- 239 -

Глава 19

ПИСЬМА

 

Зима 1944 года наступила рано. Температура упала до минус сорока. Ветер бил в лицо. Глаза слезились, из носу текло, холодный воздух пронизывал мое больное легкое. Я обливался потом и задыхался. Снежные бураны замели выезд на главную дорогу, сугробы на больничной территории стали непроходимыми. Почти весь медперсонал бросили на расчистку снега. Я работал в бригаде, разгребавшей дорогу. Свежий воздух и физическая работа казались отдыхом после воплей шизофреников, ругани санитаров и шоковой терапии Ситкина. Но я быстро выдыхался и, часто прекращая работу, наваливался грудью на лопату, пока однажды охранник не выбил ее у меня из рук.

Сменилось подразделение охраны НКВД. Николай Рафаилович говорил, что это для того, чтобы пресечь «братание» вохровцев и зеков. Заменили многих придурков. «Одноглазого» Ивана отправили в магаданский пересыльный лагерь, в столовую для вольнонаемных — это было повышение, которого он добился благодаря связям с уголовными. Говорили, что у него даже есть пропуск на выход из зоны в дневное время.

Новая охрана состояла из среднеазиатов. Таким образом НКВД сохранял дистанцию между зеками и охранниками, которые плохо говорили по-русски, и это делало их злобными и непредсказуемыми. Я знал, что на Ситкина рассчитывать нечего. Единственной надеждой оставался Николай Рафаилович.

Еще до назначения в бригаду по расчистке снега я стал худеть и слабеть. Доктор Пясецкий считал, что меня нужно положить в больницу и провести обследование, чтобы определить, не возобновление ли это старого заболевания. Анализы слюны были отрицательными, рентгенограммы тоже, каверна в легком зарубцевалась. Однако Николай Рафаилович просил, чтобы ме-

 

- 240 -

ня освободили от общих работ. Это означало, что если меня этапируют, то назначат на работу в теплицах или на уборку сваленных деревьев, землемером, дворником или ночным сторожем. После того как он доложил мою историю болезни на ежемесячном заседании медицинской комиссии, изменение моего рабочего статуса было принято и записано в моем деле. Итак, я избавлен от рудников на целый год!

Временная безопасность расковала мои мысли, и они скакали во всех направлениях. Через год кончится война, меня освободят по амнистии, я вернусь в Польшу, найду свою семью. Воскресла надежда снова увидеться с Таубцией. Хотя я всячески унимал свои фантазии, надежда все-таки брезжила.

В лагере часто проводили шмоны. Никто не знал, когда именно и в каком часу они произойдут, — слухи к нам не просачивались. Шмоны проводила специальная бригада, привезенная из Магадана. Когда начинали шмонать, каждый должен был остаться на том месте, где был. Больничные отделения, спальные бараки, мастерские, хлебопекарни, сараи с инструментами и административные помещения тщательно обыскивались. Выворачивали ящики из письменных столов, сбрасывали книги с полок, отбирали любой клочок бумаги, включая стихи Миши Перельмана. Я видел, как офицер перетряхивал каждую книгу в кабинете Ситкина, — не спрятано ли чего-нибудь между страницами. Истории болезней подробно изучались, и Ситкин отвечал на вопросы о диагнозе каждого пациента и прогнозах на будущее. Больными, находящимися в больнице более трех месяцев, занимались особенно подробно, как и политзаключенными. Энкавэдэшники хотели убедиться, что политические не симулируют и все подвергаются шоковой терапии.

Прошел слух, что они ищут документы, написанные группой политзаключенных. Николай Рафаилович сказал мне, что многие его записи изъяли для рассмотрения в Магадане.

— Они не понимают медицинских терминов. Они думают, что это шифровка контрреволюционных материалов. Они просто хотят забрать на работы как можно больше людей.

