- 158 -

Глава 12

ИЗОЛЯТОР

 

Изолятор был серой бетонной коробкой, с плоской крышей и без окон. Каждый день я проходил мимо него дважды — по дороге на работу и по дороге с работы. Здание, окруженное двойным рядом колючей проволоки, стояло на отшибе от зоны.

Всякий раз, как я шел мимо, на меня нападали страх и тревога. Я боялся попасть в изолятор. Это ощущение было как бы предвестием; какими-то неведомыми путями моя судьба была связана с изолятором, и мне казалось, что, если не смотреть в ту сторону, я смогу избежать власти, какую он имел над моей жизнью. Охранник поколдовал над висячим замком и распахнул железную дверь. Мы вошли в тесный коридор. Лампа в металлической сетке тускло светила сквозь слой пыли. Вдоль левой стены, над скамьей из необструганных досок — деревянная планка с десятью гвоздями. На четырех — тюремная одежда, внизу — четыре пары ботинок. У противоположной стены — стол и стул.

— Раздевайся, — скомандовал охранник. — Оставь кальсоны и нижнюю рубаху.

Мы прошли в другой коридор, подлиннее. При слабом свете такой же забранной сеткой лампочки я различил пять дверей с каждой стороны. «Вторая левая», — распорядился охранник. Он не смотрел на меня, но, толкая дверь, крепко держал за руку. Под тусклым светом из коридора блеснула большая лужа воды на полу. Я шагнул внутрь. С громким лязгом дверь захлопнулась. Стало совершенно темно. Охранник задвинул засов с наружной стороны и повернул ключ в замке.

От ледяной воды ноги сразу окоченели. Я рухнул на деревянную скамью у противоположной стены. Из-под двери еле просачивался свет. Стена была липкая, пахло плесенью. Я лег спи-

 

- 159 -

ной к стене, подтянул колени к подбородку и свернулся в клубок. Засунув ладони под мышки, я попытался уснуть.

Сырость была постоянной спутницей изолятора; об этом можно было судить по толстому слою плесени на стенах и на полу. Это приковывало меня не только к камере, но и к скамье, — очевидно, это было целью. В конце концов, у изолятора была крыша, — правда, я слышал об открытых изоляторах, где заключенный был брошен на милость природы и насекомых. В самых страшных камерах можно было только стоять. После трех—пяти дней, проведенных в такой камере, колени совершенно деформировались, а иногда были навсегда изувечены.

Влага капала с потолка в лужицу воды — медленно, но верно. Я считал капли, попадавшие на мое бедро. Нижняя одежда промокла, меня трясло от холода. Шея и плечи закостенели и ныли. Сырое дерево скамьи было гнилым, особенно по краям; обнажились острые шпонки. Определив направление древесных волокон, я лег так, чтобы они меня не кололи. Скамья была до того узкой, что не позволяла лечь на спину, а когда я поворачивался на бок, свисали ноги; я все время поджимал их. Трудно было решить и на каком боку лежать — либо я утыкался лицом в липкую стену, либо на спину капала вода. Нельзя было и отодвинуть от стены скамью с ее наглухо вделанными в цементный пол ножками. Сидеть было неудобно — некуда поставить ступни, а к стене я не хотел прислоняться, поэтому приходилось прижимать колени к подбородку и упираться пятками в край скамьи. Вода на полу была настоящим бедствием. Я представил энкавэдэшника, архитектора этой камеры, воплотившего требования начальства: лишить заключенного отдыха, довести до агонии, может быть, до безумия, даже убить — не оставляя при этом никаких следов на его теле. Я лег спиной к стенке: уж лучше мокрая спина, чем лицо, вымазанное плесенью.

Ноги мучительно заныли. Я медленно сел и лег на другой бок, прикрыв лицо руками. Я водил пальцем по толстым, влажным, желеобразным разводам плесени на стене, которые лопались, если я давил слишком сильно. Мертвую тишину камеры нарушали только медленно падающие капли. Я закричал, стараясь наполнить плотное, душное молчание:

— Раз! Два! Три! Четыре! — Голос был словно чужим. Я досчитал до двадцати, потом стал считать назад от ста. Внезапно я

 

- 160 -

закричал: — Ручка! Подлец проклятый! Ублюдок! Ты сдохнешь — с топором в башке, с отрубленными яйцами! Это ты должен быть здесь! Ты первый начал! Сукин ты сын!

