- 49 -

Глава 4. НАЦИОНАЛЬНЫЙ ВОПРОС И ЛАГЕРЯ

-Мы знаем, что в 1971 году вы получили вызов из Израиля. Почему вы не уехали? — спрашивают меня на допросе.

- Не захотел.

-А может быть, получили приказ не уезжать? — Следователь Рябчук, манерный, с томным лицом циника, претендующего на культурность, в светло-бежевом костюме, с шикарным цветным галстуком, прошелся по кабинету наискосок.

-Хотел бы я посмотреть на человека, который сумеет мне приказывать, — отвечаю.

Забавно, что в их представлении мир делится на начальников и подчиненных. И еще на связников. Они просто не понимают, искренне не понимают, что «кошка гуляла сама по себе». Это для них эйнштейновское понятие: узнать можно, почувствовать нельзя..

А в самом деле, почему я не уехал, когда в 1971 году, за три года до ареста, получил вызов в Израиль?

Первое.

Как ни странно, серьезную роль в моем отказе выехать сыграли передачи «Голоса Израиля».

Я слушал их достаточно регулярно с 1967 по 1970 годы. Потом перестал — еще до того, как их начали глушить. Надоело...

Меня раздражала пропагандистская устремленность этих передач. Причем, пропагандистская — в провинциальном ключе: самовосхваление, самолюбование, нетерпимость к чужим взглядам и провинциальная узость. Меня раздражало то, что весь мир в этих передачах заключался в границах Ближнего Востока, как будто у слушателя-еврея больше нигде нет никаких интересов; как будто еврей — не человек.

Все, что происходило в Израиле, всегда было хорошим. Все, что было против нынешней политики Израиля, — всегда плохим, несправедливым. Промышленность всегда — о'кей, дипломатия, — о'кей, туризм тоже о'кей, сельское хозяйство — о'кей, армия — сверх о’кей!

Очень уж это было для меня — честное слово! — какое-то привычное по методике программы радио. И страна, набросанная мастерами радиопортретов, казалась до ужаса знакомой... До ужаса советской. Я не хотел туда ехать, потому что мне показалось — я просто поменяю русский Союз на еврейский, большой на маленький.

Психологически современный человек устроен так, что когда ему нечто уж очень рекламируют, он начинает относиться к объекту рекламы с осторожностью. Во всяком случае, таков современный советский еврей-интеллигент. Когда мне рекламировали Израиль, как рекламируют пятилетку, я стал опасаться Израиля.

Историк с европейской известностью говорил мне в Ленинграде:

 

- 50 -

— Всю жизнь я переживал, что принадлежу к прослойке, а не к народу. И я счастлив, что мои старые глаза увидели, а мои старые уши услышали, что мы стали народом. И каким народом!

Но слушал он Би-би-си.

— Когда я слушаю эту радиостанцию, удивляюсь! Неужели, действительно, есть на свете люди, которые меня не считают за ребенка? Есть...

«Голос Израиля» он не слушал.

(Все сказанное относится только к тем, старым годам. Может быть, сейчас «Голос» не таков. Но я говорю не о нем, а о том, почему я не уехал в Израиль) .

Второе.

Что я, специалист по русской истории и литературе, буду делать в Израиле? Кому я там нужен?

Наталья Радовская, знакомая сионистка, уверенно сказала:

— Ты, может быть, никому не нужен. Но у тебя есть дети. Они нужны Израилю.

То же мне повторил уже в лагере Миша Коренблит:

— Вы — носитель генного фонда, и в этом качестве вы нужны Израилю. Нужна не ваша специальность, нужны вы как еврей и ваши дети.

Итак, я Израилю не нужен, а нужны мои дети. Признаюсь, — скромность оставим неудачникам, которых она здорово украшает, — что я о себе более высокого мнения. Приехать в страну, которой не нужен, но которая станет содержать меня как носителя генных фондов — это, знаете ли, было не по мне. С такой пропагандой к интеллигентам бессмысленно обращаться (кстати, это напоминает мне заботы чекистов: во время бесчисленных разговоров о подаче помилования и досрочном освобождении рефреном звучало: «Вы должны вернуться домой и воспитывать своих детей»; они тоже полагали, что на большее я не претендую). Третье и самое главное.