Действительно, частые аресты во время шмонов нагоняли ужас на всю больницу. Заведующий больницей и энкавэдэшники требовали от заведующих отделениями признать здоровыми как можно больше пациентов. По баракам ходила группа вольнонаемных врачей, расспрашивая персонал, проглядывая исто-

 

- 241 -

рии болезни и лично осматривая больных. Больше золота для победы! Больше рабочих в рудниках! Число этапов возрастало. Но у меня в запасе был целый год.

Каждый день «Колымская правда», приколотая кнопками к стене столовой, сообщала об освобождении все новых и новых стран — Эстонии, Латвии, Литвы, Польши, Чехословакии, Румынии, Австрии. В Москве салютовали двадцатью четырьмя залпами в честь освобождения столиц и двенадцатью — в честь освобождения крупных городов. Полковники становились генералами, генералы — маршалами. А в лагерях интерес к победе русского оружия сводился к одному вопросу — будет ли амнистия для заключенных. Для нас поражение фашистской Германии было пустым звуком. Лагерные правила ужесточались, еда становилась скуднее, охранники — суровее, приговоры — бесконечными. Сотрудники НКВД продолжали допросы и обыски.

Число заключенных росло. По мере освобождения стран от фашистской оккупации НКВД арестовывал подозреваемых в сотрудничестве с нацистами, а также местную буржуазию. Их ссылали в лагеря, при этом многие попадали в больницу. Бараки для хроников-душевнобольных были забиты зеками с хроническими заболеваниями — сифилисом, эмфиземой, пеллагрой.

Два месяца назад ушли две медсестры и фельдшер, работавшие в бараке для хронических душевнобольных. Доктор Ситкин попросил меня заменить их, обещая дать в помощь фельдшера или медсестру. Но пока что мне помогали только два санитара и две экономки. Я спал в отдельной каморке рядом с комнатой медсестер, то есть дежурил сутки напролет.

Я по-прежнему занимался больными с хронической шизофренией, маниакально-депрессивным психозом и депрессией. Последние часами лежали, отвернувшись к стене, — какие-то комки иссохших тел, источавшие беззвучную боль. Я надеялся, что мое присутствие и добрые слова выведут их из состояния, где ничто означало всё. Но их внутренний мир был наглухо заперт, у них не было никакой связи с действительностью. Мной руководили только собственная интуиция и молчаливый вопль о помощи, который я читал в их глазах. Если они и не реагировали, я все равно убеждал их, что забочусь о них и что скоро им будет лучше. Я брал больного за руку, расчесывал ему волосы, поддерживал за плечи.

 

- 242 -

Если душевнобольных отправить в рабочие лагеря, это лишь усилит их нервное расстройство, или их добьют охранники и блатные, или и то и другое. Я надеялся, что их всех актируют и отошлют на материк, как других пациентов-хроников, но это случалось очень редко. Я никогда не понимал принципа отбора больных, которым руководствовались Ситкин и медкомиссия, хотя было ясно одно: политических почти никогда не комиссовали.

Доктор Ситкин заменил меня в бараке для буйных студентом-медиком по фамилии Заславский (а я продолжал работать с хрониками «прислугой за все»). Высокий блондин с голубыми глазами, он был настоящим студентом-медиком, настоящим поляком, католиком. Он был на четвертом курсе, когда началась война, и вступил в группу польских партизан близ Бреста. После того как Красная Армия освободила этот регион, он был арестован. Заславский раздражал меня: он целовал женщинам ручки, щелкал каблуками и заискивал перед Ситкиным. Он постоянно приглаживал свои светлые кудри и говорил на изысканном польском языке, вставляя французские словечки. Его русский с сильным польским акцентом очаровал Софу и Ситкина; но только не меня. Его партизанская группа, называвшаяся «Свобода и независимость», была хорошо известна своим антисемитизмом.

Мне не хотелось вступать с Заславским в споры, неприятные для нас обоих, но прошло несколько недель, и я решил поговорить с ним. Я позвал его к себе и закрыл дверь.

