- 200 -

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

1

Чувствую, что снова есть необходимость прочертить, внешнюю, событийную линию моей жизни.. После реабилитации в 1955 году больше года ушло на приспособление к новым условиям существования, с осени 1956 года по осень 1959 года я учился в аспирантуре, а после ее окончания вновь (через 24 года!) стал заведующим литературной частью драматического театра. С тех пор вот уже 30 лет жизнь у меня раздваивавется между литературой и театром. Конечно, это отнюдь не разные стороны моего бытия — между ними очень много связующих нитей: инсценировки, литературные портреты актеров, театральные рецензии, наконец, книги по истории Куйбышевского театра имени А. М. Горького. Книг таких у меня набирается «три с, половиной»: «Актеры нашего театра», «В гриме и без грима», «При свете рампы», значительная часть «Живой памяти». Да вдобавок послесловия к мемуарам замечательного, может, наиболее талантливого из самарских артистов Георгия Шебуева («Актерское счастье») и подлинного строителя Куйбышевского театра Петра Монастырского («Главный режиссер»). Однажды в газетной полемике мой противник, решив меня уязвить побольнее, написал, что я «давно взял на себя миссию летописца Куйбышевского драмтеатра». Ну и что ж? Миссия так миссия, во всяком случае это дело было полезным и внутренне необходимым. Ведь спектакль длится несколько часов, а печатное свидетельство сохраняет его в исторической памяти. Поэтому мне всегда казалось, что театральный критик имеет даже некоторые преимущества перед своим литературным собратом. К тому же я всегда убеждался, что любая газетная публикация о театре находит читателя.

Штатная работа в театре длилась сравнительно недолго — около шести лет. После защиты кандидат-

 

- 201 -

ской диссертации я стал преподавателем: сначала читал лекции по эстетике в политехническом институте, потом, уже получив степень доктора филологических наук, примял заведывание кафедрой литературы в университете. И преподавание литературы, и работа критика, и театр увлекали меня в равной степени. Я чувствовал себя счастливым и на кафедре, и дома за письменным столом, и в тесной комнатушке завлита. В книге своих воспоминаний я, конечно, должен рассказать и о Куйбышевском драматическом. В прежних моих работах на эту тему преобладает рецензентский, театроведческий взгляд. А стоит хотя бы коротко сказать и о том, как общение с людьми театра обогащало меня чисто по-человечески.

Первым большим артистом, которого я хорошо узнал, был Георгий Александрович Шебуев. В 1935 году он вернулся в родной город, где когда-то, четверть века назад, впервые вышел на сцену. Теперь он был широко известен, уже имел звание заслуженного артиста (единственный во всей труппе). После отъезда Николая Симонова и его ленинградских товарищей новый главный режиссер А. Я. Волгин был озабочен поиском талантливых актеров и надеялся прежде всего на Георгия Шебуева и его жену — очаровательную Зою Константиновну Чекмасову. Как только они приехали, я, юный и совсем неопытный завлит, отправился к Шебуеву в гостиницу знакомиться и поговорить о репертуаре. Георгий Александрович покорил меня и выразительностью умного лица, и звучностью голоса, и высоким интеллектом, и подчеркнутой демократичностью манер. Он разговаривал со мной на равных, советовался, по любому вопросу спрашивал: «А ваше мнение?» Увы, я, видимо, оказался плохим советчиком. Мы договорились, что Шебуев поставит «Женитьбу Фигаро» и сам сыграет заглавную роль. Потом он много раз говорил мне о том, что спектакль не получился, и даже написал об этом в своей книге «Актерское счастье». У меня этого ощущения не было. Наоборот, спектакль меня радовал, тем более что я гордился маленьким соавторским участием. Шебуев решил, что он усилит роль Фигаро своими вокальными данными, и попросил меня Написать текст куплетов. Пел он в самом деле отлично — недаром в его биографии были актерские роли в оперетте. Зрители, естественно, ему аплодировал, а

 

- 202 -

Я слушалал свой тексты и по-мальчишески торжествовал. Через тридцать лет совсем неожиданно они мне вспомнились. Позвонил Георгий Александрович и очень серьезно попросил ему помочь. «Я позабыл фамилию автора одного стихотворения. Вот послушайте!» — и он прочитал мне несколько строчек, в которых было что-то очень знакомое. Но вспомнить эти стихи и тем боя лее определить автора я никак не мог. Георгий Александрович засмеялся: «Ну вот, не угадываете. А ведь это ваши куплеты Фигаро».

Примечательной особенностью таланта Шебуева была его феноменальная память. Он быстро и легко учил роли, он знал уйму анекдотов, он помнил самые малые подробности множества спектаклей, и его знания были воистину ошеломительны. Кстати, они часто помогали и режиссерам, и актерам, ибо он охотно вспоминал, охотно подсказывал. Я очень любил слушать Шебуева и не раз провожал его домой. Шли мы на спеша, сначала по улице Фрунзе, потом по Ленинградской, и каждый рассказ его был художественной миниатюрой.

Особенно мне хочется вспомнить взволновавшую меня своеобразную рецензию на концерт Леонида Утесова. Знаменитый певец приехал в Куйбышев, когда Шебуев уже ушел со сцены, готовился встретить свои 75 лет. Почти полвека прошло с тех пор, когда молодые эстрадники Утесов и Шебуев одновременно выступали в Одессе, но никогда не могли посмотреть и послушать друг друга, потому что работали на разных сценах.

— И вот однажды мы договорились, — рассказывает Шебуев, — встретиться вечером после спектаклей и дать концерт друг для друга. Два исполнителя и две зрительницы — наши жены. Было нам всем весело, а я, любуясь Утесовым, хохотал как мальчишка. И вот теперь новая встреча. Утесову исполнилось семьдесят лет, лицо его мне показалось уставшим, словно постаревшим. Он пел сидя, после каждой песни отдыхал, и зрителям казалось, что Утесов уж слишком не тот. Я догадывался, что во всем этом есть какой-то задуманный ход, и вскоре убедился в своей правоте. Утесов вдруг встал, вышел на авансцену и спел свою коронную.

 

- 203 -

Тут Шебуев остановился и сам, не без волнений, продекламировал знаменитые строки:

Как ротный простой запевала,

Я шел с ней сквозь ветер и дым,

А голоса коль не хватало,

Я пел ее сердцем своим.

В самом конце куплета Георгию Александровичу тоже не хватило голоса, его тоже выручило сердце. Он сделал паузу и, улыбнувшись, продолжал:

— Что же было дальше? Во втором отделении? Оказалось, что Утесов симулировал свою старость, обманул зрителей, даже меня. Все второе отделение он был энергичным, неистовым, он даже затанцевал с привычной лихостью, и я видел молодого, жизнерадостного артиста, с озорным и лукавым юмором в глазах, с доброй, чуть ли не юношеской улыбкой. Он смеялся от счастья, которое по-прежнему дарит зрителям. Вот что такое талант артиста.

Я пришел домой и записал эту миниатюру, так она меня увлекла и поразила.

Сам Шебуев был актером реалистического и психологического театра, но взгляды его были достаточны широки. Он любил повторять афоризм Дикого: «На сцену можно вывести и зеленых лошадей, если режиссер сумеет это оправдать». В спектаклях Шебуева зеленых лошадей не было, но в принципе он допускал гротеск и метафору, всякий раз оговариваясь, что они не должны быть самоцелью. А вот о Станиславском, Качалове, Москвине он всегда говорил восторженно.

Вспоминая свою молодость, он как-то рассказывал мне:

— Актерскому делу я никогда не учился, все осваивал на сцене. Вот однажды мне потребовалось исполнить довольно сложные танцевальные движения. Меня это смущало: я в жизни почти не танцевал. И вдруг я понял: сыграть роль танцующего человека — задача актерская, ее можно выполнить по Станиславскому, если идти от себя к образу.

Рассказы Шебуева стали для меня подлинной школой театрального искусства. Он сумел убедить меня в правоте двух своих любимых положений. «Главное в актерской работе — мысль, но передается она обязательно через неподдельное душевное волнение, путь к мысли идет по мостику эмоциональности». Излагая свои

 

- 204 -

взгляды на театр, Шебуев ссылался на слова очень любимого им чеховского героя, доктора Дорна из «Чайки»: «Художественное произведение непременно должно выражать какую-нибудь большую мысль, Только то прекрасно, что серьезно». Видимо, роль Дорна не случайно стала большой удачей артиста Шебуева.

Шебуев был влюблен в русскую драматургию, и сегодня важно сказать о том, что для него рядом с Чеховым и Островским всегда стоял Горький. Он отлично понимал, что пьесы Горького ставить трудно, особенно из-за того, что на сцене обычно слишком много людей и актерская задача крайне затрудняется. Жаловался иногда на ослабленность интриги, сюжетную вялость. Но зато высоко ценил емкость слова, насыщенность мыслью, сложность и противоречивость характеров. Когда я однажды написал, что в спектакле «Дети солнца» Шебуев-Протасов восхищает последовательностью своей непоследовательности, он при встрече протянул мне руку и долго благодарил за точную формулировку его собственного замысла. Эта роль жила в его биографии тридцать четыре года.

Он вообще любил играть умных людей, умные пьесы и очень высоко ценил возможности театра в просвещении зрителей, в борьбе за человеческий интеллект. Поэтому он не уставал думать, говорить и писать об ответственности театра, страстно и язвительно выступая против всего, что ему казалось пошлым, недостойным, халтурным, и тогда обнаруживались его литературная одаренность, его незаурядное мастерство критика.

Есть необходимость признаться, что в этой сфере мы далеко не всегда были единомышленниками. Я иногда рисковал спорить с Шебуевым, спорить резко, бескомпромиссно. Я вообще убежден, что профессии критика компромиссы противопоказаны, а у Георгия Александровича был резкий, даже колючий характер. Но наши споры никогда не переходили в мелочные перебранки, никогда не приобретали характер личных оскорблений, тем более когда они становились публичными. Таким был спор, начатый статьей Г. Шебуева «Осторожно — формализм» (Волжская коммуна. — 1973. — 11 марта.). Мой ответ в той же газете (1 апреля) был написан уважительно и спокойно. Достаточно процитировать первый абзац: «Старый актер, вклад

 

- 205 -

которого в театральное искусство переоценить невозможно, искренне поделился своими тревогами и огорчениями по поводу некоторых фактов современной жизни». Однако затем также спокойно я выразил свое несогласие с целым рядом утверждений Шебуева. Я был убежден, что вечером услышу его голос в телефонной трубке. И так действительно произошло. Ведь споры с Г. Шебуевым не диктовались амбициями, они, как правило, были поиском истины.

Так общение с Шебуевым обогащало мое знание истории и природы театра, усиливало любовь к театру, учило нравственной требовательности.

Другим моим учителем па театральных дорогах стал главный режиссер Петр Львович Монастырский. Он предложил мне восстановиться в должности завлита осенью 1959 года. Я как раз закончил аспирантуру, получил назначение в Мелекесский педагогический институт (всего лишь на полставки) и предложение Монастырского с радостью принял. С тех пор мы сотрудничаем больше тридцати лет.

Главный режиссер — профессия особая. Он должен быть художником и публицистом, администратором и дипломатом. Монастырский — очень умелый, талантливый менеджер. Когда я работал над статьей к его книге «Главный режиссер», то обязан был и сформулировать свое мнение о характере его дарования. Кажется, мне это удалось, и разрешу себе повторить некоторые выводы.

Вот уже долгие годы, даже десятилетия Монастырский — единоличный руководитель, досконально постигнувший секреты театральной экономики. Он — организатор, и эта сторона его деятельности так же необходима ему, как художественная и педагогическая.

Был в его жизни один год, когда по разного рода причинам Монастырский уехал из Куйбышева в Воронеж. Его заменил тогда один из самых известных периферийных режиссеров Н. А. Бондарев. Человек он был умнейший, редкого обаяния и огромного опыта. Можно много и справедливо писать о его достоинствах. И о пьесах, и об актерах судил очень здраво. Отличал-

 

- 206 -

ся душевной прямотой, но конфликтов не допускал. В театре пропадал с утра до вечера, а дело не шло. Сборы падали катастрофически. Актеры испытывали чувство неудовлетворенности. Пресса печатала вялые, кисло-сладкие рецензии. И к Монастырскому полетели письма — и частные, и официальные. Он вернулся, и, пожалуй, года за полтора интерес к театру вновь возродился. Вот тогда многое и прояснилось. У Н. Л. Бондарева не было подлинных контактов со зрительным залом. Он ставил превосходные пьесы: «Испанский священник», «Живой труп». Но в этих спектаклях не было ориентации на интересы, на проблемы и тревоги современности, не было узнаваемости. Режиссер вряд ли мог бы ответить, почему он ставит сегодня именно эту пьесу. А если бы ответил, то назвал бы скорее всего, какую-нибудь узкую внутритеатральную причину. Но так очень часто и живут театры па периферии. Публицистическое мышление Монастырского не позволяло ему совершать эту распространенную ошибку. И в этом было его первое преимущество. А второе — в интересе к организационно-производственным делам, в желании и умении их решать. Для Монастырского-руководителя нет мелочей. Если в Самаре вот уже много лет чуть ли не стопроцентное заполнение зрительного зала, то, конечно, в первую очередь это решается качеством спектаклей, их актуальностью, эмоциональностью, яркостью. Но имеет значение и многое другое, сделанное по инициативе Монастырского. Особая форма и окраска афиш... Музыкальная фраза, возвещающая начало спектакля вместо уныло однообразных звонков... Автобусы, ожидающие зрителей у театрального подъезда... Актерские бенефисы... И во всех делах Монастырского, больших и малых, всегда проявляется основная черта его характера — постоянная неуспокоенность, жажда поиска, жажда новизны.

