- 181 -

«Поделънику» Ефиму Эткинду

(да будет его память благословенна)

КОММЕНТАРИЙ К «ЗАПИСКАМ НЕЗАГОВОРЩИКА»

На титуле экземпляра «Записок незаговорщика», подаренных автором, надпись: «Дорогому и всегда с нежностью и восхищением вспоминаемому Мише Хейфепу с надеждой на скорую встречу — теперь уже реальную. Е.Эткинд. 24 мая 1980 г. (в день 40-летия И.Бродского, сыгравшего в Вашей жизни такую роль...)».

Неловко мне писать о Ефиме (так в нашем кругу профессора Эткинда обычно звали. Иногда — «Машкин отец») — слишком мало я его знал. Скажем, до того, как получить от него эту книгу с надписью, я разговаривал с ним... два раза. И надо ж так случиться, что именно мне, почти незнакомому с ним человеку, довелось сыграть роковую роль в его судьбе! Впрочем, утешаю себя — Ефим все равно был обречен гебухой, а Хейфец или кто другой используется для его изничтожения в Питере — это был вопрос оперативной техники...

Конечно, и раньше я часто встречал его: сдавал кандидатский минимум в педагогическом институте им. Герцена, где Ефим профессорствовал, и постоянно видел эту фигуру в институтском дворе. Не обратить внимания на такого яркого — на любой улице! — человека было невозможно. Но, и приметив, я не знал, кто это такой, и помню, через много лет, при личном знакомстве, был несколько удивлен, поняв, что давно примеченный господин и есть «знаменитый Эткинд». Кто ж в литературных питерских кругах не слышал про первого знатока поэзии в городе, выступившего свидетелем защиты на процессе Иосифа Бродского?!

Личное знакомство возникло сравнительно поздно (я всю жизнь оставался болезненно самолюбивым человеком, избегал приближаться к сколько-нибудь известным людям — все чудилось, что у них при появлении нового лица неизбежно возникнет вопрос: что новому «знакомцу» от меня нужно? А поскольку мне никогда ничего ни от кого не было «нужно», я предпочитал отсиживаться в сторонке от «имен», разве кто-то позовет...). Но в 1972 году я купил квартиру в новом жилкооперативе Союза писателей на Новороссийской улице, где самих писателей жило сравнительно немного, а, в основном, приобретались квартиры для их детей. Моя семья сдружилась с молодежным кружком, который крутился в доме вокруг Бахтиных

 

- 182 -

(семьи сына лидера тогдашней ленинградской «молодой прозы», основателя группы «Горожане» Б.Б.Бахтина) и Маши Эткинд, дочки Ефима.

...Примерно через год, весной 1973 г., в пустой гостиной Дома писателей (бывшего Шереметьевского дворца) я встретил Владимира Марамзина, тоже одного из лидеров ленинградской «молодой прозы» и участника «Горожан». Наверно, здесь место оговорить наши неформальные отношения с Володей. В тогдашнем СССР действовала стихийно сложившаяся сеть распространителей «самиздата», и Марамзин, видимо, был одним из ее ленинградских «резидентов» (так или не так — до сих пор не знаю). Во всяком случае, от него я регулярно получал десятки документов «самиздата»: рассказы, романы, документы, статьи. От кого получал их сам Марамзин -представления не имею, но по прочтении аккуратно все получаемое должен был ему возвращать. Но и Марамзин не знал, что все получаемое от него я относил к надежной машинистке (Людмиле Эйзенгардт) и распечатывал в пяти экземплярах. Четыре продавал знакомым, каждая копия за 20% от общей стоимости (все листы перемешивались, чтоб качество каждой копии оказалось одинаковым, но себе за «организаторскую работу» в виде гонорара я брал первый экземпляр). Сеть была неуловимой: ведь Марамзин ничего не знал о моих «клиентах», я, в свою очередь, не поручусь, что кто-то из моего «кооператива» тоже не распечатывал со своего экземпляра еще пяток копий — уже дня своего круга...

Итак, я встретил Володю в Союзписе (видимо, отдавал ему очередную порцию «прокатных» документов или получал новую — не помню). Он поделился новостями: «Пришло письмо из Штатов. Иосиф Бродский стал большим человеком...». И показал письмо, где рассказывалось об американских успехах Бродского, причем закрывал подпись рукой (нравились Марамзину конспиративные «игры»! Позднее, лучась от удовольствия, майор КГБ Рябчук сообщал мне:

«Это было письмо от Киселева! Киселева!»).

Потом Володя сказал:

— Собираю сейчас все, написанное Иосифом. Он уехал без единого листка. Мы решили, пока стихи не потерялись, все собрать — у баб, родных, друзей, приятелей... Сделать собрание сочинений. Как положено: комментарии, датировки, расшифровки посвящений... Иосиф оказался жутко плодовитым автором! Три тома мы уже собрали. Еще два добираю - стихи на случай, в подарок, детские, записи разные... Ерунда, но для полного собрания и это необходимо. Но вот трудность — никто не берется писать предисловие. Не потому, что боятся кого-то, а боятся — ответственности.