—   Есть проблема, которую я хотел бы обсудить, — сказал я. — Мы работаем вместе, видимся почти каждый день. Я хочу знать, правда ли, что ваша группа выдавала евреев нацистам или расстреливала их в лесу. Я хочу знать, как ты относишься к евреям.

—   Чего ты хочешь — признания? — Заславский густо покраснел.

—   Нет. Правды.

—   Правда не слишком приятна, но раз ты хочешь — скажу. Когда началась война, молодые поляки либо шли на службу в германскую армию, либо их вывозили в Германию для работы на заводах. Поляков хватали на улицах и отправляли в концлагеря. Я прятался с двоюродным братом в родительском поместье недалеко от Лиды, на границе с Белоруссией. Но нацисты

 

- 243 -

вместе с коллаборационистами — украинской и белорусской полицией — искали поляков, евреев и партизан, которые там укрывались. Получилось так, что «Свобода и независимость» действовала совсем рядом, и я присоединился к ней, чтобы спастись.

— Ты знал, что они антисемиты?

— Да. — Заславский начал пятиться к двери. Я боялся, что он уйдет, но он схватил стул и со всей силы грохнул им об пол. — Ты действительно хочешь знать, как мы поступали с евреями? Думаешь, это прояснит наши отношения?

— Да, — спокойно ответил я. Я не собирался провоцировать Заславского, просто хотел внести ясность.

Заславский откинул волосы, спадавшие ему на лоб.

— Я присутствовал на нескольких расстрелах. Многие члены группы ненавидели нацистов, русских и евреев. Если случался шанс, они не знали пощады. Евреи были самой легкой добычей.

—  Как ты мог? Как ты мог оставаться с этими людьми? — Мне хотелось ударить его или плюнуть на него. Я думал только о евреях, скрывавшихся в лесах, и о людях, которые охотились на них и убивали.

Несмотря на мою растущую враждебность, Заславский не потерял самообладания. Он смотрел мне прямо в глаза.

—  Когда я поступил в Львовский медицинский институт, антисемитизм был в фаворе. Я поддался ему сдуру и слепо. Теперь мне стыдно многого — я навредил многим приличным людям. В лесах, когда я воевал вместе с партизанами, я не хотел участвовать в расстрелах. Я даже предупредил нескольких евреев о нашем присутствии и посоветовал, где спрятаться. Я вовсе не оправдываюсь. Я делал плохо евреям. Да, я виноват. — Он вынул из кармана щепотку табаку и квадратик бумаги и свернул самокрутку. Чиркнул спичкой, затянулся. — Если ты не захочешь больше со мной разговаривать, я пойму.

От этого разговора мне стало тошно. Значит, еще он был членом фашистской организации. Многих моих друзей такие люди избивали в университете. Я сомневался, что он случайно попал в группу «Свобода и независимость». Мы принадлежали к разным мирам. Между нами не могло быть ничего общего. Никакие речи Заславского не могли изменить ни его прошлого, ни моих чувств.

 

- 244 -

Свободной обстановкой в бараке для душевнобольных лучше всех пользовалась наша кухарка Мариэтта — красавица грузинка с иссиня-черными волосами, широкими арками бровей и игривыми черными глазами. Каждый день ее посещали поклонники — главным образом придурки высшего ранга из лагерной администрации. Когда они входили и уходили, она молча улыбалась мне.

Мы с Мариэттой подружились, подолгу болтали и насмехались над кавалерами.

— Мужчины — настоящие кобели. Стоит сделать им глазки, улыбнуться со значением — и они пойдут за тобой куда угодно.

Она выпустила струйку папиросного дыма, откинула голову и хрипло засмеялась. Один ухажер нес ей спиртное, другой продукты, третий — красивый отрез на платье. Когда Мариэтта начинала утопать в подношениях, она прогоняла кавалеров и тут же находила других, которые бросали к ее ногам еще более ценные дары.