У Монастырского я учился — конечно, не организации театрального дела, поскольку мне это не требовалось. А слушать время, угадывать общественные настроения, понимать подлинную актуальность пьес — это мне было необходимо не только как завлиту, но и как критику. У Монастырского в этом отношении чуть ли не абсолютный слух. Так, в начале 60-х годов он предугадал успех шекспировской хроники «Ричард III». Когда этот спектакль игрался на московских га-

 

- 207 -

стролях летом 1962 года, то он оброс чудовищными слухами. Одни говорили, что артист Засухин курит трубку, изображает сухорукого и даже в одном эпизоде выходит на сцену в зеленом кителе. Другие услышали в его речи грузинский акцепт. Все это было откровенным вымыслом, но объяснялось очень просто: в шекспировском злодее зрители видели Сталина. И они дополняли внутреннее сходство внешними совпадениями. Вымыслы диктовались господствующими в обществе настроениями, и Монастырский сумел опереться на них, когда отстаивал включение пьесы в репертуар.

А возьмем другой, внешне противоположный пример: он добился согласия художественного совета на постановку своей инсценировки романа Ю. Щеголихина «Дефицит». Роман этот вполне среднего качества, инсценировка ему подстать, а успех спектакля превзошел все ожидания. Так своевременно и остро раскрывал он нравственную деградацию, дефицит человеческих эмоций, которые стали подлинной бедой нашего общества в восьмидесятые годы.

В театре я повседневно чувствовал обратную связь между автором и зрителем, постигал, что и в таком субъективном деле, как восприятие искусства, есть свои закономерности. Все это помогало и в моих литературных делах, к которым пора вернуться.

Профессия критика для меня была особенно привлекательна. Со студенческой поры я помнил красноречивое признание: «Статьи о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина». Так говорил о статьях Виссариона Григорьевича Белинского Лев Николаевич Толстой. В этом признании гениального читателя есть глубокий подтекст. Понять образный строй художественного произведения — значит, перевести его на язык понятий. В этом и заключен главный, высший смысл духовной работы критика. А попутно он выполняет и другую обязанность — оценки произведения искусства. Иногда выясняется, что такой перевод дает минимальные результаты, потому что в системе образов живет мелкое и банальное поучение. Иногда, наоборот, раскрываются такие просторы и богатства мысли, что приближение к ним и обогащает умы, и становится источником радости. А радость от постижения искусства

 

- 208 -

особая, внешне бесполезная, точнее бескорыстная, и зовут ее издавна эстетическим наслаждением.. Без определенного уровня интеллектуального развития в мир прекрасного не войдешь, здесь тоже нужен свой проводник. И со времен Аристотеля стало очевидно, что таким умным гидом должен быть критик. Иначе говоря, критик — активный и совершенно необходимый участник художественной жизни, строительства культуры, воспитания интеллектуального и эмоционального богатства человека. Я и мечтал о таком масштабе общественной деятельности, при этом без отрыва от своего письменного стола. Но, видимо, не суждена была мне тихая кабинетная жизнь. То и дело возникали разного рода, баталии, которые проверяли меня на прочность. Недаром я любил цитировать пушкинские строки: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет». Но если говорить серьезно и прямо, без шуток и метафор, то причины всех этих бурных событий не в роке, не в судьбе, а в особенностях и драматических поворотах времени, о котором в какой-то эпиграмме было горько сказано; «Тень Сталина меня усыновила». Первый акт отнюдь не театральной драмы разыгрался в августе 1968 года.

Один из самых печальных дней в нашей послевоенной гражданской истории — 21 августа того года. Как писал Александр Галич:

Над кругом гончарным поет о тачанке

Усердное время — бессмертный гончар.

А танки идут по Вацлавской брусчатке

И наш бронепоезд стоит у Градчан.

Эти строчки из «Баллады о чистых руках», которую Галич взволнованно исполнял в комнатах Мале-евского Дома творчества. Я был одним из ее первых слушателей и тогда же под диктовку Александра Аркадьевича записал в заветную тетрадку.

Помню до сих пор этот августовский вечер. Мы сидим в комнате у Елены Сергеевны Венцель (Ирины Грековой), яростной сторонницы и пропагандистки опального поэта. Нас очень мало — его жена Ангелина (ее почему-то все звали Нюшей, и у меня есть подозрение, что в честь нее Евтушенко назвал Нюшкой героиню своей поэмы «Братская ГЭС»), были также моя жена и критик Наталья Роскина, верный Галичу человек. Тихо, но отчетливо выговаривая слова, поэт

 

- 209 -

сначала пел под грустные звуки своей гитары «Петербургский романс»:

О, доколе, доколе

И не здесь, а везде

Будут Клодтовы кони

Подчиняться узде?

И все так же, не проще,

Век наш пробует нас —

Можешь выйти на площадь,

Смеешь выйти на площадь,

Можешь выйти на площадь,

Смеешь выйти на площадь

В тот назначенный час?!

А вслед за «Петербургским романсом» он пропел нам «Балладу», которая гораздо менее известна, и поэтому я приведу се полный текст.

 

Баллада о чистых руках

 

Развеян по ветру подмоченный порох,

И мы привыкаем, как деды точь-в-точь,

Гонять вечера в незатейливых спорах,

Побасенки слушать и воду толочь.

Когда-то шумели, теперь поутихли,

Под старость любезней покой и почет,

А то, что опять Ярославна в Путивле

Горюет и плачет, так это не в счет.

Уж мы-то рукав не обмочим в Каяле,

Не сунем в ладонь арестантскую хлеб...

Безгрешный холуй, запасайся камнями,

Разучивай загодя праведный гнев.

Недаром из школьной науки

Всего нам милей слова:

Я умываю руки,

Ты умываешь руки,

Он умывает руки...

И хоть не расти трава.

Не высшая математика,

А просто, как дважды два.

Да здравствует трижды премудрость холопья,

Премудрость жевать, и мычать, и внимать,

И помнить о том, что народные копья

Народ никому не позволит ломать.

Над кругом гончарным поет о тачанке

Усердное время — бессмертный гончар,

А танки идут по Вацлавской брусчатке,

И наш бронепоезд стоит у Градчан.

А песня крепчает: «Взвевайтесь кострами...» —

И пепел с золою — куда ни ступи,

Взвеваются ночи кострами в Остраве,

В мордовских лесах и казахской степи.

 

- 210 -

На севере и на юге

Над ржавой землею дым,

А я умываю руки,

А ты умываешь руки,

А он умывает руки,

Спасая свой жалкий Рим,

И нечего притворяться —

Мы ведаем, что творим.

У меня не будет другого повода вспомнить Александра Галича, а сделать это я обязан. Он серьезно помог мне осознать, как нужны в нашей литературной жизни свой взгляд на вещи, позиция, чувство человеческого достоинства и, конечно, — не побоюсь сказать — мужество.

Летом 1963 года я был принят в Союз писателей и уже следующее лето проводил в Малеевке. Кстати, я так к ней пристрастился, что побывал там больше двадцати раз. А впервые это произошло в июле 1964 года, когда шли последние месяцы хрущевской оттепели. Уже; начинался крутой перелом в общественных настроениях — они становились пестрыми, противоречивыми. Первоначально в Доме творчества мне было одиноко и неуютно. Поселили меня, как новичка без чинов, звания и заслуг, в одном из деревянных коттеджей, самом не престижном, лишенном элементарных удобств. В столовой посадили также на одно из самых неудобных мест — на дороге у официанток, в изрядной тесноте. Так тогда было заведено: новых людей встречали по одежке. Каждый раз я не без зависти посматривал на вальяжно расположившиеся за просторными столами шумные компании москвичей. И вот однажды от одной из таких компаний отделился высокий, очень красивый мужчина с удивительно мудрыми и печальными глазами. Он подошел ко мне, протянул руку — «Галич». Я несколько сконфуженно назвал себя — уж очень не сочетались по своей известности наши фамилии. Но Александр Аркадьевич уже, оказывается, навел справки.

— Знаю, — сказал он. — Вы завлит Куйбышевского театра и автор книги о драматургии Леонова.

Малеевский старожил, он отличался естественным любопытством к провинциальным литераторам и, как я убедился впоследствии, четко определял свои симпатии и антипатии,

 

- 211 -

— Садитесь за наш стол, — сказал он приветливо, — у нас есть свободное место. Вам будет гораздо лучше.

Так я оказался между двумя Гинзбургами — один использовал псевдоним Галич, — другой Лагин. Это был автор широко известного «Хоттабыча», остроумный, изобретательный рассказчик. Но мне этот стол запомнился только тем, что я слушал Галича. Впрочем, не только слушал, Александр Аркадьевич с его писательской пытливостью (все-таки не только поэт, но и драматург) очень любил выспрашивать подробности моей жизни — особенно о тюрьме, лагере и театре. Однажды он спросил меня, не встречал ли я в дальних краях Осипа Мандельштама, не слышал ли что-нибудь о его судьбе. Увы, я не встречал и не слышал. Потом, когда он прочитал мне свое стихотворение «Памяти Пастернака», я понял, как ему важно было узнать что-нибудь поточнее. Там звучат горестные слова:

И терзали Шопена лабухи,

И торжественно шло прощанье.

Он не мылил петлю в Елабуге

И с ума не сходил в Сучане.

И после этих аллюзий, напоминавших о трагедиях Марины Цветаевой и Осипа Мандельштама, идет главная трагическая строчка:

Даже киевские «письменники»

На поминки его поспели!..

Как гордимся мы, современники,

Что он умер в своей постели!

— Точных сведений о смерти Осипа Эмильевича у меня нет — вот и расспрашиваю осведомленных людей. Надо же знать правду.

Я рассказывал Галичу о тех лагерях, которые действительно хорошо знал, а он был не только сверхинтересным собеседником, он умел слушать.

Большой и уже очень популярный поэт, он бывал даже застенчив, когда просил о чем-то личном.

— У меня есть дочь Алена, она актриса без театра.

Он сделал паузу, и я тут же проявил инициативу:

—    Хотите, мы пригласим ее в Куйбышев?

—    Буду вам очень признателен, — сказал он со старомодной вежливостью. Через пару недель я попро-

 

- 212 -

сил об этом руководителя Куйбышевского театра Петра Львовича Монастырского.

— Дочь Галича? — воскликнул мой тогдашний начальник. — Беру вслепую.

Так Алена Архангельская (Галич) появилась на нашей сцене, и Александр Аркадьевич впоследствии очень искренне меня благодарил. Однажды даже пооткровенничал:

— Алена — это моя боль. Она живет с моей первой женой, с отчимом, я ее почти никогда не вижу, но от этого, кажется, еще больше люблю.

Он был чутким, отзывчивым человеком, всегда очень внимательно вслушивался и вдумывался в настроение других людей. Он был одним из немногих в Малеевке, кто пытался меня успокаивать, когда стряслась моя очередная беда. И продиктовал мне строки своей потайной трагической баллады как бы в утешение.

Однако перед тем как продолжить рассказ о событиях августа 1968 года, мне хочется завершить воспоминания о Малеевке. Этот писательский дом сыграл особую роль в моей судьбе. Я уже писал, что впервые переступил его порог после вступления в СП, когда был еще достаточно провинциален, одинок и совсем не сведущ в особенностях литературной жизни. Там, на малеевских аллеях, я встретил много людей, которые поразили меня эрудицией, образованностью, талантливостью, дотошным знанием жизни и блистательным остроумием. Всех называть не буду. Упомяну только тех, кто оказал на меня наиболее серьезное воздействие.

Мой товарищ по аспирантуре МИФЛИ Семен Машинский встретил меня удивленно и радостно. Он, конечно, успел забыть о моем существовании, тем более что учился на курс старше. Я для пего был воск-) ресшим из мертвых, и он как бы старался компенсировать свою забывчивость повышенной заботой, даже бытовой. Он учил меня завязывать редакционные связи и добывать льготы Литфонда. И он же познакомил меня с Петром Алексеевичем Николаевым, за что я ему особенно признателен. Из всех моих знакомых литературоведов Петр Николаев казался мне самым ярким и талантливым. Он всегда отличался высокопрофесси-

 

- 213 -

ональной памятью — читал наизусть (в 70-е годы!) «Реквием» Ахматовой, внушительные циклы стихов Бродского, пересказывал повести из журнала «Континент». Так я впервые узнал от него о русском зарубежье, о самиздате. Он расширял мои знания литературы и одновременно углублял ее понимание. В наши дни как-то боязно об этом говорить, по Петр Николаев — высокоэрудированный и очень последовательный знаток марксистской литературной науки. Во избежание всяких неясностей должен сказать, что никакие современные нигилистические вихри не поколебали ни его, ни моих убеждений. Утверждаю, что литературоведение многим обязано марксизму, и, прежде всего тем, что путь к истине открыла, только диалектика. Я так думал еще до встречи с Петром Николаевым, а он меня окончательно в этом убедил. Я пошел за ним и потому, что литературный процесс он знает намного лучше меня. Трудолюбие и основательность крестьянина из российской глубинки в нем сочетаются с обаянием подлинной интеллигентности. В беседе он неотразим — и увлекает и убеждает.

Малеевке я бесконечно обязан уже тем, что она подарила мне радость встречи с Галичем и Николаевым. А третьим подарком был Виль Липатов. Отношения с ним быстро стали дружескими. Липатов не был своим среди писателей Малеевки. Его преследовала дурная слава — дикий- необузданный сибиряк, хулиган, алкаш. Писательские жены смотрели на него укоризненно, иногда с ужасом, иногда — через этакий снисходительно-иронический прищур. И в самом деле, не раз бывало дикое, несуразное. Вдруг чем-то раздраженный, в одном купальном халате, он выскакивал- в коридор и грозным ором нарушал малеевское благочиние. А дежурная санитарка бежала за мной, и он всем своим грузным весом падал ко мне на руки и успокаивался, отрезвляясь, уходил в свою комнату. Что же сблизило нас, таких разных — и по возрасту, и по жизненному опыту?

Какую-то роль сыграло то обстоятельство, что Виль заметил в журнале «Сибирские огни» (1969. — № 1-1) мою статью «Невыдуманные проблемы», в которой я очень высоко оценил его повести о Лиде Вараксиной, о сельском милиционере Анискине, наконец, о директоре Прончатове. Я писал, завершая эту статью: «Фе-

 

- 214 -

дор Анискин, Лида Вараксина, Олег Прончатов — на первый взгляд совсем разные люди. Крепкий шестидесятилетний сибирский мужик, словно воплощающий в себе устойчивость и основательность крестьянского бытия; сельская комсомолка, влюбившаяся в городскую культуру, до подлинного смысла которой она еще не добралась; высокообразованный инженер, подлинный представитель научно-технического прогресса — так решительно отличаются заглавные герои трех почти одновременно написанных повестей В. Липатова.

