- 116 -

В поезде

 

До отхода поезда оставалось четыре минуты, а верхнее место справа еще не было занято.

Мы поглядывали на него и думали: кого-то нам судьба пошлет в попутчики? И хотя дорога была не дальняя, меньше суток, но известно, что настроение человеку можно испортить за несколько секунд. Мы ехали отдыхать в Ригу и очень дорожили своим хорошим настроением.

У меня было нижнее место, напротив сидел немолодой военный летчик, широкоплечий, с красным обветренным лицом, его бледно-голубые глаза прятались среди припухших тяжелых век.

Летчик сразу объявил нам, что он вот-вот уходит на пенсию — хватит, налетался. Сейчас он работает в Мурманске, а квартиру ему дадут в Москве, есть у него законные права на Москву. А еще у него есть жена, большая модница, и теща, которая жутко храпит по ночам.

Рядом с летчиком сидела Леночка, девушка лет двадцати двух с короткими каштановыми волосами. У нее были кукольные, мелкие черты лица. Она была бы даже хорошенькой, если бы не желтые глаза, недобрые и слишком старые. Я обратила внимание на ее тонкие руки с нервными подвижными пальцами и коротко обстриженными ногтями. По моде тех лет, на ней была надета широкая цветная юбка и кружевная белая кофточка.

Леночку провожала густо напудренная мама в черной соломенной шляпке.

Летчик пошел к проводнику ставить бутылки пива в холодильник.

— Я очень рада, что вы тоже едете в этом купе,— сказала басом Леночкина мама,— по крайней мере, Леночка не будет наедине с этим летчиком. Еще неизвестно, кто будет четвертый попутчик, может быть, тоже мужчина. Эти мужчины, когда едут отдыхать, теряют элементарные представления о приличиях. Пока работает, человек как человек, а в отпуске узнать нельзя. Пьянство, сплошной разврат. Я вас прошу, в случае чего — защитите Леночку. Она у меня совсем еще девочка.

Потом она обернулась к Леночке и скороговоркой стала давать ей советы: по вечерам надевать голубую вязаную кофточку, не водиться с сомнительными компаниями, избегать сквозняков, не лежать долго на солнце, не заплывать далеко, купаться один раз в день, не очень «нажимать» на сладкое. Оставив на Леночкиных щеках красные пятна от поцелуев, мама удалилась.

Леночка шумно вздохнула.

А верхнее место еще оставалось свободным.

Поезд плавно тронулся, и в эту минуту на платформу выбежал толстяк с разгоряченным лицом, в не по возрасту пестрой рубашке-разлетайке и в давно не чищеных ботинках. В одной руке он держал желтый чемоданчик, в другой — авоську. В сумке нагло блестели бутылки водки,

 

- 117 -

даже не завернутые в бумагу. Человек пытался бежать вдоль поезда, изрыгая при этом ругательства, но проводники неподвижно стояли на ступеньках вагонов, и никто не собирался его сажать. Вероятно, это и был наш четвертый пассажир. Мы обрадовались, что он опоздал, и приветливо помахали ему. Он показал нам кулак.

Леночка выгнала, из купе летчика и переоделась в голубой шелковый свитер и шорты. Ножки у нее были стройные и загорелые. Летчик искоса посматривал на них.

Из соседнего вагона прибежала розовая, крутобедрая, с черным «конским хвостом» Соня, подружка Лены, разочарованно оглядела купе.

— А где же Володька?

— Володька едет следующим поездом, через три часа. Я буду его ждать в Риге, на вокзале. Меня провожала мама. Можешь себе представить, какую бы сцену она здесь закатила, увидев Володьку.

— А как вы устроитесь?

— У Володьки в Риге тетка, она нам комнату сняла в Булдури.

От нечего делать мы сели играть в подкидного дурака. Играли долго и нудно. Потом мы закусывали, вытащив свои запасы. У Леночки была накрахмаленная белая салфетка, заботливо уложенная мамой, а летчик вытащил стеклянную банку с семгой собственного посола, как хвастливо он нам объявил.