Я был поражен ее красотой, но боялся стать больше, чем другом. Первого мужа, когда он ударил ее, она заколола ножом. Второго после ссоры зарубила топором. Оба убийства были совершены абсолютно хладнокровно. Но я восхищался ею: она уговорила охранников впускать и выпускать Зину в любое время. Мариэтта обращалась с ней, как с младшей сестрой, наряжала ее в свои самые красивые платья. Днем заходил Заславский, и Мариэтта играла роль хозяйки, предлагая ему папиросу, выпивку, а возможно, и еще кое-что.

Перед новым 1945 годом мы с Мариэттой решили устроить вечеринку. Она договорилась с охраной психиатрического комплекса, что они пропустят наших гостей. Праздничный ужин был намечен в кухне — просторном помещении с длинным столом, деревянными скамьями и русской печью. Пригласили доктора Ситкина, Софу, ночного фельдшера Трофима, Николая Рафаиловича, Марию Ивановну и Гелю Борисовну, а также доктора Лоскутова с его «лагерной женой» Ниной — медсестрой из хирургического отделения, и еще доктора Меерсона и его последнюю любовь — рентгенолога Софию Леонтьевну. Зина и Мариэтта настояли на том, чтобы пригласить Заславского.

Было очень весело. Красная Армия вошла в Польшу и Чехословакию, и лагерь гудел от слухов об амнистии века в честь великой победы. Каждый надеялся, что до свободы — рукой

 

- 245 -

подать. Мы пили аптечный спирт, выписанный заранее. Лоскутов принес большую коробку шоколадных конфет и две бутылки вина. Николай Рафаилович изумил всех консервами-«свинобобами». Два приятеля Мариэтты — Марик и Лева — оба урки высшего ранга, принесли булочки с изюмом, только что выпеченный белый хлеб, красную икру, ветчину, колбасу, сыр, шоколадный торт и — трудно поверить! — пикули и горчицу! Кроме того, они привели с собой троих уголовников с дамами.

Кухня напоминала банкетный зал, деревянные тарелки — фарфор, алюминиевые приборы — серебро. Зина и Мариэтта украсили кухню еловыми ветками. Стол ломился от еды. Мариэтта попросила меня произнести первый тост.

—  Дорогие друзья, — смущенно начал я, — выпьем за то, чтобы наша жизнь изменилась после победы. Я пью за нашу удачу, за счастье и свободу в новом году. Я надеюсь, что когда-нибудь мы встретимся на воле и расскажем друг другу о новой жизни каждого.

Тосты следовали один за другим. Стаканы звенели, спиртное лилось рекой.

—  Выпьем на брудершафт, — предложила Мариэтта. — Никаких званий, никаких отчеств!

Она повернулась к доктору Меерсону и поцеловала его в губы. Потом обняла Марика и страстно поцеловала, прильнув к нему всем телом.

Две девушки, сидевшие по обе стороны от Николая Рафаиловича, заявили, что будут танцевать на столе.

— Я разденусь, здесь так жарко, — сказала одна. Все повскакали с мест и начали хлопать в ладоши:

— Давай! Давай!

Марик запел «Очи черные» своим низким голосом, а обе девушки и урки плясали «цыганочку».

Доктор Ситкин и Софа ушли первыми. Белая блузка Софы была заляпана красной икрой, чулки сползли. Они, как школьники, гордились тем, что наконец-то все в курсе их любовных отношений. Я провел почти весь вечер с Зиной, но долго разговаривал и с Николаем Рафаиловичем, и с Меерсоном. Мы обсуждали, чем займемся после освобождения. Мы с Зиной решили сначала поехать к ней --на поиски родных, а потом в

 

- 246 -

Польшу. В конце вечера все, кроме Заславского и меня, начали петь русские песни — мы, поляки, не знали слов.