Можно подумать, что художник разбрасывается, ищет свою тему, свою сферу исследования жизни.

На самом же деле в этом внешнем разнообразии — очевидная последовательность. В. Липатова волнует процесс рождения героя, рождения новых человеческих характеров, процесс, невозможный без преодоления слабостей и ошибок и, главное, требующий немалого мужества. Болезни роста и радость преодоления этих болезней одинаково свойственны и многоопытному милиционеру, и наивной просветительнице, и могучему Прончатову.

В литературе сегодняшнего дня духовное выпрямление человека, его борьба с собственными нравственными слабостями, великое счастье победы в нелегком поединке с самим собой — тема бесконечно важная. Интерес к книгам В.Липатова в этом свете понять не трудно».

Были у меня и другие работы, в которых я достаточно четко и сочувственно раскрывал нравственный смысл творчества Липатова. Процитирую начало еще одной обобщающей статьи.

«Вилю Липатову только-только исполнилось восемнадцать лет, когда пришел долгожданный День Победы. Ему не довелось узнать дороги войны, зато он стал свидетелем и участником великого трудового подвига, который обеспечил послевоенное восстановление страны. Наверное, этим и объясняется единство его творческих пристрастий. Тема труда и образ труженика — в самом центре произведений Липатова.

Его герои — шоферы и трактористы, сплавщики и лесорубы, строители и речники. Он пишет о них постоянно и в то же время не повторяясь, пишет очень достоверно, не пытаясь спрятать даже их человеческое

 

- 215 -

несовершенство и в то же время не скрывая своей влюбленности в них.

Пожалуй, самое явное свойство таланта Липатова — отличное знание самых разных человеческих характеров. Он создал уже целый мир, насоленный людьми, резко отличными по возрасту, профессии, склонностям и желаниям. И размеры его художественного таланта очевидны уже потому, что ему одинаково понятны предсмертные переживания старого большевика Егора Ильича Сузуна и первые любовные тревоги вчерашней школьницы Раи Колотовкиной.

Характеры липатовских героев предстают во всей их сложности и жизненной емкости, ибо они проверяются участием в острых социальных конфликтах.

Герои Липатова — всегда борцы, всегда герои. Они проходят десятки километров зимнего бездорожья, тонут в ледяных реках, мерзнут и голодают, ибо вокруг них неизменно суровая, неизменно опасная северная природа... Они сражаются с ложью и карьеризмом, с унаследованным от прошлого по-волчьи жестоким стяжательством, с тупым обывательским равнодушием. И, наконец, важную роль в судьбах липатовских героев играет борьба особого рода — с собственными душевными слабостями, с нравственной неустойчивостью. Чаще всего эти три типа конфликтов переплетаются, как и самой жизни. К тому же победа над собой требует зачастую не меньше мужества, силы воли, чем преодоление внешних преград. А в конечном счете, пройти ради общего дела сквозь пургу и разливы рек, не щадя себя ни секунды, способен только чистый и цельный человек, в котором героическое и нравственное неразрывно сливаются.

Виль Липатов немало наблюдал таких людей в долгие годы странствий по Сибири, и теперь со страниц его повестей, они, приходят к читателю, согретые теплом авторского сердца».

Конечно, Липатов ценил мое понимание его творчества, но главным в возникшей между нами обоюдной симпатии все-таки было другое.

Виль смутно помнил отца — его арестовали, когда будущему писателю было лет десять. Но он нежно и трогательно любил свою мать, мудрую еврейскую женщину, которая провела вместе с сыном долгие годы ссылки на самом крайнем сибирском Севере. Арест и

 

- 216 -

гибель отца были трагедией, которую Виль очень остро переживал как одно из безумий и преступлений сталинского режима. Во мне он видел человека, в какой-то мере повторившего судьбу отца. Я должен был часами удовлетворять его интерес к истории сталинских репрессий. С дотошным любопытством прозаика он требовал подробностей о тюремном быте, о каторге, об уголовниках. Его особенно волновал вопрос: неужели находились следователи, которые верили вынужденным показаниям, считали свои дела граждански и морально оправданными? «Почему они не гибли от угрызений совести?» — упорно спрашивал он меня, и очень радовался, когда я вспоминал, что хоть и нечасто, но встречались и такие трагедии. Сам он страдал таким тяжелым заболеванием, как депрессия, и был убежден, что она рождается как отклик на трагическую ложь нашего времени.

Впоследствии он напишет роман «Игорь Саввович» — о человеке, страдающем депрессией. Этот роман приобрел особое значение в наших отношениях, он их своеобразно завершил, и поэтому о нем позднее. А пока вернемся в Малеевку. Там каждый день начинался появлением Виля в моей комнате. Это происходило всегда рано, в пять-шесть часов утра. Он спал хуже меня, вставал первым и весело исполнил обязанности будильника. Если я приезжал вдвоем с женой, он возникал неслышно и шептал пушкинский призыв: «Пора, мой друг, пора!» Если я был в комнате одни, то эти слова звучали озорно, мажорно. И мы отправлялись на долгую прогулку по окрестным лесам. Было еще прохладно, воздух бодрил свежестью, и нам обоим очень хотелось жить, радуясь жизни. Всякое творилось кругом, и у нас возникали разные тоскливым темы: дела международные, подхалимаж, первые признаки мафии. Виль как сотрудник «Правды» участвовал в разоблачении «дельцов». Но вот такой сложный характер складывался у Липатова: он отлично знал мрачные стороны жизни, приходил в отчаяние, произносил гневные речи и... пытался сохранить свою веру в идеального человека. Когда терял эту веру — начинался запой, депрессия цепко держала его. Но потом неизменно происходил поворот — мой оптимизм отвечал каким-то важным внутренним его качествам. Когда люди, избалованные жизнью, бросаются громкими фра-

 

- 217 -

зами, легкомысленно повторяют: «Жизнь прекрасна и удивительна», — то грош цена такой лжерадости. Виль очень не любил и казенный, и телячий оптимизм. Другое дело — уверенность в будущем, если позади шпицрутены и муки, не сломившие тебя унижения, коротко говоря, «каторжная благодать». В этом отношении нас очень сближали и биографии, и оценки.

Стоит особо отметить, что у Виля была очень ранимая, нежная душа. Каждая наша прогулка кончалась тем, что мы возвращались в главный санаторный корпус, подходили к телефону-автомату, и он звонил матери. «Мамочка, — говорил он с такой лаской в голосе, словно это был не взрослый крепкий мужик с ободранной в кровь душой, а все еще робкий сибирский мальчик. — Мамочка, у меня все хорошо. Я долго гулял, я хорошо себя чувствую». И я угадывал, как на другом конце телефонного провода одинокая старая женщина успокаивалась и принимала эти тайные признания в сыновней любви. И какие материнские благословения слышал он в ответных репликах.

Вспоминая Виля, грешно не вспомнить его первую жену Александру Владимировну. Своим выстраданным романтизмом, своей безграничной верой в человеческое благородство он был во многом обязан ей. Виль рассказывал, что Саша была любимой ученицей матери в том далеком сибирском селе, где пришлось ей учительствовать. Она в самом доле очень любила невестку, а когда впоследствии в жизни Виля начались любовные зигзаги, мать решительно сказала ему, что останется с Сашей. И ведь не ошиблось материнское сердце — Внль вернулся к своей первой любви.

Малеевская дружба, возникшие там взаимопонимание и доверие выразились под конец в том, что Липатов, публикуя в «Роман-газете» один из самых сложных своих романов «Игорь Саввович», выдвинул непременное условие — в книге должны быть написанные мною развернутые комментарии. Вскоре он умер, по в редакции решили выполнить его волю. И вот передо мной встала очень трудная задача. Заговорить ли о связи автора и героя, можно ли это делать без совета с Вилем, без его согласия? Тогда я не рискнул на прямой, резкий, откровенный разговор. Делаю это сейчас. Мое послесловие по тем временам (1980 год)

 

- 218 -

считалось хорошо написанным, вызвало благодарные читательские отклики. Перечитывая статью сейчас (1990 год), ясно вижу и некоторые ее достоинства, и, к сожалению, неполноту, недоговоренность. Процитирую наиболее значительные абзацы своего старого сочинения.

«Читая роман, нельзя не заметить открытых симпатий Виля Липатова к Игорю Гольцову. Умная, образованная и красивая женщина Рита Хвощ говорит Игорю: «Ты самый лучший... ты лучше всех... Наверное, потому, что не жаден до так называемого массового счастья — жратвы, питья, баб...» Роман убеждает, что Рита права: мещанская потребительская агрессивность чужда Игорю Саввовичу. Он бескорыстен, принципиален, внутренне чист, всерьез озабочен высокими раздумьями о смысле жизни.

В то же время именно Гольцова считают ловким карьеристом и даже называют «милым другом» образца семьдесят шестого года. И самое печальное — это не пустое злословие. Есть в нем и кривизна, и раздвоенность. Не каждый должен знать истину, разгаданную его любящей женой: «Это не твоя вина, а твоя беда». Ущербность, противоречивость характера и судьбы Игоря в самом деле обернулись большой бедой и для него, и для его близких. Смерть талантливого ученого и блестящего производственника Валентинова, крушение кристально честного, преданного долгу коммуниста Карцева — вот, в конечном счете, цена, которую общество заплатило за беды и слабости Гольцова.

Но кто-то все-таки виноват в этих бедах? В чем первопричина тех печальных событий, которыми завершается роман? Последовательным развитием сюжета Виль Липатов отвечает на этот вопрос гневно и убедительно. В основе всех несчастий — ложь, стремление искать кривые обходные дорожки. Вспомните последние слова, которые Игорь произносит в романе: «Мама, как же это случилось, мама?.. Ты ведь этого не хотела, мама; ты не могла этого хотеть...» Мать Игоря — вот кто создал всю эту чудовищно фальшивую ситуацию, вызвавшую и болезнь сына, и смерть его отца Валентинова. Публицистический пафос и смысл романа раскроется только тому читателю, кто задумается над особенностями характера этой женщины — любящей ма-

 

- 219 -

тери и большого ученого Елены Платоновны Веселовской.

Все началось с того, что, любя Валентинова, она вышла замуж за Гольцова, ибо профессор-хирург показался ей перспективнее лесного инженера. Та самая Елена Платоновна, которая требовала от сына быть правдивым во всем и объявляла, что считает ложь самым тяжким преступлением, на самом деле всю жизнь лгала. Она не признавала голоса сердца, подчиняла свою жизнь эгоистической расчетливости, внешним карьерным соображениям. По-своему заботясь о сыне, оберегая его от жизненных трудностей, она взвалила на его плечи непосильную ношу, навязала ему двойную, неправедную и потому губительную жизнь.

Роман раскрывает внешне неожиданные, а, по сути, закономерные следствия ее позиции, ее ложной материнской заботливости. Протекция лишает Игоря самостоятельности, творческого отношения к делу. Незаслуженные привилегии превращают его в бездельника, отнимают интерес к работе, а, следовательно, и к жизни. Врачи не могут угадать истоки его болезни. Даже мудрейший профессор Баяндуров с трудом понимает ту парадоксальную ситуацию, в которую попал Игорь Гольцов.

...Виль Липатов много, даже назойливо пишет об уме и красоте Елены Платоновны, он вообще нарочито акцентирует внешние достоинства некоторых своих героев, которые затем оказываются вовсе не безупречны. В броском и эффектном изображении этих масок, а затем в мучительном обнажении подлинных лиц — самая суть романа, самая важная и тревожная мысль писателя. Винить в наших бедах надо, прежде всего не мелкое и открытое зло, воплощенное в мошеннице Голубкиной или рецидивисте Фалалееве. Опаснее люди с двойным дном, и в романе мы видим их самые разные обличья. В этом ряду и управляющий трестом Николаев, бездельник, спекулирующий своими былыми ранениями, и интриган Татищев, и демагог Старков. Сто очков вперед дает всем этим фальшивым, лживым людям, лицемерам, приспособленцам, блатмейстерам очаровательная Елена Платоновна. Гиперболизация здесь вполне оправдана, ибо вызывающе подчеркивает то зло, которое она причинила и Валентинову, и сыну, и обществу. Стоит солгать только раз, и если не зна-

 

- 220 -

ешь раскаяния, возникает такая цепь лжи, что она запутывает и губит людей, и чем дальше, тем больше.

Виль Липатов избегает прямолинейных публицистических высказываний. Свое отношение к героям он выражает художественными средствами и, прежде всего, проходящей через весь роман едкой иронической интонацией. Елену Платоновну он называет женщиной, которая никогда не ошибалась, всегда была права и требовала полной ясности. Мы видим, что па самом деле вся ее жизнь была ошибкой, путаницей, чудовищным нагромождением лжи. Виль Липатов не первый раз пишет о том, что не может быть счастья и красоты там, где житейской изворотливостью подменяют искренность и чистосердечие, там, где арифмометр вытесняет душу. В романе «Игорь Саввович» он написал об этом, пожалуй, наиболее страстно и убедительно».

Перечитываю эти фрагменты и думаю: все это верно и в то же время сколько здесь умолчаний. Влюбленный в свою мать, даже боготворивший ее, Внль в образе Елены Платоповны создает совсем другой, абсолютно противоположный образ. Депрессия сына и фантастическая лживость матери — совсем иная ситуация, чем реально сложившаяся в жизни Виля. А он-то почему страдал от депрессии, когда его в семье окружали такие светлые, прекрасные люди? Игоря фальшивой заботой отстранили от дела, и болезнь пришла вместе с бездельем. А Виль был в постоянной работе! Значит, работа не удовлетворяла его? Значит, ему хотелось иных дел? Более серьезных, решительных, эффективных? Он мучился сознанием того, что неискренен, молчит о своем неприятии жизни, болен невозможностью говорить до конца, болен необходимостью сочинять благополучные финалы, выдумывать торжество, прекрасных людей. Слушая его откровенные признания на малеевских аллеях, я догадывался, что романтическая струя его творчества — во многом самообман. Мучительный самообман, который и ведет к депрессии. Но и он сам, и мы, критики, словно радовались этому самообману.