(Я не знаю даже сейчас, кто входил в марамзинское «мы». Точно наличествовал литератор Михаил Мильчик: уже позже, сразу после обысков у меня и Марамзина, Миша пришел ко мне в дом и

 

- 183 -

рассказал о своем участии в «проекте» — разумеется, не в самой квартире, а на лестничной площадке, у лифта. От него я впервые услышал, что все пять томов Бродского «уже там, там!». Недавно довелось прочитать, что публикации «российских» стихов Бродского обычно опираются на так называемое «марамзинское собрание»),

К тому времени в моей писательской судьбе несколько лет складывалась парадоксальная ситуация: примерно с конца 1970-го года я не мог пробиться в печать и, пробуя вырваться из непонятно-мистической ситуации (мне и в голову не приходило, что мной уже интересуется КГБ!), испытывал себя в новых и разных жанрах — например, вместо прозы и публицистики писал сценарии и внутренние рецензии. Марамзин про мои «пробы пера» знал, в его реплике, мол, «никто не берется писать», конечно, таился косвенный вызов в мой адрес. Я это так и понял и сам предложил ему сделать нужную для собрания вступительную статью.

Летом 1973 г. Марамзин прислал мне на дом требуемое для работы «сырье» — три тома «взрослой» лирики Бродского. Самиздат, как выяснилось, работал хорошо, мне пришлось осмысливать давно знакомые литературные «объекты».

Сегодня я знаю, что к тому времени о Бродском немало мастеров писало на Западе, включая великого англоязычного поэта Одена. Но тогда в Союзе мы не подозревали об этом. Питерцами Бродский смотрелся как наш, «самиздатский» поэт, то есть стихотворец, существующий вне нормального литературного процесса. И вот — прочувствуйте мою задачу, ту, что отпугнула прочих «кандидатов»:

мне виделось, что я окажусь первым в истории исследователем творчества великого поэта Бродского! (Помню, с какой дрожью — нет, не в переносном, а в буквальном смысле слова — я решился снабдить в той статье Иосифа таким эпитетом. Ощущалось жуткой, хотя и неизбежной дерзостью — присваивать подобное звание современнику). Возможно, я действительно оказался первым исследователем Бродского в России? Статья, все экземпляры которой хранятся в архиве ЛенУКГБ, даст профессиональным исследователям поэтики адекватный слепок того, как воспринимались его ранние стихи неким «голосом из хора» шестидесятников.

Конечно, начинающему критику сделать профессиональный разбор поэтики Бродского был «не по чину» — я сам это быстро понял. Но — как отказаться от задания? Подвести Марамзина, сорвать выход пятитомника, спасовать... Нет. Надо было нащупать, в каком же качестве литератор М. Хейфец мог показаться читателю интересным как автор вступления к первому собранию сочинений великого поэта.

И я решил, что единственно возможный путь — не углубляться в профессиональный анализ стихов, а рассказать читателю, как исторически возник в Питере феномен поэзии Бродского. Почему в блестя-

 

- 184 -

щем созвездии питерской школы (С.Кулле, Г.Горбовский, А.Город-ницкий, Е.Рейн, А.Кушнер, Л.Лосев, В.Уфлянд, В.Британишский, С.Стратановский, В.Лейкин, Т.Галушко — называю первые всплывшие в памяти имена) Иосиф считался бесспорно Номером Первьм.

Нет смысла излагать содержание написанной статьи: перескажу лишь общую ее идею. Суть сводилась вот к чему. Иосиф Бродский — поэт неполитический, не антисоветский, исторически преходящие феномены, вроде советской власти, его не интересуют принципиально. Но любой поэт живет в своей эпохе, среди современников. Хотя он считает себя орудием Языка, но ведь Язык есть творение народа, и Ленин был прав: «Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя». Никакой башней, отгораживающей Творца от суетности и пошлости мира, нельзя оборвать его связи с людьми — через тот же Язык. Допустимо, например, что поэта Бродского в 1969-70-х гг. действительно увлекала специфическая творческая задача — сымитировать «Римский цикл» Марциала или Катулда без каких-либо политических иллюзий. Но почему в глубинах его подсознания возникла именно эта творческая идея и именно в то время? Ход моих рассуждений был таков: после оккупации Чехословакии в окружавшем Бродского обществе рухнула, растворилась стержневая коммунистическая идеология (в ее различных, в том числе оппозиционных советскому режиму вариантах). В этой идеологии имелась своя внутренняя логика и этика, свойственная именно коммунистам как идеологическому течению. Оккупация малой коммунистической страны коммунистической империей оказалась феноменом, абсолютно не укладывавшимся в эту логику и эту этику. Акцию такого сорта коммунистическая идеология вынести, не сломавшись, не могла! После 1968 г. в СССР осталась жить лишь голая имперская идея захвата и покорения народов — в незамутненно державном виде. Бродскому, естественно, дела не было ни до коммунизма, ни до империальности, но поэт не мог не чувствовать глубинный сдвиг в мироощущении общества, в коем жил Орган мира сего. В «Римском цикле» невольно для самого создателя отразилась грядущая гибель ленивой, пошлой, сгнивавшей от бездуховности и потери моторных идей империи.

Естественно, тезис доказывался цитатами и сравнительным анализом стихов — «до» и «после». Именно фрагмент, посвященный Чехословакии, мне позднее инкриминировался, по словам следователя В. Карабанова (сам я «следственный» анализ моей статьи никогда не видел, но, честно говоря, нет оснований и сегодня отвергать его правильность: статья была, несомненно, антисоветской). Поэтому, когда она оказалась в руках заказчика (Марамзина), Володя испугался: «Миша, нас всех посадят, и культурное начинание будет погублено». Я мог, конечно, рисковать — но собой же, а не им и всей компанией, поэтому согласился переделать ее — «депо-

 

- 185 -

литизировать», как впоследствии деликатно выразился следователь. Но усилия что-то сделать, что-то изменить кончились пшиком: то ли не в моих силах оказалось писать чисто литературоведческую статью, то ли просто не интересно было переделывать... И я совершил неосторожный поступок: стал показывать рукопись знакомым литературоведам и писателям, которые могли бы что-то посоветовать насчет «переработки». Сколько-нибудь полезную идею не подсказал никто, но информатор органов нашелся...