К десяти вечера все разошлись. Я лежал на своей кушетке, перед глазами у меня все плыло. Я уперся одной ногой в пол, чтобы не упасть, и думал о будущем освобождении, о людях, которых знал. Я видел их всех — словно песок и камешки на дне хрустально-чистого ручья. Сколько осталось за плечами! Сколько разных людей вошли в мою жизнь!

В конце января, холодным утром, пришел мужик из административного корпуса:

— Тебе письмо на почте.

Я сразу же помчался туда. Письмо было адресовано мне, но отправителя я не знал — Б.Ф. Анчиполовская. Штемпель города Омска. Сердце мое упало. Вдруг это ошибка! Дрожащими пальцами я чуть было не разорвал конверт пополам. Внутри лежали два письма — одно по-польски, другое по-русски. Сердце у меня забилось, сначала я выхватил польское.

Дорогой брат!

Счастлив, что наконец нашел тебя. Я — капитан Польской Армии и делаю все возможное, чтобы добиться твоего освобождения. Надеюсь, ты присоединишься ко мне. Посылаю триста рублей, купи себе все необходимое. Скоро напишу еще.

Целую, Юлек.

Другое письмо, написанное по-русски, было для меня полной неожиданностью. Оно было от двоюродной сестры, с которой я никогда не встречался.

Дорогой кузен!

Мы рады, что ты написал о себе и что у тебя все в порядке. Наша семья живет в Омске. Мы переехали сюда из Харькова в 1941 году. Хотя мы с тобой не встречались, я много слышала о тебе и хотела бы узнать еще больше. Пиши мне, пожалуйста, по приложенному адресу. Я свяжусь с твоим братом.

Желаю всего самого лучшего, Белла.

 

- 247 -

Я без конца перечитывал письма. Почерк брата казался мне самым дорогим на свете. Я целовал его подпись. Я целовал конверт и прижимал его к груди. Я был бесконечно счастлив. Брат жив и здоров! Может быть, наша семья тоже спаслась! Я не понимал, откуда Белла могла узнать обо мне, как оба они узнали, где я. Прошло пять месяцев с тех пор, как я послал письмо Кате. Вероятно, она не получила его.

Я побежал в офтальмологическое отделение и показал письма Зине, потом помчался к Николаю Рафаиловичу. Я почти час ждал у туберкулезного отделения, но он был на консультации. Я пошел поделиться радостной вестью с доктором Меерсоном, которого вообще видел редко. Он заведовал хирургическим отделением и был постоянно занят в операционной. Когда мы встречались, он дружелюбно осведомлялся, как дела, но я всегда ощущал расстояние между нами — возраст, образование, положение. И хотя я был ему очень обязан, я чувствовал себя неловко в его присутствии и никогда не навязывался. Но я считал его отличным человеком, хотя и не таким близким другом, как Николай Рафаилович или доктор Лоскутов. Я поймал доктора Меерсона между хирургическими бараками и наскоро поделился с ним новостями. Он был искренне рад за меня.

Вернувшись в комнату, я снова перечитал письма. Я изнывал от желания написать брату, но он не дал адреса. Возможно, он был на передовой. Вечером я сел за письмо к Белле. Я вспомнил, что младший брат отца, дядя Фишель, жил в Харькове, на Украине. Две его дочери — Белла и Зина, были приблизительно моего возраста. Я с ними не встречался.

Было странно писать человеку, которого не знаю, и не видел даже на фотографиях. Я пытался представить Беллу — с темными глазами и волосами, как у моего отца. Я уже разучился писать письма и поэтому ограничился кратким ответом, упомянув только о состоянии своего здоровья и огромном желании увидеть свою семью.

Я восхищался смелостью Беллы, написавшей мне. Но я беспокоился, не опасно ли ей переписываться с заключенным, не принадлежащим к ее близким родственникам. Фамилия «Анчиполовская» ничего не говорила мне: ведь Белла была урожденная Бардах. Может быть, она замужем? Может быть, переменила фамилию? Не имея представления о ее жизни, я был очень краток, чтобы наша переписка не возбудила подозрений.