Процитирую последний абзац все того же послесловия: «Но отнюдь не в одном обличении сила романа. Я убежден, что читатель ощутит не только гнев и боль Виля Липатова, по и утвержденный им эстетический идеал. Писатель сумел показать нам, как могуче нрав-

 

- 221 -

ственное здоровье нашего общества, решительно очищающего себя от всякой скверны. В этой борьбе надежными союзниками оказываются самые разные люди — от первого секретаря обкома Кузьмы Юрьевича Левашева до пожилого шофера Василия Васильевича Положительные герои романа выражают существо того типа человека, который якобы был сформирован обществом зрелого социализма. Преданность работе и верность своей любви, бескорыстие и чистота, справедливость и величие сердца — вот что, в конечном счете, побеждает в романе».

Страшно подумать, но все мы жили двойной жизнью. В личных разговорах осуждали, возмущались, якобы бесстрашно говорили о том, как криводушно и несправедливо все вокруг нас, а вот в книгах побеждали «бескорыстие и чистота». Виль был истинным художником и поэтому особенно тонкой, болезненно чувствительной, эмоциональной натурой. Запой иногда помогал забыть о повседневной раздвоенности, которая лишала его душу покоя. И от этого развивалась депрессия, и от этого возникали болезненные страхи, приступы отвращения и к жизни, и к себе.

Мог ли я все это сказать в 80-м году, когда писал послесловие к роману «Игорь Саввович»? Признаюсь, даже мысли такой у меня не появлялось. Мы так хорошо были воспитаны, так уважали внутреннего цензора. И на этом собственном маленьком примере могу показать, как за 80-е годы мы изменились.

Возможно, кое у кого возникнет сомнение, а сохраняю ли я верность правде в своем рассказе о Липатове, по-своему романтическом, а в чем-то и сентиментальном? Ведь речь идет о человеке, репутация которого была сомнительна. Скептикам я отвечу: что же делать? На Руси так часто бывало. Многие предпочитали умереть от водки, а не от скуки. И во времена сталинщины это происходило особенно часто. Многие талантливые люди глушили так свою тоску, свою жажду истины, свой бессильный гнев. Среди этих людей — еще один малеевский спутник, Арсений Рутько.

Он был в 38-м году моим однодельцем, но до ареста мы почти не встречались. Однажды я опубликовал рецензию па его повесть «До последней капли». Рецензия была восторженная, но никакой личной подоплеки тогда не существовало. Кое-что я узнал о нем в пери-

 

- 222 -

од следствия, но опять никаких контактов у нас не возникло. Мы вместе ожидали решения Особого совещания в ульяновской тюрьме. Там я слышал, что Рутько объявил голодовку, требуя определить его судьбу. Говорили, что эта голодовка ускорила приговор. Познакомились мы с ним только в этапе, по пути из Ульяновска в Горький. Потом нас снова развела судьба в Котласе: я уехал в Севжелдорлаг, он — в Устьвымлаг. Так мы шагали рядом, но не встречались. Только после реабилитации, когда я был принят в Союз писателей, мы встретились в Малеевке и впервые вволю наговорились. Арсений был очень талантливым человеком, автором многих книг. Инженер-геодезист по профессии, он провел свою молодость в долгих скитаниях по окраинным землям, испытал немало трудностей, даже физических, повидал очень разные характеры и судьбы. Благородство и трусость, мужество и подлость проявляются особенно яростно, когда их наблюдаешь в немногочисленных группах людей, объединившихся по воле случая. А. Рутько рано почувствовал необходимость рассказать о драматических событиях, необычных судьбах и личностях, с которыми он шагал под среднеазиатским солнцем, и рассказать не на языке бытовой прозы, а романтически взволнованно.

В 1935 году появился первый сборник его прозы «Под солнцем», высоко оцененный московским критиком М. Серебрянским в «Литературной газете» (1935. — № 19). Рассказ, вынесенный в заглавие книги, повествовал о судьбе геологов, работающих в среднеазиатской пустыне. Им приходится преодолевать немало трудностей, связанных с безводьем, жарой, отдаленностью от культурных центров. Да к тому же вокруг бродят банды басмачей. Драматизм сюжета, помогающий выявить мужество героев, их самоотверженность и преданность делу, навсегда станет основной особенностью прозы А. Рутько. Герой-повествователь в рассказе «Под солнцем» вспоминает: «Иногда, когда было особенно невмоготу, когда усталость все-таки переламывала людей, я повторял себе и другим фразу: врезавшуюся мне в память на всю жизнь: «Разбейтесь, а сделайте», И я вспоминаю озаренное лицо человека, который это сказал».

Судьба устроила героям Рутько тяжелую проверку. Басмачи, напавшие на геологов, раздели их донага и

 

- 223 -

отправили умирать в пустыню, под раскаленное солнце. «Когда боль от ожогов становилась невыносимой, я катался по земле, рычал, хрипел, визжал. Я хотел спрятаться в песок от солнца, зарыться в него, но песок сжигал тело до того, что, казалось, оно зашипит. Тогда я опять поднимался па четвереньки и полз дальше, волоча за собой простреленную ногу». Так уже в первом рассказе определилась творческая манера Рутько — изображение чрезвычайных обстоятельств, жестких и жестоких испытаний, выявляющих мужество, несгибаемую волю, незаурядную силу духа героев. Полностью выявились эти особенности Рутько в его первой повести «До последней капли» (Волжская новь. — 1937. — № 1). Там рассказан эпизод гражданской войны, когда малочисленная группа красноармейцев и партизан воюет в Поволжье против объединенных отрядов белогвардейцев и чехословаков. Мужество сражается с жестокостью, беззаветная преданность идеалам противостоит корысти, трусости, палаческим страстям. Большевик Соловейко и белогвардейский полковник Филяйн олицетворяют непримиримое столкновение разных идейных позиций. «У нас не было других дорог, как только бороться до последней капли крови», — эти слова Соловейко обнажают пафос повести, нравственный идеал се автора. И это искреннее, взволнованное произведение во славу большевистской правды было опубликовано всего лишь за полгода до ареста Арсения Рутько.

Вернувшись в литературу после реабилитации, он станет активно разрабатывать историко-революционную тему, и его книги о Парижской коммуне, о гражданской войне, о детстве В. И. Ленина станут достаточно известны. Его друзья, известные писатели Я. Аким, Ю. Давыдов, В. Морозова, Л. Разгон, И. Стрелкова, Б. Хотимский, справедливо напишут в некрологе: «Героями многочисленных повестей и романов Арсения Рутько были люди, которые шли на тягчайшие испытания и смерть, движимые любовью и состраданием к угнетенным. Человек широких и всесторонних знаний, Арсений Рутько обращался к истории своей страны и Франции, к самым разным персонажам истории — от Ивана Болотникова в России, Варлена и Луизы Мишель во Франции до заводского мальчишки Павлика, погибшего в октябрьских боях в Москве. Особое место

 

- 224 -

в творчестве Арсения Рутько занимала ленинская тема.

Ему были свойственны великий жизненный оптимизм, юмор, любовь к поэзии».

И все это правда, но правда не полная. Не сказано о том, что сталинщина сломала, разрушила оптимизм Арсения, раздвоила его отношение к жизни. В прошлом его романтические склонности помогали находить подлинную героику. В настоящем он почти не видел ни мужества, ни благородства. И на моих глазах он жил двойной жизнью: днем — за письменным столом, после обеда — за стаканом вина в забегаловке поселка Старая Руза. Я был его постоянным спутником, правда, из-за язвенной болезни не разделял его слабости. Он любил исповедоваться, когда мы шли вдоль шоссе, любил втолковывать мне то, что я и так хорошо понимал. Он пил отнюдь не потому, что не мог прожить без рюмки. Наоборот, он не мог прожить без рюмки, потому что в трезвом состоянии испытывал отвращение к жизни. У него была чересчур уж хорошая, воистину писательская память. Он не забывал солнце, которое жгло его на южных просторах, когда он кочевал с партией геологов. Он не забывал, как жил только делом, когда искал нефть и не знал ни сна, ни отдыха. Он не мог примириться с тем, что в двадцать девять лет, после долгих трудовых невзгод, переступил тюремный порог и узнал страшную клевету, перечеркнувшую всю его жизнь. В отличие от своих однодельцев, он был буйным заключенным, спорил, доказывал, объявлял голодовки. Он никак не хотел и даже не мог понять, что страна, созданная его героями, бесстрашными большевиками, превратилась в нечто совсем противоположное — в страну лжи, доносов, клеветы, провокаций. Он думал, что это наваждение, с которым можно и нужно бороться. А когда понял безнадежность этой борьбы, — сломался и стал искать утешение по Блоку. Помните горький вздох: «Я знаю, истина в вине»? Силы его таланта и характера сказались в том, что в Малеевке он продолжал работать. Писал упорно и систематически. День делился на две половины. До обеда он жил в искусственном, придуманном мире благородных людей, совершающих героические поступки. После обеда мы шли в Старую Рузу, вели откровенные исповедальные разговоры и обычно толковали о том, что

 

- 225 -

жизнь складывается далеко не лучшим образом. В Рузе он выпивал свою дозу утешительного напитка и снова уходил от тоскливой повседневности в воображаемый мир добра и красоты.

У Арсения был свой светлый спутник, который умел ему все простить и во всем помочь. Жена его, Наталья Туманова, с огромным трудом вернула его к жизни, правда, к той мучительной, двойной жизни, свидетелем которой я стал. Но ведь до этого было другое — мрак, отчаяние, безнадежность.

После смерти Арсения Наталья Туманова издала за свой счет маленький сборник его стихов. Вот он передо мной, хрупкий, изящно сделанный, под красноречивым заглавием «Оглянись!» И там — откровенное признание, так и названное «Наташе»:

Не будет ни креста и ни могилы,

лишь этот лист с потеками вина...

И если бы не ты...

Едва ль хватило б силы

баланду эту дохлебать до дна.

Многие из стихов, вошедших в книгу, я слышал от Арсения во время наших прогулок, многое запомнил и полюбил как отзвук нашей общей драматической судьбы. Помню, как взволнованно он спрашивал:

Так что же помогло

не сломаться и выжить

в кромешной тюремной

и лагерной тьме?

И после паузы, задумавшись, не очень уверенно отвечал:

Не знаю...

Брожу средь

лакеев и выжиг.

И пепел погибших

не гаснет во мне!

Пепел погибших — этот образ постоянно тревожил Арсения. И он не уставал говорить об этом.

Друзей зарывали, как падаль, как небыль,

в далеких краях нашей милой земли...

* * *

На тот пустырь

исправно мертвых поставляли

и под покровом темноты

без гроба в землю зарывали,..

 

- 226 -

* * *

Смертны мрамор и бронза. Любые граниты

опрокинет, разрушит прибоем Времен.

Но бессмертны ГОЛГОФЫ!

В КРЕСТ ИСТОРИИ вбиты

миллионы известных

и безвестных имен!

Среди известных имен, унесенных жестокостью времени и невинно распятых, было для нас имя, особенно дорогое — Виктор Багров. Мы помнили многие его стихи, читали друг другу их, подчас подсказывая забытые слова, не уставая восхищаться его удивительным песенным даром. Естественно, что Арсений написал стихотворение, посвященное памяти Виктора. Оно далеко не лучшее в книге, но выразило все ее основные мотивы: и память о беспричинно погубленных людях, и ненависть к виновнику человеческих трагедий. В силу особого значения Виктора в моей судьбе не могу не процитировать хотя бы несколько строк:

В забоях Ухты, в рудниках Магадана — ты помнишь об этом, Родная Земля? — погибшие рано, безвинно, нежданно, там спят — не проснутся твои сыновья!

Мы жили по чести, мы жили, как верили, у нашей страны не украв ни гроша. Зачем же за нами захлопнуты двери? Кому помешали мы жить и дышать?!

Ему? Властелину? Усатому гению? Отцу всех народов, доярок, ткачих? За что истреблял он соратников Ленина? За что истязал и расстреливал их?!.

Я помню, что этот наивный вопрос часто повторялся в наших малеевских беседах. Мы тогда еще многого не знали — ведь не было исторических исследований Д. Волкогонова или Р. Медведева. В тюрьмах и лагерях ходили только слухи о дерзком письме Раскольникова или об огромной двухтомной книге Л. Троцкого «Сталин». Мы мало знали, но зато испытали на собственной шкуре жесткую сталинскую волю. И в лагере, и тем более в конце 60-х я был убежден, что Сталин все подчинил идее собственной власти и отверг какие бы то ни было нравственные преграды. И я не сомневался, что смерть Сталина не станет смертью его политики. Танки на улицы Праги введены его наследниками, по его заветам. Свою новую беду я вос-

 

- 227 -

принимал как естественное продолжение прошлого. Но пора обратиться к этой новой беде, которую, каждый по-своему, помогали мне пережить и Александр Галич, и Арсений Рутько.

30 августа я звонил домой, и жена мертвым голосом сообщила, что в «Советской России» появилась обо мне разгромная статья. Вот он передо мной — этот злосчастный номер «Советской России» от 30 августа 1968 года. Первый раз в жизни я читал на страницах центральной газеты набранную крупным кеглем свою фамилию: «Что есть добро? О взглядах и позициях книги Л. Финка». Спасительное чувство юмора меня не покидало. Ну что ж, усмехнулся я тогда, не у каждой книги есть взгляды и позиции. Усмехнувшись, начинаю читать...

Однако современному читателю надо дать сначала некоторые пояснения. В 1967 году в Куйбышеве появилась моя книга «Острее видеть добро и зло». Смысл ее, говоря очень коротко, заключался в том, что самый отстающий участок нашей общественной жизни — нравственное воспитание. Я утверждал, что поэтому центральный драматургический конфликт, в послевоенных пьесах, начиная с великой и трагедийной «Золотой кареты» Л. Леонова, происходит в сфере нравственности. Меня волновала проблема соотношения таких понятий, как счастье, героизм, правда.