Дал я читать рукопись и Маше Эткинд. Не без задней мысли, лгать не буду — ведь если статья ей понравится, она, возможно, покажет ее прославленному отцу (Ефим Григорьевич считался в тогдашнем Питере лучшим знатоком поэзии вообще, поэзии Бродского, в частности). Мой расчет сработал: однажды Маша прибежала к нам в квартиру: «Приехал папа, хочет с вами поговорить».

Так мы встретились с Ефимом в первый раз.

Профессору статья моя понравилась, причем настолько серьезно (интересно бы перечитать — что в ней такое было?), что он не ограничился устной похвалой, а приложил к моему тексту исписанный с двух сторон листок — собственную рецензию. Однако в рецензии имелось существенное возражение, собственно, его мы с ним и обсуждали тогда. Эткинд писал, что, со слов самого Бродского, знает:

имперскую сущность коммунистической державы поэт осознал не в 1968 г., а в 1956 г., после венгерского похода.

При всем уважении к мнению Эткинда я исправлений в свой текст вносить не стал. Ибо даже если принять как факт, что Бродский нечто подобное Эткинду говорил (наверно), я-то анализировал тексты, а не устные мнения поэта о себе самом. И мной явственно ощущался сдвиг в мироощущении поэта после 1968 г., а не ранее того.

...Через некоторое время я узнал от одного из читателей рукописи, врача В.Загребы, что Марамзин заказал новое предисловие к Бродскому и уже получил его (помнится, Загреба назвал и автора второго предисловия — поэта Игоря Бурихина). Теперь я мог не биться над исправлением текста, который изначально изготовлялся именно таким, как я мог и хотел это сделать. Другой человек исполнил за меня необходимую общественную работу — и слава Богу! Я спрятал текст статьи, все три отпечатанных экземпляра с прикрепленной к ним рецензией Эткинда, в архивный ящик письменного стола и... забыл о нем.

* * *

Утром 1 апреля 1974 года будит жена:

— Мишка, к тебе пришли. Возле подушки стоял высокий, крепкий мужик.

 

- 186 -

— Мы к вам из КГБ, Михаил Рувимович, — и сует под нос книжечку: «старший лейтенант КГБ Егерев». С ним был лейтенант КГБ Никандров, кто-то еще и, как бы это выразиться... их понятые.

Странно сегодня самому, но не удивился. Все смотрелось, как в кино.

— Райка, кинь трусы, — с этого возгласа началась моя лагерная карьера.

Практически в тот момент я начисто забыл про давнюю статью о Бродском. Ну, лежит что-то в архиве... Во-первых, не принята заказчиком, следовательно, документ личного писательского архива. По меркам того времени — неподсудный феномен. И вообще я забыл, о чем писал полгода назад! Работал много, успел написать куда более опасную рукопись. Настолько опасную, что ее, единственную, все-таки замаскировал в столе. Только ее обнаружения и боялся! Но гебист Никандров подержал ее в руках (в «маске») и отложил в сторону. Так началась моя удивительная «везуха» по части обыгрывания КГБ в конспиративных играх (ее естественным завершением и стало появление трех книг, написанных в зонах и ссылке — «Места и времени», «Русского поля», «Путешествия из Дубровлага в Ермак»).

Когда гебисты извлекли из брюха письменного стола «Бродского», я, правду сказать, забеспокоился не о себе, а об Эткинде. Вот — замешал постороннего человека в дело. Гебисты были обрадованы находкой, но как-то тихо растеряны... Меня после обыска не арестовали, хотя по канонам должны были вроде! Из этого был сделан вывод, что меня вовсе не арестуют. Как выяснилось — вывод ложный: меня неожиданно увели в следственный изолятор через три недели, в день рождения В.И.Ленина.

В этом трехнедельном промежутке мы встретились с Эткиндом во второй раз. Он приехал на Новороссийскую и увел меня погулять в парк Лесотехнической академии, находившийся напротив нашего дома. Обсуждалась некая юридическая тонкость... Я изложил тактику, избранную мной на допросах (меня уже несколько раз допрашивали в Большом доме «как свидетеля»): я, мол, ходил советоваться со специалистами, как «деполитизировать» статью (термин, который впоследствии я услышал от моего следователя В.П.Кара-банова), следовательно, с точки зрения закона правонарушений я не совершал — не распространял сочинение, а напротив, хотел его обезвредить... Эткинд соответственно тоже ни в чем не виноват: когда ему дали статью, он не знал ее содержания, читал как консультант по поэтике, а когда прочел — указал мне на ошибки. Но позиция «посредницы», Маши Эткинд, была юридически уязвима: она-то статью не просто читала, а еще дала читать отцу, т. е. совершила чистый криминал «распространения с целью подрыва и ослабления».-. Поэтому мы договорились с Ефимом, что не будем упоми-

 

- 187 -

нать про участие Маши в этом деле: соврем, что отдал я ему статью напрямую...

Я не понимал серьезности собственного положения, тем более — ситуации Эткинда. Ну, прочитал он мою статью, так что из того?