Я люблю Россию.

Понимаю, что это, наверно, неприятно прозвучит в среде израильтян. Но я ведь заранее обещал: буду говорить правду, как ее понимаю, приятна она или нет, выгодна или нет. Иначе нет смысла писать. Как поется: «Каждый пишет, как он дышит».

Здесь — трудно жить. Самые прекрасные люди, которых я знал, коренные русские люди — говаривали мне: «Зачем Бог судил нам родиться в такой стране». И я убеждал их, что не так уж велико их несчастье.

И все-таки все хорошее, что в нас есть — во мне, в моей жене, в моих друзьях — нам дала Россия. От этого не отречешься. Человек не может не любить отечества — современный человек, во всяком случае (может быть, когда-нибудь это и будет не так, не знаю). Другого отечества у меня не имелось.

 

- 51 -

Когда я решил уехать, мой старший, бесконечно уважаемый друг воскликнул.

— Значит, вы меня одного оставляете?

— Но я же здесь никому не нужен...

— Вы не нужны здесь только людям, которые сами здесь никому не нужны. России вы нужны.

Другой друг, может быть, самый близкий, узнав о решении уехать, сказал:

— Это дезертирство, Мишка. I''— Какое там дезертирство?

— Мы держим фронт. Сплошной линии нет. Каждый сидит в своем окопчике, и каждый соседний окопчик — за горизонтом. Но я всегда знал, что за горизонтом в окопчике сидит Мишка. И было легче держать оборону. Сейчас ты дезертируешь. Езжай! Мне будет труднее.

Я подумал, повздыхал и... остался.

А через три года меня арестовали.

Я не буду касаться своего дела — здесь для этого нет места. Скажу лишь то, что необходимо для понимания последующих событий. Я не был виноват в приписываемых мне деяниях. Не был виноват даже с точки зрения советских законов и —даже с точки зрения целесообразности такого дела для советских властей. Мне стыдно сейчас в этом признаваться, и я глубоко, искренне сожалею, что не был виноват... Конечно, куда эффектнее бы признаться, что я сумел обмануть следствие, что я боролся на воле за правду и за свободу и за это, мел, теперь страдаю, тем более признаться, когда подобное признание уже не грозит неприятностями (срок все равно почти отбыт!) и, наоборот, сулит мне лавры героя-демократа. Но что делать! Я действительно даже гнусный закон об антисоветской пропаганде (ст. 70 УК РСФСР) в этом случае не нарушил: так уж вышло в жизни, и правда есть правда.

Следователи, что называется, влипли со мной. Наверняка, как я понял потом, по секретным каналам заранее ушли наверх донесения, нафаршированные фальшивыми сведениями, мнимыми оперданными (кто может проверить их правдивость!) и ложными выводами. Когда они получили санкцию на арест, взяли меня и поняли свою ошибку, оставалось практически либо торговаться со мной, чтобы я на процессе не вскрыл труху обвинительной фальшивки (благо у обвиненных в руках хорошее покрытие — срок), или покарать меня так, чтобы уже сам срок говорил о моей виновности.

А я сидел в это время в камере, сидел — и надумал! Написал письмо Андропову. Изложил доказательства своей невиновности и предложил: так как вся моя вина ясно заключается лишь в моем образе мыслей — что ж, отпустите меня в Израиль. Я хотел быть честным гражданином и работником России, но ей я, как вы считаете, не нужен. Надеюсь, однако, что смогу быть честным патриотом Израиля. Этот выход будет полезен и мне, и советскому государству.

 

- 52 -

Последующая комедия с участием высших чинов КГБ заслуживает пера Гоголя. Скажу лишь одно, что за неотправку этого письма к шефу КГБ мне обещали не только освобождение из-под стражи уже в зале суда, но и персональный звонок начальника следственного отдела полковника Баркова в ОВИР, чтобы ускорить продвижение документов на выезд.

Почему я решил тогда уехать? Мне казалось, что дольше я не смогу «держать фронт» и заниматься в России любимой работой: практика запрета на профессии дня инакомыслящих, преследуемых КГБ, была хорошо знакомой*. В этой ситуации отпадали два важных возражения против отъезда.