Исходя из этого, я решительно отстаивал ведущее значение пьес, рассматривающих нравственную проблематику. И вот в «Советской России» два моих куйбышевских недоброжелателя поведали на всю страну, что «хочет того автор или нет, но его размышление ориентирует на свертывание политического воспитания советских людей».

Дальше — больше. Стоило мне процитировать «Разгром» Фадеева, напомнить о том, что Морозка воровал дыни с мужицкого баштана, а другие партизаны «крали друг у друга патроны, ругались раздраженным матом и дрались в кровь из-за куска сала», как мои обвинители тут же, снова пользуясь словесным камуфляжем, заявляют: «Хочет того Финк или нет, но в его интерпретации революционные массы того времени предстают духовно однобокими, морально недоразвитыми». А затем идет вывод вполне в духе 37-го года: «Именно такими пытались представить, их враги первого в ми-

 

- 228 -

ре социалистического государства. И теперь буржуазная пропаганда все еще твердит, будто рабочие и крестьяне России не были подготовлены пи политически, ни морально к активной сознательной революционной деятельности».

Сегодня, в свете совсем иного отношения к жестокости гражданской войны, можно только иронически отнестись к этим попыткам перечеркнуть наиболее правдивые страницы романа А. Фадеева. А тогда, в 1968 году, зачислив меня по ведомству буржуазной пропаганды, авторы пасквиля В. Клочков и М. Барыкин дальше утверждают, что к этическим проблемам «нужно подходить с классовых позиций, а Финк то и дело с них сползает». Они поучают меня: «Когда речь заходит о добре и зле, как, впрочем, и любой другой этической категории, надо прежде всего спросить, по отношению к кому они рассматриваются. Бывает, что добро для одного есть зло для другого». Однако эти поучения попросту пересказывают целые абзацы моей книги. Там на 60-й странице читаем: «Добро и зло не существуют как самостоятельные сущности вне и независимо от нас. Сами по себе эти понятия означают отношение к чему-нибудь. Добро и зло существуют только для кого-нибудь индивида или общественной группы». И еще раз на странице 63-й: «Добро само по себе не существует. Это понятие означает отношение к чему-нибудь». И, наконец, на странице 64-й: «Нельзя забывать, что мир пока еще построен так, что добро к одному может обернуться злом к другому».

Так, игнорируя мои «взгляды» и приписывая мне явно чужие «позиции», авторы лживой рецензии обрушили на голову Л. Финка командно-административный гром. Эта газета затем еще дважды писала о Куйбышевском издательстве и обо мне, продолжая возводить всяческие небылицы. Подоплека этой кампании очевидна. Недаром действие происходило в августе 1968 года — журналисты из не самой в ту пору правдивой газеты занялись розыском отечественных гольдштюккеров. А тут такое совпадение: директор издательства — Иосиф Борисович Коган, редактор книги — Анна Израилевна Зусина, автор — Лев Адольдович Финк. Антисемиты из «Советской России» решили, что в данном случае им все дозволено. Однако первый секретарь Куйбышевского обкома КПСС В. П. Орлов не спешил

 

- 229 -

расправиться со мной, а в парткоме политехнического института и на кафедре философии вообще посчитали статью Клочкова и Барыкина, как она того и заслуживала, неверной, лживой.

И тогда последовал новый удар.

В той же газете «Советская Россия» 6 марта 1970 года (подумать только — через полтора года!) печатается еще одна статья «Плоды беспринципности» и там новые обвинения. Впрочем, точнее, новые вымыслы на старый антисемитский лад. Оказывается, в антологии «Писатели Средней Волги» И. Машбиц-Верову разрешили оклеветать Дм. Фурманова, хотя автором статьи роман «Чапаев» назван советской классикой. Ю. Оклянскому предъявили еще более нелепое обвинение в оскорблении памяти Тургенева и А. Толстого. Литературовед писал, что А. Н. Толстой пришел к отрицанию тургеневского «нормативного языка». Авторы «Советской России» то ли по невежеству, то ли сознательно переврали цитату и сообщили об отрицании «нормального языка». А в мой адрес обличители бросили даже обвинение в «получении завышенного гонорара». Я пытался протестовать, доводы мои были достаточно весомы. Но они оказывались воистину гласом вопиющего в пустыне. Авторы клеветнической статьи не без оснований рассчитывали па то, что спор столичной газеты и провинциального литератора ни к чему не приведет, ибо в его жалобах никто не будет разбираться. И ведь в самом деле — никто не проверял и не разбирался. Директора и старшего редактора издательства сняли с работы, и лишь до меня добраться не удалось. Руководители политехнического института проявили характер.

Отбиваясь от клеветников новой послесталинской формации, я ничему не удивлялся. Ведь все это происходило одновременно с попытками реанимировать эпоху Сталина, а страной уже шесть лет как управлял Брежнев. Мы очень далеко ушли от линии XX— XXII съездов партии, И эти общие перемены, общие сдвиги в сторону реакции не могли не сказаться па такой чувствительной мембране, как моя судьба. С ветровых стекол автомобилей все еще улыбался Иосиф Виссарионович, а мне становилось все горше.

Очень тяжело пережил я, что в истории Самарского издательства на почте антисемитизма уже произошло

 

- 230 -

драматическое событие, которое не вызвало у его организаторов даже упреков совести.

11 августа 1967 года, как раз в то время, когда грянула очередная арабо-израильская война, старый еврей Моисей Наумович Минц вышел из своей пятиэтажки на улице Гагарина и среди бела дня погиб под колесами трамвая. А через три дня газета «Волжская коммуна» опубликовала некролог, в котором сообщалось, что покойный был членом партии с 1919 года, а еще до этого — с 1907 по 1909 год — находился в тюрьме и ссылке за участие в революционном движении. В то время еще не было принято упоминать, что биографии многих старых большевиков отмечены не только царской, по и сталинской тюрьмой. М. Н. Минц провел в ГУЛАГе больше семнадцати лет.

Ни слова не было сказано в некрологе и о том, что покойный успел рассказать историю своего детства — издать повесть «Лишний рот», только что грубо и несправедливо обруганную в газетной рецензии.

Смерть подстерегла М. Н. Минца 11 августа, а статью А. Зотова «Волжская коммуна» опубликовала 21 июля. Тогда внезапную кончину Минца объяснили только несчастным случаем. И, наверно, друзья и родные поступили правильно, в соответствии с обычаями того времени. О самоубийцах траурные извещения и некрологи не печатались. А теперь, когда прошло много лет, поучительно вернуться к этой трагической истории, задуматься над ее уроками.

Летом 1967 года меня в Куйбышеве не было, жил я в Малеевке, в писательском доме творчества, готовил монографию о Леониде Леонове. Вернулся, стал по привычке просматривать местные газеты и вдруг, как обухом по голове, ругательная статья и почти сразу за ней извещение о трагической гибели. Я был редактором злополучной книги и хорошо знал редкую для старика эмоциональность Моисея Наумовича. В 84 года он сохранил живой ум, доброе взволнованное сердце, цепкую память. Читая рукопись, я поразился его бесспорной литературной одаренности, сказавшейся в точности деталей, энергии диалогов, душевной юмористической интонации. Но, конечно, у Минца не было профессиональных навыков, и это приводило к длиннотам, перегрузке мелочами, а подчас и к грубым стилистическим ошибкам. Работал я увлеченно, довел повесть,

 

- 231 -

как мне казалось, до необходимой кондиции. И вот читаю: «В книге мало поучительного, и, думается, издана она напрасно... в лучшем случае она бесполезна для советского читателя...» Значит, не исключено, что книга «Лишний рот» даже вредна? После такого зачина жду каких-то убийственных доказательств, которые объяснят мне собственное заблуждение. Но вот главный аргумент критика: «Минц описывает множество «свинцовых мерзостей», совершающихся главным образом в пределах маленькой комнатушки, в результате каких-то ненормальных, патологических наклонностей членов семьи» (выделено мной. — Л. Ф.)» Когда я читаю эти слова, мне хочется кричать и плакать. Что это значит — патологические наклонности? Постоянное чувство голода, страшная, уродующая людей нищета — и чудом сохранившееся в этих кошмарных условиях тепло человеческих душ? Мне трудно обойтись без цитат. Они сами расскажут современному читателю, насколько справедливы были обвинения критика.

Итак, об условиях жизни в «маленькой комнатушке»:

«В нашей семье было двенадцать ртов, нам требовалось в год но крайней мере девяносто пудов муки, а земля давала в лучшем случае тридцать... Чем старше я становился, тем все беднее и беднее мы жили. Дело дошло до того, что самый обыкновенный кусок черного хлеба стал для нас лакомством. Мать раздавала его тоненькими полосками, настолько тоненькими, что они просвечивали.

Нас кормили только два раза в день: утром и вечером. Мать ставила на стол чугун с вареной картошкой и миску с квашеной капустой. Вся орава детей сразу бросалась к столу, и каждый старался оказаться поближе к чугуну и миске. Посуда с неимоверной быстротой выскребывалась до самого донышка, и, всегда недовольные, мы расходились. Особенно плохо жилось нам с середины апреля до июля — в это время картошка прорастала, а капуста покрывалась плесенью».

Зотов бросает и такое замечание: «Трудно понять, зачем автор так подробно описывает сцены безделья, поразительного отвращения к труду со стороны членов своей семьи?»

 

- 232 -

Попытаемся все-таки понять, что писал Минц на самом деле:

«Мои братья не знали никакого ремесла, не имели никакой специальности... земли и скота у нас было так мало, что со всем хозяйством мог легко управиться один человек. А братьев было восемь. Старшим следовало уйти куда-нибудь на заработки, но таких необученных людей было всюду так много, что и в других местах, кроме голода и каторжной работы, им рассчитывать было не на что. Вот они и сидели дома, несмотря на крайнюю нужду».

Как только у отца появлялся хоть мизерный заработок, отношения в семье резко менялись:

«Мне хорошо запомнился день первой получки.

Зарплату получали один раз в неделю, вечером в субботу. Папа принес домой два скомканных рубля. Всю дорогу он их держал в кулаке, не доверяя даже собственным карманам. Зайдя в комнату, он важно положил эти две бумажки на стол, разгладил их и сказал матери:

— На, хозяйничай. Была еще мелочь, но я израсходовал ее на подарки.

Отец протянул матери маленький узелок, в котором оказались две катушки ниток, наперсток и иголки. Она благодарно взглянула на него и тихо сказала:

— Спасибо».

«В то утро отец и мать вышли к завтраку поздно. Я внимательно оглядел их. У матери стало меньше морщинок на лице. Она ухаживала за отцом, выбирала для него самое вкусное и все приговаривала: «Кушай. Поправляйся». Мне мать бросила вскользь: «Кушай, чего ждешь?» И больше ни слова. Они были заняты только друг другом.

После завтрака мать подстригла отцу бороду и усы, взяла его руки и спрятала в них свое лицо. Наверно, ей хотелось их поцеловать, но мешало мое присутствие. Она только гладила его ладони и сокрушенно говорила: «Какие у тебя мозоли на руках».

Больше цитировать не буду. По-моему, в этих фрагментах повести достаточно ясно, каковы были в действительности отношения в семье и почему так уродовались человеческие души.

 

- 233 -

Впрочем, еще одно замечание Зотова стоит упомянуть: «В книге много мест, вызывающих недоумение налетом пошлости, цинизма». И в доказательство рассказывается о том, как некая странница попросила десятилетнего мальчика помочь ей умыться, сбросила одежду, и он увидел «крепкое розовое тело, тонкий стан, стройные ноги». И одна эта фраза называется пошлостью и цинизмом. Вспоминается анекдот о светской даме, которая боялась ходить по улице, ибо там бегают голые собаки.

Такова мера справедливости и доказательности критической статьи.

Теперь задумаемся и поставим себя на место Моисея Наумовича в тот проклятый день, и августа 1967 года. Несколько лет он писал воспоминания, вложил в них всю свою исстрадавшуюся душу, всю свою запоздалую сыновнюю любовь. И вдруг читает: «патологические наклонности», «отвращение к труду», «пошлость, цинизм». Долгие двадцать дней жил он в смертельной обиде, видимо, надеясь, что, кто-то восстанет, опротестует этот несправедливый приговор. Но редактора книги, товарища по лагерной судьбе, нет в городе, и никто другой не выражает ему сочувствия.

Как он попал на трамвайную колею посреди широченной улицы Гагарина, почему оказался на рельсах? Просто бессознательно шел, ко всему безразличный, или, наоборот, искал возможность уйти от неожиданного оскорбления, от потерявшей всякий смысл жизни? Сейчас об этом можно только гадать. Но без всякого сомнения я утверждаю, что сама по себе злая, оскорбительная статья появилась отнюдь не случайно. Это было проявлением все того же антисемитизма, который время от времени сотрясает внутреннюю жизнь нашего, вообще-то говоря, спокойного города.

Я прожил в Самаре—Куйбышеве больше 50 лет и имею право говорить о том, что зловоние антисемитизма никогда не было для нашего города характерным, распространенным пороком. Но вспышки, увы, бывали. Так, в августе 67-го, когда заговорили пушки па границах Израиля, клеветой убили М. Н. Минца. Так через год, после Праги, два куйбышевских сверхортодоксальных публициста яростно громили на страницах «Советской России» меня самого. А совсем недавно мою родную Ново-Садовую улицу испохабили отврати-

 

- 234 -

тельной расистской руганью. Все это комья одной грязи, унижающей и оскорбляющей, честь и достоинство моих земляков.

А уж совсем недавно в Тольятти появилась фашистская газетенки «Истоки», которая в декабре 1992 года опубликовала призыв «Россия — русским» и напечатала статью о подлинности «Протоколов сионских мудрецов», давно признанных всей мировой интеллигенцией злобным подлогом.