Голос отдавался от цементных стен. Я поносил Ручку, Громова, весь проклятый мир! Охранник не откликался. Его, наверное, здесь и не было. От звуков собственного голоса я немного успокоился, почувствовал себя не таким одиноким, не таким испуганным. Я вернулся к мыслям о Ручке. Нужно было врезать ему с самого начала, как только он начал приставать ко мне. Но он был здоровее и сильнее, и начни я драку, никто не вмешался бы. Один из законов лагерной жизни: зеки, решая свой проблемы, дерутся один на один. Ясно, что он избил бы меня до полусмерти. Но теперь я стал понимать, что даже в этом случае я возвысил бы себя во мнении урок, завоевал уважение остальных зеков, и меня не запихнули бы в изолятор. Я не боялся драки, но драчуном никогда не был. Я мог сдержаться, если меня оскорбляли словами и действием, но — до известного предела. Ручка переступил этот предел, оскорбив мою мать. Тогда уж нужно было драться изо всех сил, но не приходя в бешенство и без намерения убить. Вспышка ярости привела меня в изолятор, а это могло превратить меня в доходягу быстрее работы на рудниках.

Действительно ли я хотел убить Ручку? Да, я хотел изувечить его, но убивать не собирался. Многие охранники и зеки искали любой возможности увечить, мучить и убивать, но у меня не было инстинкта убийцы. Да, ярость могла довести до убийства, но это совсем не то, чем страсть к убийству.

В Красной Армии я невзлюбил нашего старшину — толстого, глупого, уродливого деревенщину, и постоянно поправлял его, когда он делал доклады о международном положении. Я не знал, что он цитирует «Блокнот агитатора» — официальное пособие по партийному руководству. Его изложение было неточным, неграмотным, он не имел представления о международной политике и даже не мог найти на карте Португалию. Он мстил мне, давая дополнительные задания уже после того, как остальной батальон отправлялся в казармы: я ползал по грязи, воде и снегу, прыгал через препятствия и бегал на короткие дистанции, а он орал, что я еще приползу просить прощения за свое безобразное поведение.

Однажды мы чистили ружья и штыки. Старшина придирчиво осмотрел мое оружие:

 

- 161 -

— Разбери и вычисти снова. — Закончив осмотр, он ухмыльнулся мне в лицо: — Я тебя достану! Ты повесишься или застрелишься, как другие, которые мне перечили.

Кипя от ярости, я вычистил и заново собрал ружье. Даже не глядя, он отшвырнул его:

— Еще раз!

Я схватил штык, оттолкнул старшину к стене, прижал штык к его горлу и прошипел ему прямо в лицо:

— Еще слово, и ты не увидишь своих родных! — И бросил штык на стол.

Он стал белым, как стенка.

— Тише, тише, — промямлил нервно. — Я выполняю свою работу. Я знаю, ты славный парень. Пусть все это останется между нами.

Я схватил штык со стола и вышел.

Ночью я не спал, ожидая ареста, но за мной не пришли...

Я словно плавал в сыром, холодном воздухе. Холод был не такой уж сильный, но не давал заснуть, я часто вставал помочиться и, шлепая по луже, наведывался к ведру. Мрак, холод, голод и тишина погрузили меня в оцепенение. Мысли ползли медленно, рассеянно. Я даже не догадался придвинуть ведро ближе к скамье, чтобы не ходить по воде. Я пытался заснуть, но тщетно — конфигурация скамьи вызывала мучительную боль во всем теле. Надеясь заснуть, я считал падающие капли. Меня всегда раздражала капающая вода, но в изоляторе она казалась уютной, усыпляющей, как тиканье дедушкиных часов.

Стук и щелканье замка нарушили тяжелую тишину. Дверь распахнулась. «Подъем! Подъем!» Громкие удары в дверь. Шаги, стук и крик повторялись у каждой двери. Наконец, у моей.