За окном убегали летние зеленые поля и леса. Я подумала: как хорошо, что я еду в неизвестный мне город, к незнакомому морю. Всякая дорога — это смутная надежда и ожидание. Еще я подумала об Ирме. Может быть, мне повезет, и я найду кого-нибудь из ее родных: хотя была война и прошло много лет, но бывают счастливые случайности.

Передо мной встало опять твердое, надменное лицо Ирмы, высокий лоб, великолепно вылепленные губы. Она была рижанкой и любила свой город. Длинными зимними вечерами, кутаясь в лохмотья на нарах, она рассказывала нам об узких средневековых улицах «старой Риги», о суровом Балтийском море, о желтом тонком песке и вечно шумящих соснах. Она рассказывала нам, что когда-нибудь вернется туда. Ирма была членом партии в буржуазной Латвии. Ей угрожал арест, полиция устроила засаду в ее квартире. Товарищи предупредили ее на улице, устроили побег через границу. В 37-м году Ирму арестовали, обвинив в шпионаже, в связях с мировой буржуазией и еще черт знает в чем. Нас это не интересовало. Нас самих обвиняли в ужасных преступлениях, и мы к этому привыкли. Нелепый случай — Ирма поранила палец пилой, совсем небольшой рваный красный разрез, но началось заражение крови, а пенициллина тогда еще не было.

Ирму похоронили в промерзшей колымской земле, поставили на могиле фанерную дощечку со статьей и сроком. Как будто на том свете (если он существует) это кому-нибудь было нужно. Я хотела обязательно найти родных Ирмы и рассказать им о ее лагерной жизни, о ее смерти. Но кроме этих добрых желаний у меня еще были свои, эгоистические.

 

 

- 118 -

Как только я вышла из лагеря, он снился мне почти каждую ночь. То я стояла на поверке в длинной шеренге, и поверка никак не кончалась, то не могла во сне выполнить норму на лесоповале. Правда, для разнообразия, наверное, мне еще снилась иногда тюремная камера или отсиживание на допросах и бесполезные словопрения с моим лупоглазым следователем. Когда я была в лагере, мне постоянно снилась «воля» и Москва в вечерних огнях, а после освобождения произошла эта страшная метаморфоза.

И лагерь, и тюрьма, и следователи мне очень надоели — даже во снах. Невропатологи только разводили руками и пичкали меня лекарствами, от которых сны не изменялись, а делались еще более резкими и цветными. Один доктор посоветовал мне поехать на рижское взморье: перемена климата, новая обстановка, морские купания и так далее. Вот так я и очутилась в поезде Москва—Рига.

Летчик цедил свое пиво, угощал нас, но мы отказались. Соня строила ему глазки (зачем ей нужен был этот старый хрыч?), расспрашивала о полетах, но летчик отвечал односложно, вероятно, он достаточно уже устал от них. Соня надула свои полные пунцовые губки и ушла. Летчику явно нравилась Леночка. Разговор о Володьке не произвел на него никакого впечатления. Леночка рассказала, что она недавно окончила музыкальное училище, а сейчас преподает в музыкальной школе. В консерваторию поступать не собирается, очень большой конкурс и вообще хватит учиться, так и не заметишь, как пройдет молодость. И вообще ей все надоело: сопливые ребятишки, которым нужно ставить руку, бесконечные упражнения, ворчанье мамы, и все чего-то от нее требуют, требуют.

— Я насчет музыки не очень-то,— смушенно признался летчик,— ну, люблю русские песни, джаз. В молодости воевал, там было не до музыки, а отвоевался, опять-таки полеты, женитьба, что-то музыка в голову не шла. Я вот читать люблю, но только военные мемуары или там рассказы, романы, но тоже про войну, некоторые писатели здорово пишут, правильно, аж дух захватывает. А про «гражданку» скучно мне что-то.