Вот в силу того, что приходится до сих пор сталкиваться с такими патологическими фактами, я стал усиленно разоблачать антисемитизм и даже написал статью «Кто и почему убил Соломона Михоэлса».

«В газете «Аргументы и факты» (№ 19 за 1992 год) опубликован документ, открывший тайну еще одного сталинского злодейства. 2 апреля 1953 года (и месяц еще не прошел со дня смерти «вождя всех народов») Л. П. Берия, маскируя собственную вину, пишет докладную записку в президиум ЦК КПСС Г. М, Маленкову, о том, что «бывшим заместителем министра Госбезопасности СССР Огольцовым... была проведена незаконная операция по физической ликвидации Михоэлса...»

Берия сообщает, что министр Госбезопасности Абакумов на допросе показал: «...в 1948 году глава советского правительства И. В. Сталин дал мне срочное задание — быстро организовать ликвидацию Михоэлса». Сталину принадлежат и несколько возможных вариантов осуществления преступного плана. Один из них — автомобильная катастрофа, другой — «через агентуру пригласить Михоэлса в ночное время в гости к каким-либо знакомым», завести в пустынное место, там уничтожить, а потом труп вывезти на малолюдную улицу, положить на дороге, ведущей к гостинице, и «произвести наезд грузовой машины». Бандиты в погонах, как теперь известно, и действовали по второму плану, а первым воспользовались как возможным прикрытием.

О цинизме и жестокости Сталина свидетельствует и еще один абзац из показаний Абакумова: «Когда Михоэлс был ликвидирован и об этом было доложено Сталину, он высоко оценил это мероприятие и велел наградить орденами, что и было сделано».

Берия спешит снять с себя ответственность, словно он вовсе не причастен ни к преступлению, взволновавшему всю мировую общественность, ни к награждению

 

- 235 -

боевыми орденами за убийство безоружного, беззащитного актера. Так история дополнила еще одним штрихом портреты и автора разбойного плана, и его главного исполнителя. Публикация, как видим, отличается огромной разоблачительной силой. Однако, выяснив, как и кем был убит Михоэлс, Берия не разъясняет в своем письме Маленкову, почему был убит великий артист, основатель ГОСЕТа, Государственного еврейского театра. Главные подручные Сталина об этом хорошо знали. Ведь именно Маленков в 1944 году подписал директиву, которая так и была названа «маленковской», о вытеснении евреев из различных сфер творческой деятельности. Существование Михоэлса, признанного во всем мире гениальным художником, успешная деятельность ГОСЕТа мешали осуществлению задуманного Сталиным геноцида, мешали его прямому переходу к политике государственного антисемитизма. Сегодня об этом говорится гневно, откровенно, правдиво, и вряд ли случайно появились сразу три книги, посвященные жизни и смерти великого артиста.

В наше время о масштабах дарования Михоэлса мало кто знает. Я и сам не успел увидеть его на сцене. Но, пока не забылось, хочу привести одно косвенное свидетельство уважения к его таланту. Леонид Максимович Леонов рассказывал мне, как в 1946 году порадовало его неожиданное известие из Малого театра. Там собирались ставить пьесу «Золотая карета». В труппе мучительно искали актера на трагическую роль старого мудрого еврея Рахумы, который на вопрос о судьбе своих близких горестно отвечал: «Вы слышали такой адрес, Бабий Яр. Там они все лежат — внуки мои в том числе. Тут кончается биография... И начинается история». Эпизодическая роль Рахумы была очень важной для воплощения жизни в ее сложном переплетении трагедийности и комического. Режиссер спектакля и автор долго искали исполнителя. И вдруг Леонов узнал, что Соломон Михоэлс решил временно прекратить работу в ГОСЕТе и перейти в Малый театр во имя того, чтобы сыграть Рахуму, рассказать зрителям, о трагедии еврейского народа в годы войны. «Я был тогда ненадолго счастлив, — сказал мне Леонид Максимович, — и очень гордился тем, что Михоэлс решил сыграть в моей пьесе». Увы — «Золотую карету» запретили и у Леонова, как и у тысяч зрителей,

 

- 236 -

отняли радость встречи с Михоэлсом в пьесе о современности.

Этот факт не известен даже Матвею Гейзеру, автору монографии «Соломон Михоэлс», серьезного научного исследования, которое автор писал чуть ли не тридцать лет. Учитель математики, а вовсе не профессиональный историк или театровед, он считал создание этой книги своей гражданской обязанностью, исполнением внутреннего долга перед памятью друга детства. Когда Гейзеру было всего четыре года, фашистский палач на его глазах истязал ребенка. «Больше я никогда его не видел», но его предсмертный крик «отчетливо слышу всю жизнь». «Он сопровождал меня в часы ночной работы над книгой... не написать книги о Михоэлсе я не мог».

Матвею Гейзеру пришлось много и основательно работать, а затем, как часто бывает в нашей жизни, на пути книги возникли и серьезные внешние препятствия. Книгу никто не хотел издавать, и Гейзер, наконец, опубликовал ее за счет собственных средств. Поэтому недопустимо мал тираж — всего лишь 10000 экземпляров. Но все-таки монография живет, и страстное, правдивое слово Гейзера раскрывает и любовь Михоэлса к многострадальной еврейской нации, и его ненависть к фашистской бесчеловечности.

Несколько иная судьба у романа братьев Вайнеров «Петля и камень в зеленой траве». Правда, рукопись пролежала в каком-то тайнике больше двадцати лет, по зато теперь она издана тиражом в 100000 экземпляров и имеет огромный успех у читателей. Опытные мастера детективного жанра, опираясь на воспоминания свидетелей и свою богатую творческую интуицию, выстроили историю убийства Михоэлса очень близко к подлинным событиям, как теперь доказывает письмо Берии.

Наконец, много материала о судьбах Михоэлса содержится в мемуарах Александра Борщаговского «Записки баловня судьбы». Писатель не только изложил свою версию преступления, но и раскрыл его причины. Поэтому объединить содержание трех книг в одном обзоре представляется и увлекательным, и очень полезным делом.

Гейзер сообщает, что Михоэлсу навязанная ему поездка в Минск была вовсе не по душе. Из театра он

 

- 237 -

«уходил удивительно медленно, как бы нехотя». Собирался сразу ехать па вокзал, но передумал — зашел домой попрощаться с Анастасией Павловной. Она вспоминает, что заметила его угнетенное состояние, сказала обычные слова: «Скоро мы встретимся». А Михоэлс ответил улыбкой, в которой была «бесконечная грусть». И предчувствия его оправдались — через шесть дней на Белорусский вокзал привезли его труп. Затем в строго документальном повествовании Гейзера сообщаются свидетельства тех, кто сразу усомнился в официальной версии относительно автомобильной катастрофы. Поэт Перец Маркиш взволнованно сказал: «Посмотрите, какая ссадина на правом виске! А как сжаты кулаки. Это убийство!»

Очень важны воспоминания Светланы Аллилуевой, что ее отец, подводя итог какому-то долгому телефонному разговору, веско и утвердительно сказал: «Автомобильная катастрофа».

Братья Ваинеры как романисты уходят за пределы известных фактов. Силой творческой фантазии они создают картину событий, подчиняясь аристотелевскому правилу вероятности. И теперь очевидно, что они о многом прозорливо догадались. В романе убийством Михоэлса руководит заместитель министра Госбезопасности Крутованов, в письме Берии называется его подлинное имя — Огольцов. В романе спутник Михоэлса писатель Гинзбург оказывается агентом-гэбэшником, в жизни эту роль сыграл театровед Голубов, слабовольный интеллигент, впоследствии уничтоженный ради сокрытия чекистской тайны. Ведь именно по вине этого агента Михоэлс попал в ловушку, согласившись поздно вечером отправиться в гости и дав возможность заговорщикам уничтожить его в ночной темноте.

Во всех этих фабульных моментах все три книги в основном совпадают. Но ни у Вайнеров, ни у Гейзера нет серьезного исследования причин преступления. Иначе обстоит дело в мемуарах Борщаговского. Ведь он рассказывает, главным образом, о так называемом «деле космополитов», о зверской, беззастенчивой травле театральных критиков, одним из которых был сам Александр Борщаговский. А борьба с «космополитизмом» оказалась только звеном в той антисемитской кампании, которую долгие годы настойчиво вел Сталин. Так, убийство Михоэлса стало началом собствен-

 

- 238 -

ных злоключений Борщаговского, и он ощутил внутреннюю необходимость осмыслить сталинское отношение к евреям: «Сущей, решающей для Сталина всегда оставалась область политики, политическая борьба, политическая интрига, и тут-то он за жизнь немало натерпелся от противников-евреев, бесивших его начитанностью, ораторским даром, иронией, скептицизмом, если не в дерзких речах, то во взглядах». А в результате сложилось так, что в Сталине «с годами все круче, все раздраженнее оформлялась брезгливо-яростная нелюбовь к еврейской нации, обвинительная, вызывающая к расправе страсть». Цитируются в «Записках баловня судьбы» и воспоминания Н. С. Хрущева о том, «что бацилла антисемитизма... жила в мозгу Сталина». Только сказано, это, пожалуй, мягко. Во всяком случае, «бацилла» подсказала Сталину дьявольский план послевоенного (!) истребления еврейского народа.

Сталину придумалось, что еврейский антифашистский комитет (ЕАК) должен выступить с предложением использовать Крым для образования Еврейской республики. Такое намерение должно было вызвать острый конфликт с татарами и другими жителями Крыма. В целях предотвращения межнациональных столкновений и пришлось бы ликвидировать членов ЕАК, а вслед за арестом лидеров осуществить массовые репрессии.

Вот так была задумана эта грязная и жестокая интрига. Оставалось только добиться решения ЕАК, его обращения в правительство по поводу изменения государственного статуса Крыма. И вот такая «талантливая» бериевская пьеса, такая изощренная сталинская провокация не могла осуществиться, потому что на пути всемогущего деспота встал всего-навсего жалкий комедиант, оказавшийся, однако, подлинным воплощением творческой энергии народа, так досаждавшего Сталину своим существованием.

Михоэлс категорически отказался поддержать крымскую авантюру и вступил в борьбу, которая и обрекла его па гибель. Тем более, что его убийство даже само по себе могло принести Сталину тайную радость. «Ведь в лице Соломона Михайловича из глубин ненавистного ему народа вновь возникал сильный лидер, пусть не политический лидер, но слишком уж заметный человек — умный, благородный, чтимый русской интел-

 

- 239 -

лигенцией, человек, которому рукоплескала Россия, а следом и Америка».

Устранив Михоэлса, Сталин и Берия получили желанную свободу действий. Был арестован весь состав ЕАК, погибли самые выдающиеся еврейские писатели Лейб Квитко, Дер Нистер, Давид Бергельсон, наконец, Перец Маркиш, который успел перед казнью написать свой великий Реквием.

...Течет людской поток — и счета нет друзьям,

Скорбящим о тебе на траурных поминах.

Тебя почтить встают из рвов и смрадных ям

Шесть миллионов жертв, запытанных, невинных.

Ты тоже их почтил, как жертва пав за них

На камни минские, на минские сугробы,

Один, среди руин кварталов ледяных,

среди студеной тьмы и дикой вьюжной злобы.

Шесть миллионов жертв...

Но ты и мертвый смог

Стать искуплением их чести, их страданий.

Ты всей земле швырнул кровавый свой упрек,

Погибнув на снегу, меж обгорелых зданий.

Рекой течет печаль. Она скорбит без слов,

К тебе идет народ с последним целованьем.

Шесть миллионов жертв из ям и смрадных рвов

С живыми заодно тебя почтят вставаньем.

О Переце Маркише уже никто не мог сказать таких гордых и скорбных слов, о нем лет пятнадцать полагалось молчать. Но вот настало время правды. Мы читаем гнусное письмо палача Берии, который предлагает арестовать исполнителей его же собственных указаний об убийстве Михоэлса и отобрать у них орде-па, полученные за убийство. Перед нами ложь и лицемерие такой силы, такого масштаба, словно ожил шекспировский герой Ричард III, которого так, хотелось

 

- 240 -

сыграть Михоэлсу, чтобы заклеймить предательство и жажду крови. Он не успел этого сделать при жизни. Но сегодня, когда он разговаривает с нами со страниц книг, мы не можем не учитывать его уроки — гимна величию человеческого духа, и суровой инвективы фашистской злобе и подлости».

Таковы мои сегодняшние, выстраданные всей жизнью раздумья о трагической судьбе еврейского народа в свете сталинских репрессий. Тогда, в конце шестидесятых, когда антисемитизм вторгся в мою собственную жизнь, я еще много не понимал, испытывал еще вполне наивные надежды на возможность добиться справедливости.

Отлично запомнилась моя последняя отчаянная попытка... Я пришел к первому секретарю обкома КПСС Владимиру Павловичу Орлову в надежде доказать ему лживость и беспринципность статьи «Советской России», фарисейски названной «Плоды беспринципности». Он слушал меня внимательно, а затем произошел примерно следующий диалог (впрочем, я его записал в тот же день, так что воспроизвожу этот текст достаточно точно):

В. П.: Чего вы ждете от меня?

Я: Помогите мне опубликовать опровержение.

Он: Но вы же знаете, «Советская Россия» — не орган Куйбышевского обкома.

Я: Обратитесь в ЦК.

Он: Как вы себе это представляете?

Снимаю телефонную трубку и обращаюсь к Михаилу Андреевичу; «Вступитесь за Финка»? Неужели вы не думаете, что для такого обращения у меня есть более серьезные поводы?

Я: Судьба человека тоже повод.

Он: А что с вами произошло? Какая беда? Вы работаете, печатаетесь, даже выговора вам не объявили.

Я: Но другие люди пострадали.

Он: Не будьте адвокатом. Другие люди отвечают за другие дела. А вообще имейте в виду — я прочитал вашу книгу. Плохая книга.