— Бери пайку, — сказал голос.

Я бросился к двери и нашел маленькую порцию хлеба и банку с кипятком. Я проглотил хлеб с такой быстротой, что даже не успел подумать, что надо бы оставить хоть крошку на потом.

После очередного стука дверь открылась, и голос скомандовал:

— Выноси ведро. — Я взял ведро (содержимое плескалось почти у края) и пошел за охранником в конец коридора. Охранник велел выливать в отверстие в цементном полу. Я немного

 

- 162 -

промахнулся. — Подотри! — рявкнул охранник. Я взглянул на него. — Рубашкой! Давай подтирай!

Я повиновался. Вернувшись в камеру, я прополоскал майку в луже на полу, выжал и снова надел.

На следующее утро, когда я проснулся, мне очень хотелось пить. Воды не было, рот пересох. Сначала я облизывал губы, потом слюна стала иссякать. Губы горели, язык прилип к нёбу, в горле пересохло. Я было собрался обмакнуть пальцы в лужу или лизнуть влажную стену, но при мысли о заразе мой желудок запротестовал. Я вспомнил, что читал когда-то о восьмидесятилетних старцах в Индии и Грузии, которые для очищения организма пили собственную мочу. Я никогда не пробовал мочи, но если уж выхода не будет, лучше моча, чем вода из лужи.

В камере было темно и тихо, как в гробу. День или ночь? Щека прижималась к сырой скамье, тело скорчилось. Я лежал будто на дне медленно текущей реки, на поверхности времени, которое стало для меня непостижимым. Я был невесом, подвешен; мои мысли неслись как облака — кружились, меняли форму, переплетались. Я хотел остановить их, но не мог сосредоточиться ни на одной. Я не только хотел есть и пить, мне было не только холодно — физически и морально я был измучен непрерывной дрожью. Впечатления и ощущения исчезли. Я бредил, приходил в себя, снова впадал в забытье. Не было ни дней, ни часов. Только минуты и секунды, миллионы минут и секунд, тяжелых, как капли воды, звучно падавшие на пол.

Сон превратился в мое прибежище. Теперь мне было безразлично, что я сплю на голой доске, и что с потолка на меня падают капли; во сне меня не беспокоили вши. С момента ареста сон стал моим единственным спасением. Он уносил меня от шумных, зловонных бараков, от умирающих заключенных. Только во сне я чувствовал себя защищенным от охранников и уголовников. Я изобрел некий ритуал: проснувшись, не открывал глаза, пока медленно не досчитаю до шестидесяти, — так я дарил себе лишнюю минуту отдыха. Самым ужасным был звон ударов по рельсу ранним утром. Вот если бы заснуть на эти пять дней и проснуться в другом месте, в другое время... Но голод и холод не давали мне спать. В животе урчало. Сознание того, что я заперт в камере, рождало страх — чем дальше, тем он становился сильнее.

 

- 163 -

Из-за двери донеслись глухие удары. «Фашисты! Фашисты!» Это было все, что я разобрал. Остальное было на неизвестном мне языке. Удары продолжались. Никто не откликался. Сердце у меня забилось. А если я тоже начну кричать, колотить кулаками по двери, метаться по камере, выть в мрачном безмолвии? Но выхода нет, наши крики все равно останутся безответными. Что будет, если я потеряю сознание? Задохнусь? У меня будет сердечный приступ? Сойду с ума? Повешусь? Да ничего. Никому нет дела. Я — дикий зверь, запертый в клетку. Мне хотелось биться головой об стену, пока не потеряю сознание и не умру. Интересно, колотит ли мой сосед об стену кулаками или бьется головой?

Острая боль отдавалась в шею и виски. Мышцы не слушались, руки дрожали. Зубы стучали, язык распух, во рту пересохло, я боялся задохнуться. Ведро было полно мочи, но я не пил ее. Я испытывал позывы к мочеиспусканию, однако выдавливал всего по нескольку капель, и это было болезненно. Понос унес все мои силы. Я держался обеими руками за живот, чтобы унять боль, но тогда начинали болеть другие места. Глубокие вдохи не помогали. Я не мог не думать о еде — не о ветчине, утке или жареной курице, а о хлебе, овсянке, каше.