— Понимаете, — объяснял в парке опытный собеседник, — они не в состоянии понять, что мы действуем как свободные люди — каждый сам по себе. У них существует издательство «Советский писатель», а у нас должен быть «Антисоветский писатель»! У них авторы, а вы — наш автор, у них составители, Марамзин — наш составитель, у них главный редактор Лесючевский, а я — наш главный редактор...

Сейчас, глядя из будущего, полагаю, что мой арест явился следствием ошибки, просчета ЛенУКГБ. Там знали о подготовке пятитомника Бродского, получили через моего знакомого черновик-предисловие, поимели информацию, что все пять томов «уже там, там» — и, как им виделось, обладали несомненным фактажом для привлечения меня к суду. Обнаружили не некое домашнее вольномыслие, дозволявшееся по тем временам либеральничавшими властями, а несомненный контакт с заграничными «центрами»! Изъятие из архива всех экземпляров моей статьи явилось потому большим разочарованием для следотдела ЛенУКГБ. Из-за этого меня, наверно, и оставили какое-то время на свободе... Но информацию перепроверили, и когда подтвердилось, что предисловие «там», «за кордоном» — решили брать! Роковым для расчетов начальства оказалось неизвестное поначалу обстоятельство, что переправленное в Париж предисловие было не моим — а бурихинским...

Конечно, по стандартам тех времен моя статья была несомненно антисоветской — в этом пункте я с органами не спорил, не оспариваю их мнение и сегодня. В конце концов, я не был ребенком и понимал, на что иду («Посадят тебя, Мишка», — сказала жена, прочитав статью о Бродском. «Пусть посадят», — ответил я и точно помню, что вполне сознательно принимал такой вариант судьбы). Тем не менее, согласно самими же властями придуманным правилам юридических игр, некое «домашнее вольномыслие», не выходившее за рамки личного круга знакомых, не подлежало наказанию по суду — об этой их позиции объявил самолично генсек Брежнев. И еще, по их же, советскому закону, если человек сам отказался от преступного намерения — до того, как о его деле узнали власти — он наказанию по суду тоже не подлежал. Вот по этим, предложенным ими самими правилам игры я и вел свою партию со следствием — не без успеха, признаюсь. Первое: сумел скрыть свое участие в распространении самиздата (изобразил, будто являлся пассивным покупателем обнаруженных рукописей на «свободном рынке»). Скрыл свой «самиздатский кооператив» (они о нем не узнали). Второе: статью я

 

- 188 -

изобразил черновиком (каким она фактически оказалась), который под влиянием советов Эткинда и Марамзина сам и забраковал.

Важной ошибкой следствия считаю нечаянную проговорку Карабанова, в принципе юриста тонкого и умного: пытаясь убедить меня рассказать правду о том, как статья попала в руки к Ефиму, он заявил: «Остальные свидетели нам не так интересны, но вот про Эткинда и Марамзина мы должны выяснить все точно». Тут я понял, кого намечено ввести мне в «подельники» и соответственно, как выстроить общую линию защиты. Вторую ошибку допустил другой следователь майор Рябчук: «Эткинд — ваш интеллектуальный соавтор», — заявил он на допросе. И я снова понял, на каком именно основании и в каком качестве Ефима собираются привлечь к суду. Значит, можно было планировать контригру. Третьей их ошибкой было помещение меня в одиночную камеру почти на все время следствия (за исключением краткого срока, когда ко мне подсадили «наседку». Впрочем, роль сокамерника я осознал еще до того, как его увидел, но это — ненужный финт в сторону от «эткиндовского» сюжета). В одиночке у меня были время и возможности мысленно проработать все оттенки следовательских вопросов, выявить их последовательную систему и, таким образом, предугадывая следующие шаги Карабанова, подкидывать ему свои, якобы откровенные ответы.

Признаю, в КГБ работали умные, талантливые юристы, но в избранном мной дебютном варианте они при правильной игре обречены были на поражение. Я объяснял, что, да, мол, написал антисоветскую статью, но под влиянием советов, в первую очередь, Марамзина и Эткинда, от преступного замысла сам отказался. Эткинд указал на фактическую ошибку? Указал! Конечно, профессор критиковал меня не так, как это сделали бы в райкоме КПСС, но — критиковал! Исправить статью, согласно его критике, я не сумел — потому сам, добровольно, отказался от ее публикации. То есть и Эткинд куда как хорош, и я тоже...

И тут я убедился, что даже умные, талантливые люди в этой системе играют по системе Остапа Бендера: когда партию можно выиграть, проведут миттельшпиль по всем правилам, с блеском. Но когда приходится проигрывать (а всегда выигрывать не дано — во всяком случае, никому из людей), они в эндшпиле украдут с доски ладью или просто вломят оппоненту доской по глупой голове. Честно признаюсь, я был поражен их наглым, бесстыжим «беспределом» (этот термин узнал позднее, в зоне) — и презрительное возмущение отразилось в ехидном «посвящении» моей первой лагерной книги — «Места и времени».