Что мне оставалось делать? Отстаивать качество книги? Полемизировать с В. П. Орловым? Я понимал, как это бесполезно и даже смешно. Остается добавить, что прошло всего несколько лет, и многие «взгляды и по-

 

- 241 -

зиции книги Л. Финка» стали общепризнанными. Кому сегодня придет в голову оспорить, например, утверждение о «неравномерности политического и культурного развития трудящихся масс» или о том, что недостатки культурного развития ведут к потерям в сфере нравственности. Или опровергать такой тезис:

«Если сегодня самой конфликтной стороной нашей внутренней жизни являются отношения нравственные, то естественно, что именно к этим отношениям привлечено внимание и драматургов, и театров, и зрителей».

Мои слова о взаимности культурного и нравственного развития рецензенты «Советской России» объявили «подменой тезиса», сиречь шулерством, с помощью которого «можно доказать все, что угодно».

Пройдет почти двадцать лет. «Комсомольская правда» (1986. — 10 декабря) напечатает статью Евгения Евтушенко «Источник нравственного — культура». Миллионы читателей задумаются над мыслью, которую я робко пытался высказать в своей книге, изданной малым тиражом в областном издательстве. Впрочем, никак не претендую па оригинальность. Я отнюдь не был первым, кто высказывал достаточно банальный тезис. И то, что меня обвинили в идейной путанице и даже в «обидной неосведомленности в элементарных вопросах марксистско-ленинского мировоззрения», означало только одно: конъюнктура требовала найти и осудить еще одного еврея.

Август 1968 года так и остается в моей памяти еще одним проявлением сталинщины.

И вся эта заваруха не прошла бесследно. Внутренне пришлось немало пережить, немало затратить нервов и душевных сил. Тем более, что меня решительно вычеркнули из списка награжденных медалью, которой отметили, кажется, всех куйбышевских писателей в связи со столетием В. И. Ленина. Было обидно вновь почувствовать себя человеком второго сорта. Я сказал тогдашнему секретарю Куйбышевского обкома КПСС Н. Н. Панову:

— Что же мне делать?

Он ответил довольно спокойно:

— Работать, только работать!

 

- 242 -

Я мобилизовал все свои силы, в 1972 году защитил докторскую диссертацию, в 1973-м опубликовал ее как монографию «Уроки Леонида Леонова»; наконец, в 1974-м стал профессором университета. Так жизнь снова входила в нормальную колею.

Но прошлое временами вновь давало о себе знать. В 1976 году мне исполнилось шестьдесят лет. По обычаям того времени предполагалось, что мой юбилей отметят двумя весомыми акциями: присвоение звания заслуженного деятеля науки, изданием объемного сборника статей. Не состоялось ни то, ни другое. Ходатайство о звании было подкреплено многими авторитетными подписями, но дальше городского комитета партии бумаги не пошли. Еще обиднее сложились дела с публикацией книги. Она была включена в план Куйбышевского издательства, и я до сих пор храню эту брошюру, на 15-й странице которой можно прочесть: 26. Финк Л. С позиций жизни: (Статьи о литературе и нравственности). 10 п. л. 10000 экз. Цена 65 коп. Выход IV кв. Рукопись рецензировала такой требовательный критик, как Е. В. Старикова. Она указала мне на многие просчеты и недоделки, но ее конечный вывод даже неудобно цитировать: «Прекрасная осведомленность автора как в процессах текущей литературы, так и в истории советской литературы, актуальность главных тем этой книги, ее высокий идейный дух и объективность содержащихся в ней конкретных оценок отдельных эстетических явлений — все эти качества рукописи Л. Финка делают вопрос об ее издании очень ясным: сборник «В боях за правду и человечность» может и должен быть издан: пропагандируя и оценивая яркие или характерные явления современной литературы, он принесет пользу и вызовет интерес читателя».

Екатерина Васильевна не знала, или, точнее, не хотела знать ничего о травле, которой я подвергался восемь лет назад. Но Всероссийский комитет по печати ничего не забыл и запретил печатать мою рукопись. Потребовалось еще несколько лет, чтобы благодаря поддержке куйбышевского руководства в родном городе появились мои книги: «При свете рампы» в 1980 году, «Живая память» в 1985 году. Основной их темой был театр, и воспоминания о своей жизни в театре я повторять не буду — все существенное уже было рассказано в «Живой памяти».

 

- 243 -

В завершение этой книги хочу вспомнить еще о двух эпизодах.

В октябре 1987 года я был приглашен для участия во Всесоюзной юбилейной конференции Союза писателей СССР. Она проходила в Ленинграде, и мне довелось выступать перед студентами Ленинградского университета. Говорил я там очень прямо и откровенно, ибо меня вдохновляла новая общественная атмосфера, создавшаяся после апрельского Пленума ЦК КПСС 1985 года. И эту речь мне хочется процитировать почти полностью:

«На нашем форуме я представляю ту теперь уже немногочисленную группу писателей, которые были возвращены к жизни и работе очистительными решениями XX партийного съезда. Теперь в иных органах печати раздаются голоса о том, как вреден взгляд на прошлое из тюремной камеры или из-за колючей проволоки. «Кроме потери веры в партию, разочарования, а то и гнева, такие произведения ничего не дают».

Видимо, эта оценка относится и к роману Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», и к ленте Тенгиза Абуладзе «Покаяние». Думаю, что дело обстоит не совсем так или, точнее, совсем не так. Прежде всего, нельзя забывать древний эстетический закон, сформулированный еще Аристотелем, а в наши дни настойчиво утверждаемый Леонидом Максимовичем Леоновым. «Только настоящая трагедия может утвердить место нового человека в галерее мировых персонажей»; «Становление нового героя в искусстве возможно лишь через трагическое», такие бескомпромиссные высказывания автора «Нашествия» представляются мне бесспорно справедливыми. Трагедия по многим причинам выступала как совершенно особый для многих теоретиков высший литературный жанр. И одна, может быть, наиболее важная из этих причин — особенности трагического героя, масштаб его величия, мужества и человеческой значимости, непосредственно измеряются масштабом тех жизненных испытаний, которые он преодолевает, масштабом страданий. Вот почему мне кажется, что взгляд из тюремной камеры вызывает вовсе не разочарование, вовсе не безверие, а как раз наоборот, веру в несгибаемую волю людей, в их преданность идеалам, в их способность побеждать жизненные трудности, а зачастую и

 

- 244 -

саму смерть. Для меня Роберт Эйхе, Ян Рудзутак или Николай Бухарин — трагические герои еще не написанных пьес. Могу сослаться на конкретное доказательство этой истины. Разве поэма Евгения Евтушенко «Братская ГЭС» рождает чувство разочарования в таких ее героях, как Карцев? Вспомним его монолог:

Вокруг, следя, конвойные стояли,

Но ты не понимал, товарищ Сталин,

Что от конвоя твоего вдали,

Тобой пронумерованные зеки,

Мы шли через моря и через реки

И до Берлина с армией дошли.

Разве безверие воспитывают автобиографический рассказ Георгия Шелеста «Самородок» или один из высших взлетов нашей военной прозы — образ Серпилина в трилогии Константина Симонова? Но случайная смерть Серпилина еще не позволяет увидеть любимого симоновского героя в трагическом ореоле. А если будет правдиво рассказано о его прототипах, о людях его судьбы, пронесших свою веру в идеалы сквозь тюрьмы и пытки до последнего вздоха перед казнью... Какой силой должны обладать идеалы и принципы, если вера в них сохранялась в таких обстоятельствах! И ведь самое важное — в этом героическом сюжете нет ничего вымышленного. Это великая правда нашей жизни, это реальный, к сожалению, массовый героизм, и это огромный, еще неисчерпаемый резерв патриотического воспитания. Мы восхищаемся и, конечно, справедливо восхищаемся легендарным подвигом генерала Карбышева. Но никто пока еще не задумался, а кому было труднее умирать, труднее не по кошмару физических мучений, а внутренне, психологически, эмоционально — генералу Карбышеву или, к примеру, герою Октября балтийскому матросу командарму Дыбенко?

Я допускаю, что люди, которые не желают слушать о сталинских репрессиях, думают так искренне, но какова цена этой искренности, продиктованной не только незнанием правды, но и нежеланием ее узнать. Обывательский страх — пусть не тревожат мою совесть, пусть не опровергают мои заблуждения, мне спокойнее жить без вашей правды, с моей привычной, уютной, ласковой ложью — вот что стоит за криком некоторых ли-

 

- 245 -

тераторов и читателей, отстаивающих свое право на невежество, на изучение истории по «Краткому курсу» ц его продолжениям и подражаниям.

А мне вспоминается такой эпизод, еще нигде не описанный и поэтому совсем малоизвестный. В 1943 году стратегам из абвера пришло в голову осуществить весьма, как им казалось, хитроумный и многообещающий план — на северные просторы республики Коми было заброшено несколько диверсантов в расчете на то, что сосредоточенные там массы заключенных могут восстать и в дальнем тылу советских войск образуется мощная мятежная армия. Ничего не вышло — к разочарованию абверовских агентов, за ними пошло всего несколько десятков отпетых уголовников, а так называемые враги народа продолжали спокойно работать и снабжать топливом центральные районы страны. Так если мы напомним об этих событиях, происшедших за колючей проволокой, разве не патриотическому воспитанию будет служить такая повесть?

К сожалению, у нас раздаются голоса — и не такие уж малочисленные — о том, что эту тему надо закрыть. Хватит, дескать тревожить страницы прошлого. Нет, товарищи, нельзя, преступно по отношению к исторической правде вновь закрывать эту тему. Я говорю вновь, ибо один раз мы уже это сделали. А в результате лежали в письменных столах и «По праву памяти», и «Новое назначение», и «Реквием», и «Исчезновение», а западный читатель узнавал о нашей трагедии только из солженицынского «Архипелага...» А насколько весомее, насколько действеннее воспринимался бы и этот многотомный труд, если бы мир своевременно услышал голоса Александра Твардовского, Анны Ахматовой, Александра Бека, Юрия Трифонова, Анатолия Рыбакова. Наше оружие — правда и только правда. Боятся правды люди ограниченные, замкнутые в своем трусливом, обывательском иждивенчестве, политические недоросли. А в противовес этому звучат гордые слова, которые я испытываю необходимость напомнить:

Нет, и не под чуждым небосводом,

И не под защитой чуждых крыл,

Я была тогда с моим народом

Там, где мой народ, к несчастью, был.

 

- 246 -

Так зачем называть такие высокие поэтические строки взглядом из тюремного окна? Это взгляд на трагическую народную судьбу, и, как всякая истинная трагедия, такое понимание истории позволяет отстаивать оптимизм. Я имею право так говорить, ибо тоже там был вместе с моим народом и, как миллионы других, сохранил веру в наши идеалы. Это моя судьба и моя вера, и никакие благополучные обыватели или слабонервные барышни в галифе не отнимут у меня права утверждать мою веру во имя подлинного патриотического воспитания молодежи».

Повторяю, что все это было сказано в октябре 1987 года. С тех пор прошло 6 лет и многое уже стало общеизвестно и общепринято, но напомнить о них «по праву памяти» я считаю необходимым.

Тогда, в 1987 году, я был уверен, что апрель 1985 года вошел в нашу жизнь навсегда, но выступил так воинственно, ибо был убежден и в другом: сталинисты без долгих боев не сдадут свои позиции. На самой конференции не обошлось без выступления П. Выходцева, который попытался в духе пресловутой «Памяти» чернить интернационализм, открыто отстаивать свои взгляды, в которых, как я уже писал, сталинизм обручился с шовинизмом. Но абсолютное большинство собравшихся Выходцева не принимало, и В. С. Розов, который вел заседание, под конец очень корректно, но твердо напомнил о регламенте. Выходцев ушел с трибуны, провожаемый гневным гулом, и... четырьмя дюжими молодцами в черных косоворотках.

Но прошло всего каких-нибудь полгода, и произошло событие, которое история ни в коем случае забывать не должна. В газете «Советская Россия» 13 марта 1988 года появилась большая статья «Не могу поступиться принципами». Замаскированная под письмо в редакцию ленинградского преподавателя химии Нины Андреевой, она основательно взволновала советское общество. Духом реставрации сталинизма веяло от каждого абзаца этого сочинения. Было ясно, что рядовой педагог-естественник не мог бы получить в газете ЦК целую полосу. Мало этого, распространились слухи: вторым человеком в партийной иерархии Егором Лигачевым предложено статью Андреевой перепечатать в областных газетах и изучить в сети партийного просве-

 

- 247 -

щения. 20 марта я приехал в Москву на заседание совета по критике Союза писателей СССР. Там узнал от многих своих коллег, что слухи подтверждаются, и я решил, что молчать ни в коем случае нельзя. Кое-кто, правда, предупреждал моего единомышленника Вадима Баранова и меня, что надо бы выждать, как будут развертываться события. Но мы решили, что стыдно и позорно в новых условиях держать нос по ветру и разрешить сталинистам активно действовать. Выйдя на трибуну малого зала ЦДЛ 23 марта, я сказал примерно следующее:

«Последнее время в силу групповых пристрастий в полемике слишком часто идут в ход вместо аргументов и вымыслы, и прямая ложь, и искажения цитат. Во имя выяснения истины и следует в этих случаях быть резким, прямым и наступательным, ибо ложь и демагогия могут не только скомпрометировать, но и погубить возникающую демократию. В этом свете мне хочется поддержать и продолжить Вадима Баранова, уже обратившего наше внимание на одну из публикаций «Советской России» — письмо в редакцию преподавателя химии Нины Андреевой. Баранов говорил коротко и лишь об одном моменте этого письма. Мне хочется рассмотреть его гораздо шире, задать автору несколько вопросов. Вот, например, в письме говорится: «В день открытия XXVI съезда партии мне довелось быть на спектакле «Синие кони на красной траве». Помню взвинченную реакцию молодежи в эпизоде, когда секретарь Ленина пытается поливать из чайника его голову, перепутав с незаконченной глиняной скульптурной моделью. Между прочим, какая-то часть молодых людей пришла с заранее подготовленными транспарантами, смысл которых сводился к тому, чтобы смешать с грязью наше прошлое и настоящее...» Не сказано, где произошли эти события. Вообще сомнительно, могли ли они произойти в день открытия XXVI съезда — следовательно, в 1981 году.