 

- 248 -

В конце февраля я получил еще одно письмо от Беллы и совсем короткое — от Юлека. Он не сообщил своего местонахождения, написав только, что он на польском фронте и получил звание майора. Его начальник направил прошение о моем освобождении в Общество польских патриотов в Москве.

Эти письма изменили мой внутренний мир. Забота и любовь брата, с которым мы никогда не были близки, брала меня за душу. До нашей разлуки мы жили в совершенно разных мирах. Все эти годы я старался не думать о нем слишком много, но сейчас, по его немногим, в спешке написанным словам можно было понять, что он не перестает думать обо мне.

Юлек был пятью годами старше, и наши пути не пересекались. Мне всегда было интересно, что делается за закрытыми дверями его комнаты, когда его навещают друзья — мальчики и девочки. Я не мог удержаться, чтобы не подглядывать в замочную скважину, злился и расстраивался, что меня не пускают к ним. Когда Юлеку было шестнадцать, а мне одиннадцать, к нему часто приходила его первая подружка Нюня. Дверь запиралась, и я часами слонялся по саду под его окнами и даже залезал на деревья, чтобы заглянуть в комнату.

— Что они там делают? Почему он запирается? — спрашивал я у родителей. Ответы не удовлетворяли меня, и я продолжал шпионить. Юлек так и не узнал, как меня интересовала его жизнь, а у меня никогда не было случая признаться.

Его комната была завалена книгами на польском, русском и французском языках. Он постоянно читал, и я завидовал его знаниям. В двенадцать лет я предпочитал книгам игры с моим щенком Билли. Меня поразило, что Юлек выписывает из Варшавы литературные и политические журналы. Мама и тетя прочитывали один из них — «Вядомосци литерацке» — от корки до корки. Юлек и его друг Антони Гронович, поэт, который начал печататься в шестнадцать лет, вели жаркие споры на литературные темы с мамой и тетей.

Юлек обрывал меня всякий раз, когда я задавал ему какой-нибудь вопрос, придуманный заранее, чтобы показать свой интеллект.

— Детский сад! — фыркал он. — Ты еще слишком мал, чтобы обсуждать это. Играй в футбол, гоняй голубей, скачи на лошадке, играй с приятелями!

 

- 249 -

Такое отношение заставляло меня чувствовать себя не только ничтожным, но и отвергнутым, напоминая снова и снова, что я не вхож в круг мамы и Юлека. Он всегда был серьезен, сосредоточен и погружен в свои мысли — читал, писал и спорил. Он не умел танцевать, не ходил на вечеринки, не любил спорт или игры на свежем воздухе, не ездил на пикники. Единственное, что ему нравилось, — плавать на лодке вместе с Нюней, и они исчезали на целый день. Я считал его довольно скучным.

Когда мне было тринадцать, Юлек уехал в Вильно поступать в юридический институт. После этого я видел его только летом. Если у нас не было ничего общего в детстве, то так оно и осталось, когда он закончил университет. На втором курсе Юлек начал писать диссертацию и стал редактором газеты «Рабочий» -местного выпуска газеты Польской социалистической партии. Диссертация его оказалась до того хорошо написана, что была опубликована. Мама приходила в восторг от каждого успеха Юлека.

Все страшно удивились, когда, перейдя на пятый курс, Юлек расстался с Нюней и собрался жениться на Фруме, также студентке-юристке. Они сочетались гражданским браком. Юлек снова был центром внимания, а я толкался среди незнакомых гостей — подросток, которого никто не знал. После четырех лет, проведенных в Вильно, со всеми своими успехами Юлек стал поистине неприкасаемым — всезнающим, с высшим образованием, знаменитым, а я прозябал в рутине провинциальной жизни.