...Сидя первые недели в следственном изоляторе, я понятия не имел, что творилось на воле: прочитал об этом только через шесть лет — в книге Эткинда. Признаюсь, рок( Гас1ит я был восхищен тем

 

- 189 -

контекстом, в который заочно мое имя вставляли. Вот навскидку две цитаты. Юрий Вячеславович Кожухов, профессор истории СССР, член-корреспондент Академии педагогических наук, проректор ЛГПИ по научной работе: «Вопросы Эткинду я бы задавать не стал. Двойственности тут нет — это тактика врага. Он на своей позиции стоит давно и твердо, начиная с 1949 г. и кончая 70-ми годами, когда эволюция неизбежно столкнула его с такими подонками, как Солженицын, Хейфец, Бродский и др...». Исаак Станиславович Эвентов, профессор кафедры истории советской литературы: «Я почти не соприкасался с Эткиндом... Он стал духовным отцом для проходимцев, молодых антисоветчиков, распространителей Самиздата. Эти энергичные молодые подпольщики — Хейфец, Ма-рамзин — смотрели на Эткинда... Он был в известной степени знаменем какой-то части молодых людей, которых т. Брежнев... назвал сорняками» («Записки незаговорщика», ОРI, Лондон, 1977, стр. 64-65). Пикантность ситуации усугублялась для меня лично тем, что если Ефима я практически не знал, а единственным советом, который он мне дал, пренебрег, то как раз и с Кожуховьм, и с Эвентовым был знаком неплохо: у первого дома бывал, второй считался моим научным руководителем в аспирантуре — так что чисто формально именно он должен был прославляться как мой «духовный наставник».

...Следствие проходило по следующей методе. Сначала я отказывался говорить — а следователь осторожными вопросами «наводил» меня на ту или иную личность свидетеля. «М.Р., - говорил он, — вы же видите, что про имярек мы все равно знаем все нужное из оперативных источников. Так что для свидетеля нет особой разницы, назовете вы его или нет: я все равно обязан его вызвать. Но если у меня не будет на руках ваших показаний, он, конечно, отопрется — «знать ничего не знаю»... Для вас особой разницы нет: у нас есть письменная рецензия Эткинда, есть пометки Марамзина на рукописях, этого хватит прокуратуре, чтоб обвинять вас в распространении статьи: два свидетеля — достаточная норма. Но для остальных свидетелей разница большая: я ведь могу сообщить на их работы, что они — недобросовестные свидетели... А это — люди творческого труда, живущие на доходы от договоров. Вы думаете, что после такого сигнала с ними будут заключать договоры? Вы разрушите друзьям жизнь! Почему я должен этих людей жалеть? У них своя работа, у меня — своя. Я не прошу их давать ложные показания, наоборот, вы сами видите, я заинтересован только в том, чтоб они подтвердили то, что происходило на самом деле! Но они своей ложью будут мешать мне исполнять мою работу. Почему же я не имею права мешать им в их делах?» Логика «паразитирования на нашей порядочности» (выражение, услышанное позже, в зоне, от украинского поэта В.Стуса) подействовала на меня. Я действительно

 

- 190 -

понимал, что засудят они меня или нет, это вовсе не зависит от показаний свидетелей, гебистов показания интересовали чисто технически — они должны были «озвучить» (как сейчас говорят) оперативную информацию (ее-то в суд поставлять не положено). Но на практике она единственная считалась достоверной! После того, как я понял, что в подельники намечено оформить лишь двоих людей (Эткинда и Марамзина), а остальным судебные кары не предусмотрены, я считал для себя важным вывести из-под удара людей, подвергшихся опасности из-за моего былого легкомыслия. Вариант, предлагаемый следователем, смотрелся выгодным для меня по многим параметрам. Первое: позволял оставить за пределами внимания КГБ друзей, читавших рукопись статьи, но почему-либо не попавших в поле зрения оперативного надзора (тех же Бахтиных, соседей по дому Коробовых, врача А.Ланского, моего соавтора Ю.Гурвича и его жену и пр.). Второе (и главное в тактике): признавая причастность к делу тех, кого следователи будут «припирать» моими показаниями, я вынуждал ГБ показывать свидетелям текст того показания, какое я дал. Но если следователю не требуется людей садить, То ему безразлично содержание текста, а только его наличие — чтоб «закрыть оперданные». Поэтому я свободно излагал, как тот или иной свидетель «давал мне отпор», «призывал отказаться от замысла» и пр. Следователю это по-своему тоже было выгодно, давало возможность демонстрировать в суде, какая у нас все-таки хорошая советская публика и какой я отщепенец, если не внял предостережениям стольких хороших людей. Я вел свою контригру: мол, потому и не опубликовал статью, что столько хороших советских людей советовало мне этого не делать... Так что я тоже хороший!

Разумеется, всегда выигрывать — не получается. Где-то я «прокололся», назвав людей, о которых следователь, оказывается, вовсе не знал (например, писательницу Марию Рольникайте), где-то «прокололись» профессионалы... Но в целом, мне видится, следствие я все же выиграл: удалось их убедить, что с показаниями, которые у них есть против Эткинда или Марамзина, тащить обоих в суд — не выгодно. Санкция от Лубянки в Большой дом на возбуждение дела против фигуры с международной известностью (Ефим Эткинд был не только мэтром в сфере поэтики, но и крупнейшим в Союзе знатоком французской культуры, соответственно, человеком, известным во французском истеблишменте) была дана, конечно, с условием, что дело будет основательным, юридически чистым — судить и сажать такого деятеля без серьезных улик представлялось аппарату Андропова не желательным. Я уверен, что жуткая, возмутительная кампания, развязанная против него в Союзписе и на Ученых советах должна была по проекту завершиться вовсе не высылкой профессора в Париж (пустили щуку в реку, называется), но командировкой в секретные места Мордовии или Перм-

 

- 191 -

ской области. Но с набранным следственным материалом — пришлось трубить полный отбой! Заменить поселок Явас городом Парижем...