— А по-моему, военные мемуары — дикая скучища,— возразила Леночка.— Я начала читать книгу одного генерала или маршала, забыла фамилию, на второй странице уснула.

— Конечно,— согласился летчик,— кто не воевал, тому трудно разобраться, особенно женщинам.

— Удивительно приятная девушка,— сказал летчик, когда Леночка вышла из купе,— и очень похожа на нашу медсестричку Олю: и волосы и брови, и фигурка такая же. Олю, бедную, осколком убило, когда бомбили наш аэродром. Девятнадцать лет ей было. Эх, молодость, а я и не заметил, как прошла моя. Война, а потом учеба, однажды я увидел, что на макушке лысина. Испугался и срочно женился.

Незаметно за окном стал меняться пейзаж: меньше стало лесов, шире раскинулись голубовато-зеленые поля, появились двухэтажные дома с высокими крышами, крытые бурой черепицей.

 

- 119 -

На одной из остановок Леночка и летчик вышли погулять, но быстро вернулись. Лицо у Леночки было в розовых пятнах.

— Вообразите, эти глупые бабы чуть меня не съели. Сами ходят, как в прошлом столетии, подолами пыль метут. Можно подумать, что они никогда не видели шорты. Ладно уже деревенские, вышли торговать, чего с них взять. Но наши москвички их поддержали. Находят, что я неприлично одета.

Летчик снисходительно посмеивался.

Шорты Леночка не сняла, но гулять больше не выходила. Опять мы играли в подкидного дурака, и летчик пытался рассказывать о своих боевых вылетах во время войны, но Леночка так откровенно зевала, что он вскоре умолк.

Летчик усиленно подыгрывал Леночке в картах и почти все время оставался в дураках. На одной из остановок он купил ей коробку шоколадных конфет, перевязанную широкой лиловой лентой.

Леночка с улыбкой приняла подарок, но глаза ее совсем не улыбались, все так же старо и недобро смотрели на мир.

— Изумительная девушка, опять сказал летчик, когда Леночка ушла умываться,— совсем не жеманится, как мило и просто приняла подарок. И профессия у нее такая замечательная — учить детей музыке. Я опять промолчала. Ничего особенного я в Леночке не находила.

Вероятно, летчик решил, что я завидую ее молодости и тому, что конфеты преподнесли ей, а не мне. А я думала о том, как это несправедливо, что в Ригу еду я, а не Ирма. И ни к чему ей посмертная реабилитация. Лежит моя Ирма в колымской земле такая же, какой я видела ее в последний раз: в грубо сколоченном гробу, спокойная и бледная, в ситцевой серой лагерной блузке и сатиновой юбке. На Колыме вечная мерзлота, и если могила выкайлена глубоко, то мертвецы в ней сохраняются. А у Ирмы была очень глубокая могила: мы дали могильщику хлеба и махорки.

А Леночка, в общем, была очень хорошенькой, особенно если не встречаться с ее глазами, а смотреть в профиль. Длинные ресницы, вздернутая головка, гибкая шейка. Утром летчик предложил Леночке пообедать с ним в ресторане в Риге. Все равно ей ждать, когда приедет — как его там? — Володя, что ли.

Леночка неопределенно ответила:

— Будет видно.

Мы начали укладывать свои вещи. У нас осталось много хлеба, мы выложили его на стол — сдобные булки, батон, бублички, обсыпанные маком.

— Что делать с хлебом? — озабоченно спросил летчик.— Может быть, вы возьмете его с собой, куда мне его тащить в санаторий? Но я ехала в дом отдыха.

— А вы возьмите его в ресторан, в тот самый, в который вы меня приглашали обедать,— съязвила Леночка.— Сядем за столик, закажем вино, обед, закуски и вытащим свой хлеб.

 

- 120 -

Мы собрали свои вещи, входили и выходили, из купе, выносили мусор.

— А куда девался хлеб? — вдруг спросил летчик. Столик был пуст.

— Я его выбросила в мусорный ящик— Леночка помахала белой плетеной сумкой.— Сложила в сумку и выбросила.