Захват Польши год спустя по пакту Молотова — Риббентропа не только разделил Польшу, но и разлучил нас с Юлеком и Фрумой. Наш город стал частью Советского Союза, а Вильно вошел в состав Литвы и стал называться Вильнюс. Это встревожило родителей, желавших вернуть домой сына и невестку. Когда я вызвался провезти их нелегально, родители заколебались. Но других вариантов не было — им отказали в визе на въезд в Советский Союз. Наконец родители согласились с моим планом после того, как меня вызвался сопровождать Хаим Оке, силач, уличный драчун и отличный товарищ. Наша миссия удалась, и Юлек впервые признал, что я на что-то способен.

И вот Юлек — майор Польской Армии, а я провел четыре года в лагерях. Хотя мы были бесконечно далеко друг от друга, я чув-

 

- 250 -

ствовал, что он близок мне как никогда. Я верил в него и в то, что он добьется моего освобождения.

Вместе с короткими письмами Юлек присылал деньги, которые я хранил в лагерной сберкассе, на случай если когда-нибудь они мне понадобятся. Я не предполагал выйти из лагеря до истечения срока; даже слухи об амнистии не будили надежды. Но теперь, когда само высшее командование Польской Армии добивается моего освобождения, ожили давние мечты и образ родного дома. Я представлял встречу с родителями, сестрой и обожаемой Таубцией. Я мечтал о своей будущей жизни. Я думал - как мамино здоровье, изменились ли Рахиль и Таубция, живы ли мои друзья. Я хотел увидеть веселое лицо отца. Я не сомневался, что Таубция ждет меня, и что наши чувства друг к другу остались такими же сильными, как пять лет назад — как в тот день, когда я уходил в армию.

Но мысли о Таубции неизбежно приводили к мыслям о Зине, рождая чувство вины и тревоги. Когда меня освободят, я помчусь домой, а Зина останется здесь. Но если будет амнистия, и Зину освободят вместе со мной, что тогда? Что будет с нашими планами, с нашим будущим? Неужели мне придется выбирать между двумя своими будущими, когда так долго я был уверен, что у меня нет ни одного?

Таубция была моей первой великой любовью. Но я люблю и Зину. Надо ли выбирать? Кого я предам? Ни у Таубции, ни у Зины не было родителей, семьи, дома. Одна, наверное, была в гетто, другая — зечка. Я не мог вынести мысли, что одна из них будет страдать из-за меня.

Я перестал читать Зине письма, не говорил с ней о возможном освобождении. Я не хотел, чтобы она знала о моем затруднительном положении.

Долетела новость, что над рейхстагом водружен советский флаг. Победа была на пороге. Мы читали в колымской газете о самоубийствах Гитлера и Геббельса. Безоговорочная капитуляция Германии была вопросом часов или дней.

9 мая объявили Днем Победы. В этот день начальник лагеря освободил нас от работы, нас накормили праздничным обедом. По утрам все толпились у газетного стенда в надежде узнать об амнистии.

 

- 251 -

Однако дни превращались в недели. Надежды на амнистию таяли, Москва молчала; на наши молитвы никто не отвечал. Все впали в уныние. Николай Рафаилович очень тяжело переживал это разочарование. Я чувствовал себя виноватым за то, что один я надеюсь.

Мы активно переписывались с Беллой. Я писал ей о семье, годах учения и любви к Таубции. Юлек сообщил, что его произвели в полковники и он не собирается демобилизоваться. Каждое письмо я показывал Николаю Рафаиловичу, но уже не изливал душу Зине. Весной она совсем отдалилась от меня. Перестала улыбаться, брать меня за руку, больше не заглядывала в глаза. Чем больше крепла моя надежда, тем шире становилась пропасть между нами.

Как-то в июле пришел санитар из туберкулезного отделения:

— Януш, давай быстрей, Николай Рафаилович зовет.