* * *

Тюремное и зэковское братство — тоже особая тема. Здесь хочу пересказать лишь одно из мимолетных воспоминаний. Когда прогуливался в тюремном дворике, в соседних секторах кто-то насвистывал гимн Израиля. Я свистел в ответ и чувствовал, что я не один, что есть кто-то свой. Мой сосед, Боря Соколовский, юный контрабандист, о котором я рассказывал выше, говорил потом, что свистел его поделыпик — меховщик Инжир. Не знаю... Но мне было легче в тюрьме оттого, что кто-то свистел рядом.

* * *

Боря Соколовский ехал в Америку и, наверное, правоверные сионисты будут его осуждать. Я не буду. В правоверных иногда бывает больше любви к идее своего народа, чем к конкретному, живому народу, с его недостатками, слабостями, и все-таки — к живому, к единственному, который нам дан и который мы должны и можем любить. Боря был замечательный парень (26 лет), и, признаюсь, я многому у него научился и многое — через него — понял.

Кстати, хотя он ехал в Америку, но в тюрьму и на суд он являлся с маленьким значком моген-довида. И с ним поехал в лагерь.

* * *

К нам с большой симпатией относились солдаты охраны в суде. Это естественно: слушая дело, они не могли не видеть дикости и несправедливости суда. Да и сами они были в своем роде заключенные... Одного я спросил: «Как тебя звать по имени?».

 


* Интересно, что поэтому поводу думают друзья КГБ — члены Германской компартии? (В особенности, если учесть, что в СССР хозяин — один, и практика — всеобъемлюща). Наверное, у них гибкая, эластичная совесть...

 

- 53 -

Он подумал: «Валера... Я здесь уже забыл, какое у меня имя». Другой солдат предложил: «Хочешь, я позвоню, куда тебе надо». Солдатские настроения — тоже тема... Ох, сколько их, тем. Когда Борю Соколовского после суда сажали в воронок, солдат-казах вдруг спросил:

- Слушай, а чего ты едешь в этот свой Израиль? Неужели там действительно лучше, чем у нас?

«Что я мог ему объяснить? — рассказывал мне Боря. — Что еду не в Израиль, а в США?.. И вообще — что? У нас же минута. Я его спросил: «Ты понимаешь, что такое родина? Ты любишь свой Казахстан?» Он говорит: «Наверное, ты прав. Ну, езжай и будь там счастлив» — и подсадил меня в воронок».

* * *

Первое знакомство с Мордовией, со знаменитым по литературе «Дубровлагом».

В Потъминской пересыльной тюрьме мне потом приходилось бывать не раз — и все выглядело таким привычным, занудным, потасканным. Но хорошо помню первое тогдашнее впечатление: белые от инея вышки, белая, нестерпимо долгая дорога от ворот до здания тюрьмы с багажом — и вокруг ряды белых столбов и черной зубчатой колючки между ними, спутанной, перекрещенной, как паутина, подчеркнуто зловещей на фоне чистого, как молочный крем, снега; и тонкие проволочки сигнализации, скользящие от колечка к колечку — казалось, я попал в голографический фильм о лагерях; кадры, схваченные оператором, традиционные, стандартные кадры из фильмов про Майданек и Штутгоф, обступали меня. Четко помню ощущение именно нереальности происходящего (впрочем, это иногда просыпается и сейчас: сижу в столовой, вижу зэковские робы, бушлаты, иссеченные лица, остановившиеся глаза — и кажется, что сейчас толкнет жена за плечо и я, протирая глаза, скажу: «Райка, какой сон я сегодня видел!»).

Сначала я попал в камеру бытовиков (тоже сюжеты — сколько их, сюжетов!), но потом надзиратели спохватились и перевели меня в отдельную, нашу, тринадцатую камеру, на дверях которой значилось ГП (государственные преступники). Камера большая, абсолютно темная — закопченные жалюзи начисто не пропускают дневного света, с двухэтажными могучими нарами, занимающими три четверти помещения.

Первое, что увидел: на стене вырублено латинскими буквами в штукатурке: Azernikov и щит Давида под буквами.

Так вот меня и встретило Мордовское управление лагерей. (Когда потом я рассказывал про все, Азат Аршакян, улыбаясь, заметил: «Это я помогал Азерникову вырубать». Теперь подпись заделана штукатуркой, только хвост торчит: «...kov»).