Однако ход следствия уперся в одну техническую проблему. Оперативный отдел, видимо, давно вел наблюдение за Эткиндом. Вот пример: кто-то им донес, что Эткинд давал мою рукопись артисту Сергею Юрскому, который как раз тогда готовил программу из стихов Бродского. Они мне уверенно про это рассказали, и, признаюсь, я был здорово польщен! Каково же было разочарование много лет Спустя, когда Юрский приехал на гастроли в Израиль, я пошел к нему за кулисы, чтобы спросить, правду ли сказал в 74-м году майор Виталий Николаевич Рябчук, и артист твердо ответил: нет, ничего этого не было, ничего он не читал, «они меня тогда же вызвали на допрос, я им прямо и ответил»... Может, у Эткинда мелькнула мысль об этом, может, он высказал ее дома, при включенных микрофонах, да тут же забыл, мало ли что приходит в голову, а идея была зафиксирована в оперативно-наблюдательном деле как свершившийся факт! И поскольку «припереть» Юрского моими показаниями они не могли, он так и остался в ситуации «недобросовестного свидетеля». И первого артиста тогдашнего Питера перестали на несколько лет выпускать на сцену БДТ... Любопытный психологический феномен: Юрский отказывался мне поверить в Иерусалиме, когда я объяснил ему эту механику. Это как раз понятно: человек может принимать наказание, даже суровое, когда действительно виновен, но не может впустить в голову мысль, что, как говорится, сам «ни сном, ни духом», ровно ничего не совершал, а его «по неисповедимой в нашей стране силе тайного доноса» (А.Солженицын) выкидывают из театра на многие годы. Чтоб «научить жить»... Намекал ему главреж Товстоногов: «Пойдите в Большой дом, спросите, что они имеют против вас» — а Юрский все равно не мог в такую абсурдную чушь поверить...

Но среди оперативных сведений, которые они собрали в квартире Эткинда, была довольно точная информация о том, кто передал профессору мою рукопись. Маша. И следователю для чистоты дела требовалось эту информацию «закрыть» свидетельскими показаниями. А я уперся: как мы договорились с Эткиндом, так и долбил свое — мол, все из рук в руки профессору отдавал.

На одном из последних допросов Карабанов меня «расколол». — М-Р., я искренно не понимаю Вашей позиции. Вы видите, что я ничего не придумываю — и не предполагаю, а точно знаю, что вашу статью Эткинд получил из рук Марии Ефимовны. В остальных случаях, когда вы понимали, что имеется информация, которой я точно владею, которую мы получили сами, вы соглашались сотрудничать со следствием. Почему же именно в случае Марии Ефимовны

 

- 192 -

вариант не работает? Вот что меня заботит. Что вы там такое особое можете скрывать?

— Ладно, Валерий Павлович, объясню. Давайте чисто гипотетически. Предположим, что вы правы. Ну и что? Мы с Эткиндом сидим в прежней позиции. Но Маша несомненно будет обвинена в «распространении». Зачем мне такие показания?

— А, понял... Что ж, по-своему логично. Но поймите и вы мою логику. Первое: мы не заинтересованы в аресте Марии Ефимовны. Только еще не хватает на скамье подсудимых рядом с вами увидеть молодую женщину с грудным ребенком... Никому это в органах не нужно. Но невозможно закрыть дело, пока имеется явное расхождение оперативных данных со свидетельскими показаниями. Есть еще обстоятельство, не известное пока что вам. Принято решение разрешить семье профессора Эткинда выехать в Париж. Пока дело не закрыто, они будут сидеть на чемоданах в Ленинграде. Но как только суд кончится, Эткинды выезжают во Францию. Вы не против им в этом немного помочь?

— Я хочу им помочь. Но я не могу, Валерий Павлович. Над Марией Ефимовной в случае, если я приму как данность вашу гипотезу, повиснет обвинение по «семидесятке». Нет!

— А если предположить, что она не читала вашу статью? Зачем, на самом деле, ей ее читать? И, не зная содержания, только услышав, что статья о поэзии, о Бродском, она и отдала ее отцу... .

Пожалуй, такую версию можно обдумать....

Через некоторое время мне дали очную ставку с Машей. Какая оказалась редкая умница — мгновенно схватила суть новой ситуации, хотя не понимала, зачем я изменил намеченный заранее с Ефимом план действий. «Зачем мне Мишину статью читать? Это поэзия. А у меня грудной ребенок...» Она врала с настоящей женской естественностью, так легко и быстро, что мне показалось — даже следователь ей начал верить, будто не он сам это все придумал...

Но вот показания согласованы, следователь разрешил «поговорить о бытовых делах», пока он посидит за пишмашинкой — оформит протокол, глубоко погрузившись в текст. А сам, конечно, ушки навострил — вдруг интеллигентные простачки проговорятся о чем-то важном, думая, что он их не слушает...

— Как дела в доме? — спрашиваю.

— Все по прежнему.

— Как (называется чье-то имя)?

— Нормально.

— Как В.?

— В Париж уехал.

— Гонорар получил?

—Да.

 

- 193 -

Ничего интересного, правда? И следователь ничего интересного не слышит.,. и услышать не может — потому что при словах «гонорар получил?» я яростно тычу в грудь рукой. Машка поняла! Это было самое важное для меня в то время — сообщить па волю, кто в доме стукач. Пусть мне не поверят (не поверила, как выяснилось позже, на свидании, даже моя жена) — но уж психологию писателей я знал хорошо: больше при В. откровенничать никто не будет. Береженого Бог бережет...