Я заторопился и застал его с упакованными вещами, в гражданской одежде. Его освободили с полной реабилитацией и возмещением зарплаты за проработанные в лагерях годы. Ему еще оставалось отбыть два года. У меня захватило дух. Он сказал, что поработает в клинической больнице «Дальстроя» в Магадане, а потом отправится в Москву. Там его уже ждала квартира. Я был так счастлив за него и настолько уверен в своем освобождении, что даже не подумал о том, что мы расстаемся.

Машина ждала. Николай Рафаилович повторил, что никогда не забудет меня и, если он мне понадобится, я должен немедленно связаться с ним.

Вот уже два года летом мы с Зиной по воскресеньям ходили в лес по грибы и ягоды. У нас были свои тайные уголки вдали от лагеря, где мы оставались совершенно одни. Но когда я попросил ее пойти со мной в лес, она отказалась.

— Януш, — проговорила она. — Нам нужно перестать встречаться.

Я знал, что когда-нибудь она скажет эти слова, но они меня глубоко ранили.

— Я больше не в силах видеть твою радость, — объяснила она, — снова и снова слушать о твоем брате, о том, что он для тебя сделает, слушать твои фантазии о жизни в Польше. Мне осталось еще три года, и у меня нет брата в Польской Армии. Я должна сама заботиться о себе, и я встретила того, что разделит

 

- 252 -

со мной оставшийся срок. Желаю тебе удачи. Нам было хорошо вместе, и я любила тебя. Но ты все испортил. — Она заплакала и ушла.

Я не мог двинуться, не мог вымолвить слова, я только смотрел ей вслед. Я чувствовал, что жизнь моя изменилась так же круто, как в тот день, когда мы встретились.

Через пару дней я узнал, что новый друг Зины — Заславский. Мне намекали, что они проявили интерес друг к другу не сегодня. Сначала я почувствовал себя обманутым, но потом мне стало легче — не нужно делать выбор между Зиной и Таубцией. Я даже не злился на Зину и Заславского, не осуждал их, как сделал бы, если бы мы были свободны. Зина сама решила свою судьбу. И я был уверен, что попытки брата увенчаются успехом и я скоро выйду на волю.

Июльские дни однообразно тянулись. Я больше не бежал встречаться с Зиной, не вел дружеских бесед с Николаем Рафаиловичем. Единственным моим другом остался доктор Лоскутов. Теперь в моей душе росли сомнения: вот уже три недели я не получал весточки ни от Беллы, ни от Юлека. 28 июля мне минуло двадцать шесть. Я все еще был зеком. Мое настроение было хуже некуда.

В августе мне велели немедленно прийти в УРЧ — учетно-распределительную часть.

Воробьев, тот самый офицер, что определил меня к доктору Пясецкому, протянул мне руку.

— Поздравляю! — сказал он. — Мне приятно сообщить вам, что Коллегия Верховного военного совета приняла решение сократить срок вашего наказания. Вас освободят при условии, что вы подпишете следующие документы.

На его столе лежали две бумаги. Он дал их мне — прочесть и подписать. Первая — подписка о неразглашении, ни в устной, ни в письменной форме, того, чему я был свидетелем со дня ареста до дня освобождения. При нарушении условия мне грозят минимум пять лет без суда в зависимости от характера разглашенной информации.

— Подписывайте, — сказал он. Затем под моей подписью был оттиснут чернильный отпечаток большого пальца правой руки. — Этот документ останется здесь. — Он порылся в бума-

 

- 253 -

гах на столе. — А этот для вас. — Он оттиснул мой палец и на нем.

Это была справка о моем официальном освобождении, подписанная, судя по дате, три месяца назад. Я был слишком подавлен, чтобы спросить — почему.

Из транса меня вывел голос Воробьева:

— Берите бумаги, идите в бухгалтерию, вам выпишут ордер на деньги, присланные вам от брата. Почти две тысячи. Хватит на авиабилет в Москву. Теперь идите в барак, собирайте вещи и — на вахту. Покажите охране освобождение, вас выпустят. И еще вот что. У меня поручение от главврача больницы. В четыре он ждет вас у себя в кабинете.