Вот, например, дальше идет такой перечень обвинений в адрес критиков культа личности Сталина, и прежде всего драматурга М. Шатрова: «Из долгих откровенных разговоров с молодыми собеседниками выводим мы такие умозаключения, что атаки на государство диктатуры пролетариата и тогдашних лидеров нашей страны имеют не только политические, идеологи-

 

- 248 -

ческие и нравственные причины, но и свою социальную подпочву. Заинтересованных в том, чтобы расширить плацдарм этих атак, немало, и не только по ту сторону наших границ. Наряду с профессиональными антикоммунистами на Западе, давно избравшими якобы демократический лозунг «антисталинизма», живут и здравствуют потомки свергнутых Октябрьской революцией классов, которые далеко не все смогли забыть материальные и социальные утраты своих предков». Прерву цитату. Разве не веет от нее духом сталинских рассуждений относительно обострения классовой борьбы? Несколько выше есть ссылка на письмо восьми руководящих деятелей театра в защиту Шатрова. Что же, их можно зачислить в потомки свергнутых классов? Розова и Гельмана, Ульянова и Ефремова? А ведь автору письма этого показалось мало. Она решила запугать своих оппонентов еще хлеще и дальше пишет: «Сюда же следует отнести духовных наследников Дана и Мартова, других по ведомству российского социал-демократизма, духовных последователей Троцкого или Ягоды, обиженных социализмом потомков нэпманов, басмачей и кулаков...» Слышите, товарищи! Вот, оказывается, как обстоит дело. Вот до каких чудовищных политических обвинений можно дойти. Защищаете пьесу Шатрова — значит, вы потомок басмачей и даже духовный последователь палача Ягоды. Я защищаю и отстаиваю пьесу Шатрова, но имею дерзость утверждать, что к последователям Ягоды никак не отношусь, тем более что 17 лет провел в тюрьмах, лагерях и ссылке.

Список претензий к автору письма этим не исчерпан. Вот еще один абзац: «Как известно, в зависимости от конкретно-исторической роли К- Маркс и Ф. Энгельс называли целые нации на определенном этапе их истории «контрреволюционными» — подчеркиваю, не классы, не сословия, а именно нации». Так опрометчиво рассуждать сегодня по национальному вопросу — как минимум, бестактно. Тем более, что цитата не приводится, ссылка не дается. А ведь априорно понятно, что у классиков марксизма это рассуждение носит конкретный и локальный характер.

В свете всех этих высказываний хочется оценить и такой вывод Андреевой: «...У части студентов усиливаются нигилистические настроения, появляется идейная

 

- 249 -

путаница, смещение политических ориентиров, а то и идеологическая всеядность». Сказано на этот раз верно. Есть у нас и усиление нигилизма, и идеологическая всеядность. Но именно такие публикации и ответственны за возрастание идейной путаницы. Очень жаль, что письмо Андреевой пока не получило оценки в печати, хотя и напечатано в рубрике «Полемика».

Закончив свое выступление таким пожеланием, я еще не знал, что 5 апреля наконец появится редакционная статья «Правды» -— «Принципы перестройки: революционность мышления и действия». В ней содержалась четкая и ясная оценка: «...Появление статьи «Не могу поступаться принципами» — это попытка исподволь ревизовать партийные решения».

Смутное время с 13 марта по 5 апреля мне до сих пор хорошо помнится, и я искренне радуюсь, что был одним из первых, кто выступил против этой очень серьезной попытки реанимации Сталина. Впрочем, такие попытки, конечно, в меньшем масштабе, не раз повторялись — стоит перелистать журналы «Молодая гвардия» и «Наш современник» за 1988—1989 годы или прочитать в журнале «Простор» (1987 — № 7—9) роман В. Успенского «Тайный советник вождя». Теперь та же Нина Андреева создала свою партию и ее провозгласили генеральным секретарем ВКП(б). Следовательно, нет оснований надеяться на то, что нам удалось окончательно похоронить сталинизм. Во многих душах он еще живет, несмотря на обилие ярких, убедительных, талантливых публикаций. Гамзатов и Окуджава, Твардовский и Ахматова, Рыбаков и Шатров, Адамович и Гранин, Волкогонов и Медведев, Капустин и Ципко — перечень авторов, взволновавших меня, быть может очень длинным. И я не испытываю никаких сомнений в том, что написанное мною намного бледнее. Но все-таки решил написать свои воспоминания, ибо пережитое каждым отдельным человеком — часть исторической правды. И для кого-то из читателей эта часть может оказаться нужной.

Верность этого предположения мне удалось подтвердить. В ноябре 1988 года «Неделя» опубликовала фрагмент моих воспоминаний — это была первая их публикация. И она оказалась своеобразной проверкой — нуждается ли по-прежнему наше общество в правде

 

- 250 -

о прошлом. Я получил около пятидесяти писем. И разброс мнений был очень широк. Были запросы о судьбах репрессированных родственников. Были выражения сочувствия и благодарности. Были послания стихотворные — о ненависти к Сталину и другим палачам, о трагедии ни в чем не повинных людей. Многие рассказывали о собственных горьких судьбах, просили помощи. Но мне наиболее интересными показались два письма откровенных сталинистов.

Вот оглушительное начало: «Уважаемый профессор Лев Финк! На днях в «Неделе» я прочитал ваши гнусные и подлые умозаключения...» Процитировав некоторые из моих обвинении в адрес Сталина, мой корреспондент вновь повторяет: «Я имею смелость заявить, что я до самой смерти не признаю эти ваши гнусные утверждения о нас, построивших социализм, разгромив ших фашизм и спасших от фашистского порабощения и всю страну, и всю Европу под руководством И. В. Сталина».

Слепота этого человека поразительна. Он пишет, что сам провел три года в сталинском лагере и поэтому «со всей ответственностью» заявляет, что «там не встретил ни одного осужденного безвинно». Все, «осужденные по 58 статье, — преступники, предатели, враги, изменники Родины. Не зря даже уголовники всех, осужденных по 58 ст., ненавидели, презирали и называли фашистами».

Автор этого письма — член КПСС, ветеран труда Н. Соловьев, проживающий в городе Мичуринске. Называя и цитируя его, я не совершаю ничего неэтичного, ибо он настаивает на возможности опубликовать свое «справедливое» мнение о Сталине. К сожалению, Н. Соловьев не счел нужным сообщить, почему он оказался в лагере. Думается, он был одним из тех, которые считали «фашистами» осужденных по 58-й статье. Следовательно, он разделял широко распространенное, насаждаемое сталинским аппаратом отношение к людям, которых уничтожали без всякой вины. Удивительного в этом ничего пет. Ненависть к так называемым врагам народа была у многих в тридцатые—сороковые годы вполне искренней. Удивительно другое: как этот человек донес эту ненависть до конца 1988 года. Он ведь уже многое прочитал, многое услышал в передачах телевидения и радио. Но на него ничто не по-

 

- 251 -

влияло. Он убедил себя и пытается убедить других в том, что «вся эта подлая, и гнусная возня о сталинизме — не больше, не меньше, как слепая и злая месть всех бывших репрессированных при Сталине или их потомков».

В моей почте есть еще только одно письмо, полное такой же консервативной ярости. «Я Сталина уважаю как Великого государственного, политического деятеля и настоящего марксиста, отдавшего всю свою жизнь делу социализма».

К оппонентам Сталина у И. Батищева из Донецка отношение однозначно враждебное и даже грубое. «...Писаки типа А. Рыбакова и Ю. Семенова ...нагоняют гонорары...», «люди по обыкновению любят копаться в грязном белье. Тем более великих людей». Особый гнев вызывает у него Н. С. Хрущев: «неграмотный политик», «необразованный правитель», «инициатор разоблачения культа в корыстных интересах личной популярности».

Итак, двое из пятидесяти. Много это или мало? Для декабря 1988 года, по-моему, много. И означает, что борьба со сталинизмом еще далеко не закончена, а значит, нужны новые материалы. Об этом красноречиво свидетельствует основной поток писем. Среди моих корреспондентов очень разные люди — от жены только недавно реабилитированного ученого, яркого представителя бухаринской школы, Василия Слепкова, до группы рабочих со станции Аскиз Хакасской автономной области. И все эти письма о том, как нужны публикации на эту отнюдь не исчерпанную тему.

Радиоинженер из Ферганы: «Я, Кузнецов Николай Яковлевич, преклоняю колени перед теми, кто выжил в той чудовищной ситуации...»

Ленинградка Тамара Левкович; «Мне непонятны люди, которых надо убеждать, что такое кровавый Иосиф и как можно не задыхаться от ненависти к нему и его подручным.

Верьте, совсем немного отщепенцев, которых следует убеждать. Все вокруг меня, моя семья, родственники, друзья, задыхаются от ужаса, от боли, плачут, читая те или иные воспоминания жертв сталинизма.

Все мучаются бессилием чем-то помочь тем, кто выжил, хочется сделать для них что-то доброе. А кто пал, мы их оплакиваем, когда соберемся, рассказываем и

 

- 252 -

все ревем, нет сил сдерживаться, так больно, так горько, так тяжко».

Другой ленинградец, художник А.Л. Рывлин: «Отец и семья наша не были репрессированы, но все время жили под страхом, т. к. кругом брали и брали... Брали только честных, преданных людей, героев гражданской войны, героев Революции. Это был смертельный шабаш, развязанный параноиком Кобой. Прав Шатров, когда он, сравнивая Сталина с Гитлером, говорит, что Сталин был кровавее и бил по своим...

В Ленинграде, как вы знаете из печати, долгое время, да и сейчас, действует «Память». Все репрессии Сталина ею оправдываются! Более того, чтобы разжечь ненависть к евреям, в листовках «Памяти», на лекциях одна тема: следователи ЧК, ГПУ, НКВД — были только евреи. Мол, эти садисты убивали русских людей, а вот Сталин разоблачил их и еще врачей-отравителей... (?!)

Гнусность этих черносотенцев, думаю, вам известна».

Восьмидесятилетняя женщина из города Обоянь Курской области: «Я прочла вашу статью «Нельзя винить жертвы». Прочла и не раз перечла с душевным волнением». — И дальше, переходя с прозы на наивные, но искренние стихи, она передает свое взволнованное состояние:

Я любила все живое,

Все живое берегла,

Ненавидела все злое,

С ним боролась, как могла.

Можно себе представить, как я ненавижу и презираю Сталина и всех, кто с ним сотворили ад на земле...»

А вот очень выразительное письмо из далекой Хакасской области. Здесь много наивного, незрелого, но не хочу редактировать, не хочу править этот несомненный исторический документ.

«Я — Попков Владимир, 53 г. — пишу от группы, от имени наших товарищей. Старые времена, времена Сталина, его подручного Берии я помню еще юнцом. До 1986—1988 годов я считал Сталина идеалом с огромнейшей буквы. Когда по предложению Н. С. Хру-

 

- 253 -

щева Сталина ликвидировали из Мавзолея, очень многие, и я с ними, возникали почти в открытую. Теперь я его считаю палачом! Хуже Гитлера. Правильно Вы пишите, почетнее быть замученным врагом, иноземным, но позорнее умереть от внутреннего скрытого врага, именующего себя большевиком. Да, оказывается, много они натворили, эти палачи! Палачи своего собственного народа. Это вот только сейчас мы немного знаем, но мы считаем, что это — десятая часть и вашей статьи и десятая вообще, что мы знаем. Нам бы очень хотелось, чтоб Вы поподробнее написали нам о Сталине, Берии, Ежове, Брежневе, Рашидове, Кунаеве. Вы занятый человек, но мы не просим сразу. Хотя бы через месяц-два. Мы малограмотные, грубоватые, но, в общем, сибиряки, и Вы должны понять нас, уважаемый доктор Финк.

Только никакой политики, я ее ненавижу, особенно сталинскую и ее продолжателей. Они из нас делали скотов, послушных рабов, а не людей, они из нас готовили анархистов. Очень тяжело придется тов. М. С. Горбачаеву, дай ему бог здоровья. Возможно, будет лучше дожить свой век с ним».

И еще одно письмо, кажется мне, необходимо напечатать в этой книге без всякой правки. «Уважаемый Лев Адольфович!

Вчера мне удалось найти последнюю «Неделю» и прочесть Вашу очень хорошую и очень нужную статью «Нельзя винить жертвы!» Огромное Вам спасибо за эту статью от меня и моей дочери. Мы так ждали, чтобы кто-то написал такую статью.

В этом году мне исполнилось 80 лет. Все члены моей семьи и семьимужа, Василия Слепкова, реабилитированы — посмертно.

9 июля 1988 года в «Комсомолке» была статья омуже и его семье. Журналистка Т. С. Яковлева быладва раза у меня и написала эту статью. Я была этому так рада, статья явилась для меня своеобразным памятником светлым и близким людям. Рады дети, внучки мои (их у меня пять, растут и шесть правнуков...) Но светлые дни семьи неожиданно омрачились трагическими обстоятельствами...

В журналах «Даугава» № 7, № 8 и в журнале «Юность» № 9 за 1988 год, сразу в двух, опубликованы воспоминания Гинзбург Евг. «Крутой маршрут». В

 

- 254 -

них бездоказательно, со слов, опорочены имя и память моего безвинно погибшего мужа — Слепкова Василия Ник. В воспоминаниях утверждается, что он оговорил 150, а далее — даже «сотни человек»...

Это обвинение не подтверждается документами. Оно оскверняет память ученого и невыносимо тяжело для всей нашей настрадавшейся семьи. Я не против воспоминаний Гинзбург, она пишет много нужного людям, об условиях в тюрьмах, о следователях и их поведении и пр. и пр. Но как можно писать со слов и так небрежно о людях-жертвах, я не понимаю. Не понимаю и удивляюсь журналам!.. Ни примечаний нет, ничего.

Вот почему Ваша статья так нужна именно теперь, она все расставляет по своим местам. Жаль только, что она в «Неделе», которую удается прочесть немногим. Я прочла ее случайно, а внучка позвонила, что посылает мне Вашу статью почтой».

Не буду скрывать, читать такие письма — огромная радость, и они убедили меня в необходимости завершить воспоминания.