* * *

А потом я увидел Эткинда в Израиле: в начале 80-х он приехал к нам на короткое время — прочел лекцию в университете о «Реквиеме» Ахматовой. Блестящее исследование, оно, конечно, известно любителям... Тогда я впервые узнал Ефима как мэтра, как специалиста. К сожалению, идиотский характер, боязнь навязывать себя кому-то с годами не проходила — и я слишком мало общался с ним, редко писал, боялся обременить его своим визитом в Париж. Но в 1986 г. до нас дошла весть, что умерла жена его, Екатерина Зворыкина, и мы послали Ефиму письмо... В ответ — открытка:

31 августа 86 г.

Дорогие друзья, Миша и Рая!

Ваши сердечные слова согрели нас, спасибо. В такие трудные минуты слова дружбы дороже всего. Мы всегда помним дни, когда было весело, и другие, когда было бесконечно тревожно, и Вы, Миша, выдержали с честью испытания, сломавшие многих. Мне хочется то же самое сказать Рае.

Обнимаю вас всех четырех от нашей осиротевшей семьи.

Е.Эткинд

А в 90-м году он приехал в Иерусалим, чтобы прочитать в нашем университете цикл лекций по русской поэзии «серебряного века». Я аккуратно посещал курс и оценил блеск его преподавательской мощи... Потом уже задумался о трагедии, которой неожиданно для Ефима обернулось его выдворение в Париж. Внешне (материально?) все смотрится (наверно, и сегодня так выглядит в глазах нормальных советских людей) прекрасным исходом: он быстро («за заслуги в области культуры») получил французское гражданство по ходатайству президента Пятой республики, был принят в штат профессоров Парижского университета (б. Сорбонны), был ежегодно приглашаем для чтения курсов в престижные университеты мира (и к нам в Иерусалим прибыл в качестве почетного гостя), купил небольшое поместье (помнится, в Бретани). Но...

 

- 194 -

Но Ефим, как видится сегодня, был от природы не только исследователем (здесь тоже, конечно, проблистал), но скорее педагогом, духовным воспитателем литературной молодежи. А вот этой, жизненной для него функции власти СССР его почти сумели лишить. Относительно мало на Западе (во всяком случае, по сравнению с бывшим СССР) студентов, ищущих красоту существования в умении сплетать слова и, по-моему, здесь вообще нет тех, кто видит смысл жизни в «тоске по мировой культуре» (по-моему, этот фантом и в России-то испытывают лишь местные евреи). То есть приобретя в Париже все зримые, земные блага, он потерял шанс полностью реализовать тот великий дар, что был дарован ему Богом. В этом незримая никем трагедия его западной жизни.

Вдобавок, как думается сейчас, он жил в Париже достаточно одиноко. На Западе Ефим оставался верен либерально-романтическим веяниям, тем духовным атрибутам европейской профессуры, в традициях которой некогда сформировался как личность. А вот из других эмигрантов (из диссидентов тоже) в Париже (и не только там) полезло таимое (даже от самих себя) советское воспитанное нутро — скажем, лютая идеологическая нетерпимость ко всякому несогласному, стремление обязательно изничтожить «врага», а главное — понимание «прав человека» лишь как прав «своих», своей общественной группы, на крайний конец, своей нации. Но уж никак не прав чужих, в особенности неприятных лично людей... Сергей Довлатов позднее напишет: «После коммунистов я больше всего на свете не люблю антикоммунистов». Большая эмигрантская мудрость скрыта в этой шутке...

И ко мне Ефим поначалу отнесся немного настороженно. Он ведь, повторяю, оставался типичным столичным российским интеллигентом, полностью лишенным национального чувства. Чего не было, того не было... Тем паче, что новые парижские знакомые, «национально ориентированные» типы в столице Европы, могли лишь отталкивать его своей узостью и озлобленностью... Мой «национальный выбор» (не будучи сионистом, я уехал в Израиль, а не в США или ту же Францию), думаю, показался ему странным. Помню, с каким удивлением и одобрением впервые читал он небольшой газетный листок, который я тогда редактировал («Родник») — там имелись материалы, защищавшие права человека в Израиле, либеральные ценности (особенно ему, помню, нравилась дебютная статья студента Александра Якобсона, сына известного московского правозащитника Анатолия -Якобсона; ныне Александр Якобсон стал известным израильским публицистом). Значит, это вполне возможно — быть национально ориентированным человеком, ощущать кровную связь со «своими», но — отстаивать права человека?..

Я дал на чтение рукопись только что законченной книги-исследования «Цареубийство в 1918 г.». Был не слишком уверен в

 