— Но хлеб и бублики были совершенно свежие, не огрызки какие-нибудь! — недоумевал летчик.

— Вот и взяли бы все себе. Подумаешь, хлеб, и всего-то было рубля на два,— отрезала Леночка.

Красное лицо летчика стало свекольным и даже раздалось вширь. Леночка стояла вполоборота, уперев руку в бок. На ней была опять кружевная блузка и широкая юбка. Леночка смотрела на летчика с откровенной усмешкой.

— Выбросить столько хорошего хлеба в мусорный ящик!

Леночка фыркнула и вышла из купе.

— Нет! Вы понимаете, свежий, хороший хлеб — в мусорный ящик! — летчик обрушил свой гнев на меня, точно я выбросила этот хлеб.— Дрянь! Чистоплюйка! Ни черта в жизни не видела, кроме своего музыкального училища. И ела всегда досыта. Вы знаете что такое хлеб? Вот такой кусочек хлеба? Я в войну, в сорок втором, был в Ленинграде. Ненадолго, в командировке. Нас кормили лучше, чем гражданских, но тоже не очень-то хорошо. Парень у нас был один ленинградский, Лешка вместе со мной в командировке. Погиб потом под Кенигсбергом. Так у него сестра жила в городе, навещала его. Трамваи не ходили. Через весь обледеневший Ленинград шла, сколько раз под бомбежки попадала. Придет, смотреть на нее невозможно. Худющая, молодая, а вся серая, точно землей обсыпана. Вокруг глаз черные круги, как чайные блюдца. Мы ей, конечно, все тащили: и суп, и селедку, и чай. Кто что. мог, тот и давал. Поест, отдышится и опять через весь Ленинград, домой. А дом, он цел или нет после налета, неизвестно. В квартире соседи у нее были, старуха с мальчиком, они уже влежку лежали. Так она, Лешкина сестра, то, что приносила, еще с ними делила. Карточку на Три части ломала. Вот что такое хлеб! А тут столько хлеба в помойку. Надо было оставить его на столе, проводник его куда-нибудь пристроил бы. Проводник пожилой, войну, наверное, прошел. Вы понимаете, что такое хлеб?

И я знала, что такое хлеб. В войну на Колыме, в лагере, нам давали четыреста граммов хлеба. Это было не так мало по тому суровому времени. Кроме хлеба нам давали еще по жестяной миске горьких щей из зеленой капусты, иногда вместо щей давали солянку: попросту рубили эти зеленые листы и вливали воды поменьше, чем в щи. Но все равно было очень голодно. Мы жили в двенадцати километрах от лагеря, среди белых сопок и голых лиственниц. Стояли большие морозы. Мы кайлили торф. И хотя работа была тяжелой, мы все старались вырваться из лагеря. В лагере работа тоже была не легче, но у нас не было конвоя, вышек, колючей проволоки. Это создавало иллюзию свободы. Бригадир, тоже за-

- 121 -

ключенный, но «бытовик», подбирал себе работящих, с покладистым характером.

Лучшей работницей считалась Дарья, высокая, статная украинка, с могучей грудью и толстой черной, уложенной вокруг головы косой. Дарья «гремела» на весь лагерь. Фамилия ее не сходила с Красной доски, она почти всегда вырабатывала двести процентов. В каждом приказе ей выносили благодарности. За Дарью спорили все бригадиры, ее упрашивали пойти в бригаду, в то время как нас — «так уж и быть» — брали неохотно. Дарья высилась над нами, как монумент, она занимала всю нашу тесную хибарку с мутными замороженными окнами. Она казалась неповоротливой, медлительной, но никто так быстро не рубил топором деревья; играючи, легко она складывала бревна в штабеля; она поднимала огромные навильники, и копны сена у нее росли мгновенно; она откалывала такие глыбы торфа, что мы только ахали. Кроме того, она замечательно косила траву и умела запрягать лошадь. Работала она всегда одна. Наш бригадир, плюгавенький, белесый растратчик, великолепно умел ладить с начальством. Он очень дорожил Дарьей и был счастлив, что она согласилась быть в его бригаде. Он выводил Дарье 250 процентов. По молчаливому уговору у Дарьи было лучшее место в бараке, около теплой стенки.