Я хотел видеть кого-нибудь, поговорить с ним, узнать, что обо мне не забыли, что меня не бросили на смерть. Минуты шли как часы, часы — как недели и месяцы. Это было невыносимо... или я могу вынести? Что значит — «невыносимо»? Разве я знаю, где предел моих сил? Сколько я смогу вынести? Сколько еще страдать, пока я не достигну точки саморазрушения? Никто не ответит. Только я сам могу знать, какие физические и моральные мучения я способен вынести. Сегодня я могу вынести голод, холод, работу, злобных охранников и урок, а завтра они могут сломить меня. Что это значит — сломить?

Я думал о тех изможденных призраках, с которыми встречался в тюрьмах. Одни признавались в преступлениях, которые не совершали, с целью спасти своих родителей и детей и подписывали самые невероятные признания после первых выбитых зубов и папиросных ожогов. Другие месяцами терпели допросы, бессонные ночи, вырванные ногти, изувеченные гениталии, но не могли вынести пребывания в лагере. Некоторые кончали с собой после нескольких дней ареста. В Новосибирске двое но-

 

- 164 -

воприбывших румын, еще в меховых полушубках, в первый же вечер повесились в углу барака на своих шарфах.

Арест и военно-полевой суд избавили меня от допросов, и я размышлял — как бы я перенес их? Я знал, что могу перенести лишения и лютые побои, ну а как насчет пыток?

Режим принудработ был пыткой сам по себе. Иногда мне казалось, что я больше не в силах долбить твердую как камень землю, что я больше не выдержу... Я хотел жить, но уже подумывал о том, чтобы, как другие, нанести себе какое-нибудь увечье, в надежде передохнуть хоть несколько дней в больнице, получить работу полегче или перевестись в другой лагерь. Но мысль о том, чтобы самого себя искалечить, претила мне. Однажды я видел зека, волочившего наполовину отрубленную ступню, — он хотел отрубить ее целиком, но не смог. Хлынувшая кровь образовала на земле целую лужу. Я мог бы, конечно, отрубить указательный палец, но этого было недостаточно для освобождения от работы. Нет, я никогда на это не пойду. Все равно тогда я получу новый срок, что пугало меня больше всего.

На что я еще был не способен — на внесение инфекции. Зеки втирали в порезы на коже гной, слюну и керосин или делали подкожные инъекции с помощью стебля травы или соломинки. Это кончалось нарывами или заражением крови, а иногда приводило к ампутации руки или ноги. Иногда инфекция распространялась по всему телу, и зек умирал — сам того не желая.

Становилось все труднее выполнять норму. Неужели наступит день, когда я, как другие, буду рыться в кухонных отбросах? Это была обычная форма деградации. Рыться в отбросах, глотать объедки мяса, обгладывать рыбьи скелеты — было делом житейским, на которое никто не обращал внимания. Доходяги, в лицах которых уже не было ничего человеческого, пожирали все, что можно жевать. Меня поражала деградация некоторых зеков: многие, казавшиеся больше и сильнее меня, быстро опускались и начинали рыться в съестных объедках. Они ели всякую гниль, перекатывая отбросы во рту и отнимая их друг у друга. Почему они, а не другие? Почему только некоторые, а не все? Тяжелая работа, климат, пайка и условия жизни для всех были одинаковыми. Большинство выживало, но многие погибали. Сначала я думал, что доходяги лишались внутренней силы, твердости ума или веры в себя (или в Бога), но потом начал понимать, что они просто лишались надежды и больше не хотели годе

 

- 165 -

лодать. Инстинкт самосохранения удерживал их от самоубийства. Но я был готов скорее покончить с собой, чем питаться гнилью.