- 195 -

себе как в авторе, и мнение Ефима по прежнему значило для меня немало. Он явился едва ли не первым ее читателем, фактически — редактором текста (сделал редактуру сам, без моей просьбы. Да у меня и совести бы не хватило просить человека о такой услуге). Помню, буквально потряс профессора один эпизод. Мною цитировался документ, обнаруженный в архиве Иерусалимского университета, — памятная записка великолепного российского либерала, профессора-экономиста, близкого друга кадетов — Бориса (Берла-Дова) Брупкуса: «Само собой разумеется, что, за редкими исключениями, из еврейства уходят в христианство наименее устойчивые в нравственном отношении люди или болезненно легкомысленные натуры. Процент переходящих по убеждению крайне ничтожен. Существует колоссальная разница между людьми, меняющими любую веру, и евреями, принимающими крещение. Для последних это переход из лагеря преследуемых в лагерь преследователей... Огромное большинство крещеных евреев принадлежит... главным образом, к карьеристам, иногда к маньякам-честолюбцам, (рассуждение характеризовало, по Брупкусу, А.Юровского, крещеного еврея, одного из убийц Николая II — М.Х.). Акт явного предательства своего народа скрашивается, только если приходилось по любви жениться на христианке в странах, где смешанный брак был запрещен законом». Ефим буквально не верил своим глазам: «Так рассуждает благородный, интеллигентный человек?!». Он поставил на полях несколько вопросительных и восклицательных знаков... Это крепко запомнилось, потому что для меня, жившего уже в еврейской среде, размышления Брупкуса казались как бы само собой разумеющимися. Евреи воспринимали выкрестов, как, к примеру, мои современники, диссиденты — каких-нибудь Якира, Красина, Гамсахурдия... Никто ж всерьез не верил, что Якир или там Гамсахурдия вдруг прозрели под следствием и приняли Правду Коммунизма! (Впрочем, христиане обычно разделяли еврейскую оценку: «Вору прощеному, коню леченому и жиду крещеному — одна цена», говорит русская пословица.)

...Я пригласил его к себе в гости на еврейский семейный праздник — встречу Песаха (Пасхи), так называемый Седер. Он пришел со своей юной и поразительно красивой подругой — Марией. Ей было, по-моему, у нас на Седере страшновато: Мария католичка, и в душе у нее, как мне казалось, таилось какое смутное, иррациональное отношение к еврейскому Седеру (видимо, из такого мистического страха перед незнакомым обрядом и росли легенды о крови христианских младенцев, замешиваемой в пасхальную мацу). Не поверил бы я, что такое возможно в конце XX века, но — доверяю своим глазам, своему чутью (евреи-то, обычно зацикленные на самих себе, нелепых страхов своих гостей, как правило, не замечают).

На том Седере Ефим поразил меня фантастическими возможностями своей памяти. Пасхальную Агаду (сказание) я читал на иври-

 

- 196 -

те, переводя сразу текст на русский, для гостей. В Израиле, однако, используют не тот иврит, на котором некогда говорили в России (так называемый ашкеназский диалект), а другой вариант, мало на него похожий (афро-азиатский, сефардский). Вдруг Ефим сказал. «А я помню, что текст читали как-то по-другому» — и произнес Агаду по-ашкеназски (я случайно знал этот вариант — этот диалект иногда использовали «еврейские традиционалисты», мои знакомые, любавичские хасиды). Господи, он же никак не мог слышать этих звуков, по меньшей мере, 60 лет!! Какая филологическая память у мужика!

И еще. Текст Агады наполнен, конечно, древней жестокостью, кровавым торжеством народа над побежденным врагом. Смешно подходить к античным текстам с современными гуманистическими мерками: кому придет в голову, например, морализировать, оценивая поступки героев «Илиады» и «Одиссеи» или, если взять более близкие времена, судить казаков Тараса Бульбы, протыкавших младенцев копьями. Но все же я видел, как нервирует древняя жестокость сказания мою гостью — Марию, и потому напомнил про старый обычай, который — немного сокращая все-таки слишком уж длинную пасхальную программу — я в тот раз пропустил.

Я пропустил такой момент: капли вина...

Вот так сбрызгивают в сторону, — вдруг показал характерным жестом Ефим.

Господи, он и это помнит! Я снова был потрясен. Этот российский, да что российский, абсолютно европейский, абсолютно ассимилированный интеллигент помнил, оказывается, старинный еврейский ритуал, который тоже не мог видеть как минимум 60 лет. Прочны, оказывается, национальные корни в памяти человеческой...

— Это обрызгивание означает вот что: да, Бог для нас чудо победы, чудо уничтожения врага, совершил, Он наслал на египтян казни, Он утопил их войско... Но радоваться этому — мы не должны!

И приметил, как облегченно выдохнула напряжение Мария...

Потом они оба уехали в Париж. Вскоре я получил открытку:

25 июня 1990 г.

Дорогой Миша.

Вот уже десять дней, как я вернулся во Францию — время мчится без оглядки, и я уже тоскую по иерусалимским встречам. Привет Вам и Рае от Марии, которая тоже вспоминает недавние дни в Израиле с грустью...

В 97 году я послал Ефиму свою новую книгу — «Воспоминаний грустный свиток». То была первая в моей жизни чисто докумен-

 

- 197 -

тальная проза — повесть об удивительно благородном и бесконечно талантливом сионисте-социалисте Вениамине Бромберге, расстрелянном на Колыме в июле 1942 г., 38 лет от роду (я нашел его письма, документы и прочие материалы в одном из израильских архивов, в Доме Табенкина).

И получил ответное письмо:

Дорогой Миша,

случилось так, что из-за бесчисленных разъездов не ответил Вам благодарностью и приветом на Вашу очень хорошую книжку. Я прочитал ее залпом, еще раз подивился на судьбы наших соотечественников и современников и тому, как позорно мало мы знаем о них. Вы сделали благороднейшее и полезнейшее дело. Если бы было можно продолжить в этом направлении! Обнимаю Вас и Раю. Всегда тепло и любовно вспоминаю Вас и наш сейдер — семь лет назад.

Обнимаю Вас, дорогой Миша, пишите мне до лета по адресу на конверте.

Ваш Е. Эткинд. Берлин, 4 мая 97 г.

Последние слова «подельника», дошедшие до меня...