Хлеб, соленую зеленую капусту, немного муки для подболтки нам привозили через день из лагеря. В лагерной столовой хлебную пайку делили на три части: один ломоть выдавали утром, другой — в обед, третий — к ужину. Нам же, на командировке, хлеб отдавали сразу за два дня. Некому было здесь с ним возиться. Пока его везли по морозу, хлеб промерзал. Оттаивая, он страшно крошился. Мы получали кусок хлеба и пригоршню крошек. Все это очень тщательно, в присутствии бригады, взвешивалось на весах. Крошки мы съедали тут же, не отходя от грубо сколоченного стола, где резались и взвешивались пайки. Дарья, как двухсотница, получала самую большую пайку и от самой хорошей буханки.

Полагалось делить хлеб на два дня, но многие не выдерживали и съедали его в первый же день и сутки ничего не ели, кроме горьких щей. Томились, ждали приезда завхоза из лагеря и завистливыми глазами смотрели на тех, кто сумел оставить себе ломтик хлеба.

Дарья, как и блатнячки, голодала меньше нас, у нее был «муж» — детина под потолок, угрюмый, скуластый, тоже украинец. Он был уже вольным и работал экспедитором на прииске. По лагерным понятиям, это была шикарная работа. К Дарье он являлся нечасто, но всегда с мешком, наполненным консервами, свертками и кульками. Дарья молчаливо брала подарки, запихивала их в деревянный чемодан под замок и уходила с «мужем» в лес. Там они жгли костры, пили спирт, у костров проходила их любовь.

Мы никогда не видели, как Дарья ела свои консервы и продукты. Возможно, она это делала поздно ночью, чтобы не раздражать нас. Мы только находили на помойке пустые консервные банки и засаленную бумагу. Дарья никогда никого не угощала.

 

- 122 -

К нашим блатным девкам тоже ходили «мужья» и таскали им передачи, но не такие богатые, как у Дарьи. В отличие от нее блатнячки совали иногда нам кусочек сала или сахара, а порой и приглашали пить чай с ними. Тут уж предлагалось хорошее угощение. Воровства у нас никогда не было. Бесшабашные воровки, «оторвы», как их звали, приходя на командировку, давали бригадиру «честное слово», что не будут красть, и держали его. Им было выгодно жить на командировке и свободно встречаться с «мужьями» и «женихами». «Мужья» и «женихи» делали подарки бригадиру в виде спирта и продуктов, он их охотно брал. Наш бригадир, растративший огромную сумму государственных денег, терпеть не мог мелкого, бытового воровства.

В тот памятный день мороз был, конечно, больше пятидесяти трех градусов, при таком морозе день полагалось «актировать». Но наш бригадир уверял, что всего только минус сорок девять, и, разумеется, врал. У нас были свои точные приметы: дальние сопки расцвели нежными голубыми, фиолетовыми и зелеными красками, при выдохе раздавался сухой треск, точно рвали шелк, и у Лидии Ивановны болели виски. У нее всегда болели виски, если мороз был выше пятидесяти градусов.

Мы кайлили торф и ждали, что бригадир ударит в жестянку и объявит окончание работы. Но бригадир сидел себе в теплой комнате, трепался с подхалимом-инструментальщиком, и наверняка они что-нибудь жрали.

Мы очень промерзли, нам до урчания в желудках хотелось есть. Мы обозлились, бросили лопаты и кайла и засели у костров. Черт с ней, с работой! Черт с ними, с работой, с бригадиром, с нормами, с лагерем, нам все надоело!

Мы вертелись у желтых шипящих костров, подставляя то бока, то спину, искры падали на наши ватные телогрейки и брюки, они загорались, мы услужливо тушили друг друга, прикладывая снег.