Были минуты, когда я терял надежду, когда я чувствовал себя так, будто повис на скале и мои руки скользят. В бараке в Находке я однажды схватил урку, который полез ко мне в карман за кошельком, подаренным мне перед смертью одним политзаключенным в «Буреполоме». Там было выцветшее фото его жены и дочери, и я очень дорожил этим подарком. Когда я поймал урку за руку, он обвинил меня в том, что это я украл у него кошелек. Его дружки отобрали у меня кошелек, и никто за меня не вступился. Я был новичком. Следующие несколько дней они крали мой хлеб, били, плевали на меня. Однако не физическая боль, а жестокость и ненависть окружающих доводили меня до отчаяния.

После этого я хотел умереть, покончить с собой, но был слишком слаб и измучен. Я хотел попробовать перелезть через ограду близ сторожевой вышки — через секунду меня застрелили бы! Но подобные мысли и чувства были мне чужды, и они скоро исчезли. До лагерей я никогда не думал о самоубийстве. Я верил в себя, в свою удачу, в свою судьбу. Надежда всегда возвращалась, хотя я не понимал как или почему.

На четвертый день в изоляторе со мной произошло нечто странное — мне не хватало рудника. Мне хотелось толкать тачку. Мне не хватало инструментов, переполненных бараков, лагеря, которые я так ненавидел. Несмотря на тяжелую работу, вонь, жестокость и бессмысленную смерть, я хотел вернуться в лагерь — рубить деревья или рыть золото. В конце концов, там я был среди людей — и хороших, и плохих, а некоторые даже заботились обо мне. Ежедневная борьба за выживание — выполнять норму, получить рацион, стараться не обморозиться, быть в хорошей (несмотря на постоянный голод) физической форме, уживаться с бригадиром и его дружками, избегать стычек с блатными и держаться подальше от охранников — часто заставляла меня думать только о себе. Исчезли такие человеческие чувства, как дружба, сострадание или великодушие. Вот почему в лагере постоянно дрались; вот почему затаптывали слабых — каждый искал, на ком бы выместить свою злобу. В «Буреполоме» я почувствовал, что превращаюсь в другого человека, равнодушного к окружаю-

 

- 166 -

щим, не способного оказать помощь тому, кто в ней нуждается. Я начал терять то, что было заложено во мне с самого детства, — сердечность, нежность, готовность помочь. Мое человеколюбие исчезало.

В Находке врачи Семенов и Попугаева учили меня, как защищаться от этой, казалось бы, неизбежной деградации. Если бы не их помощь, я наверное превратился бы в равнодушного человека, лишенного гражданских или человеческих порывов. Мне повезло, что я встретил людей, которые не только спасли мне жизнь, но и показали, как сохранить отзывчивость к людям. Общение с ними помогло мне выстоять и дало надежду на будущее. На Колыме я понял, что деградация не просто побочный продукт условий, в которых мы жили: так было задумано — не только взвалить на нас непомерную работу, но и превратить в животных.

В темной камере, голодный, дрожащий от холода, я думал о том, через что прошел: Красная Армия, происшествие с танком, военно-полевой суд, Ефим Ползун, «Буреполом», телячий вагон, «Бухта Находка», Колыма, изолятор. Что дальше? Куда заведет меня судьба? Я успокоился. Буду бороться за свою жизнь. Заключение в изоляторе подвело меня к краю пропасти, где я еще не был.

Вечером, на пятые сутки, меня освободили. Ночь была безоблачная, на темно-синем небе сияла полная луна. Я был ошеломлен. Холодный воздух наполнил легкие. Странно, подумал я, еще только середина сентября. Такая ранняя зима! Я подышал на ладони и пошевелил замерзшими пальцами ног. У ворот меня обыскали караульные, и я вошел в зону.

Когда я сидел один в изоляторе, я чувствовал себя чуть ли ни героем. Но возвращаться в палатку было страшно. Я боялся, что Громов и Ручка станут издеваться надо мной. Я хотел мира, но как можно мириться с людьми, которые презирают и хотят изувечить меня?

Громов сидел на нарах у печки со своими блатными. Когда я проходил мимо, он хлопнул меня по плечу:

— Вижу, ты в порядке. Притомился, наверное. Завтра станешь на конвейер. Оклемаешься. Тогда поговорим.