Мы ввалились в барак злые, голодные, перемерзшие, потому что в такие морозы даже у костров не согреешься. В бараке чадили красные коптилки. Мы ругали бригадира, мороз, лагерь, следователей, «особое совещание», давшее нам сроки. Мы желали им перемерзнуть так, как сегодня перемерзли сами.

Стаскивая обледенелую одежду, мы топтались у печки, а она была маленькой, и места всем не хватало. И еще почему-то в большие морозы всем хотелось пить. К ведерку с кружкой выстроилась очередь.

Вдруг наша тишайшая Лидия Ивановна объявила, что у нее исчез хлеб. Уходя на работу, она оставила под своей подушкой, набитой сеном, ломтик хлеба, а теперь его нет.

Блатнячки покрыли Лидию Ивановну матом, а мы все разом заорали, что она забыла и сама съела хлеб или положила его в другое место. Пусть получше посмотрит среди своих тряпок и шмуток. Теперь мы дружно кричали на Лидию Ивановну, на эту растеряху, выжившую из ума беспамятную дуреху. Нам надо было излить на кого-нибудь свое раздражение. Лидия Ивановна стояла, оторопев, в огромных ватных штанах, под-

 

- 123 -

поясанная веревкой почти подмышками, в рваном желтом свитере — остатке вольной роскоши. Она испуганно моргала короткими ресницами, а когда мы оторались, уверенно и тихо сказала:

— Я положила хлеб под подушку, я хорошо помню.

И мы ей поверили.

В это время вошла надменная Ирма с двумя ведрами воды, в которой плавал голубой лед. У Ирмы на последней комиссовке нашли тяжелый порок сердца и прописали «легкий труд». Ее назначили дневальной. Она таскала воду из проруби, пробивая ее пешней. Это называлось «легким трудом». Еще она обязана была следить за порядком в бараке.

— У Лидии Ивановны пропал хлеб,— запинаясь, сказала самая горластая из нас.

Ирма разомкнула свои скульптурно вылепленные губы.

— Я знаю— Ирма поставила полные ведра на пол, сделанный из кругляшей — тонких, уложенных в ряд деревцев.

Несколько минут Ирма тяжело дышала; отдышавшись, сказала:

— Хлеб взяла Дарья. Я застала ее, когда она брала его из-под подушки. Я ей крикнула: «Что ты делаешь?», а она поскорее засунула его в рот и съела. Я рассказала обо всем бригадиру.

Мы все обернулись и посмотрели на Дарью. Она неподвижно сидела на своей кровати застланной ватным лоскутным одеялом (предметом нашей зависти), уронив на могучие колени большие шершавые руки. Она сидела прямо, вскинув голову, и бессмысленно смотрела перед собой.

Мы вспомнили, что Дарья сегодня не работала, вчера приходил лекпом и дал ей освобождение: у нее нарывал палец. Еще мы вспомнили, что ее молчаливый, скуластый «муж» очень давно не приходил к ней и не приносил продуктов.

Открылась дверь, и кривоногий инструментальщик просунул длинную черную бороду:

— Дарья, иди до бригадира!

Дарья накинула на свои мощные плечи телогрейку и с непокрытой головой ушла к бригадиру.

Мы никогда не узнали, о чем они разговаривали.

Дарья скоро вернулась и, молча, ни на кого не глядя, начала связывать свои пожитки — узлы и мешки.

На другой день она уехала с завхозом в лагерь.

Говорили, что Дарью послали на лесоповал,— это считалось у нас самой тяжелой работой. Ее послали на «Теплую долину», очень далеко от лагеря, от дороги, там стоял сырой лес. Дарью держали там до весны.

— Выбросить столько хлеба! —бушевал летчик.— В военное время эту девчонку растерзали бы.

В лагере ее бы тоже растерзали.

Я подумала: видно, теперь, что бы ни случилось, что бы ни произошло в жизни, летчику всегда мерить все войной, а мне — лагерем.