 

- 54 -

На станции Явас — на пути от Потьмы до лагеря — меня из поезда выдернули буквально в последний момент. «Откуда мы знали, что вас здесь примут?» — объяснял мне караульный. Только потом, разузнав лагерную топографию, я понял: меня должны были везти на зону М° 5, где тогда находились, если память не изменяет, Пэнсон и Залмансон.

...Недавно Миша Коренблит сказал мне:

— Когда нас освободят, к Боби (Пэнсону) подсадят сюда кого-то из наших. Они не любят оставлять кого бы то ни было без земляков. Ведь тогда он сконтактируется с другими. Они этого не любят.

Миша прав. Работа КГБ в лагерях, в частности, заключается в том, чтобы стравливать группы заключенных друг с другом. В общем, с точки зрения их целей это естественно и целесообразно. Когда я слышу, что кто-то из «политиков» громко, за столом, демонстративно поносит «этих фашистов, этих военных преступников, у которых руки по локоть в крови», я на 70 % уверен, что этот человек — стукач: для меня эти слова почти опознавательная метка. Старикам-полицаям, в свою очередь, внушается, что вы, мол, советские ведь люди, наши, хорошие, ну, вас война закрутила, жизнь вашу поломала, но в сути, в нутре-то своем вы же наши — мы знаем! Не то что эти молодые, у которых все есть, все им советская власть дала, а они, неблагодарные — отщепенцы, изменники, антисоветчики... Но главный упор делается на национальный раскол. Повторяю, с точки зрения КГБ это, наверно, разумно, только забавно все ж та-ки, когда люди, называющие себя коммунистами, интернационалистами, делают все, чтобы стравить людей разных наций, и наоборот — убежденные националисты идут в карцеры, в лагерные тюрьмы, объявляют голодовки, защищая своих товарищей из других землячеств. «Что вам за дело до армян?» — спрашивал меня начальник, капитан Зиненко, после моей первой «акции» — голодовки 11-13 августа 1975 года в поддержку требования независимости Армении. «Зачем он поддерживает Стуса? — отчитывал год спустя мой отрядный начальник лейтенант Улеватый мою бедную старую маму. — Это украинец, у них свои интересы, свои убеждения, зачем он лезет не в свои дела?». «Напрасно вы дружите с украинцами, — убеждал и меня капитан Зиненко (кстати сказать, сам украинец — вот парадокс-то! конечно, украинец по крови, не по душе), — я их достаточно повидал. Вот если бы они вдруг победили, вы бы у них, Михаил Рувимович, в независимой Украине дальше пастуха не пошли бы». Я любезно ответил, что мне нечего делать в независимой Украине, поскольку у меня есть своя страна, а на Украине я буду, только если мое правительство назначит меня атташе по культуре в киевское посольство... Все это мелочи, но они показывают общее направление политики в лагерях и, возвращаясь к началу, замечу, что тот факт,

 

- 55 -

что меня поместили в лагерь № 17, единственный политлагерь, где не было ни одного еврея, по-своему знаменателен.

Меня должны были, как я понял впоследствии, «ломать», то есть привести к «добровольному отказу от преступления» — полному признанию «вины» и «раскаянию» — возможно, в обмен на досрочное освобождение. Для успеха операции «Помиловка» требовалось одиночество.

И вот семнадцатый. Жду встреч с политзаключенными. Какие они? Кто? По каким делам? Сколько их?

Пока сижу (часа четыре) на вахте, вижу первого. Старик, лет семидесяти, спина согнута дугой, ноги шаркают, лицо длинное, заостренное книзу, с резкими, будто ножом через щеки прорезанными вдоль морщинами, с буравящими глазами из-под густых, как у Брежнева, только седых бровей. Уборщик. Боже мой, это политзаключенный?

Второй — нарядчик. Пришел в самом конце моего сидения на вахте направлять меня на работу. Лет шестидесяти, роста ниже среднего, лицо неглупое, одутловатое, на нем играют два живых зрачка — глаза продувного бестии, жулика и прохиндея.

Третий — парикмахер, который меня обстриг под ноль. Ослепительно седой, с лицом сумасшедшего садиста. Это впечатление усиливалось оттого, что глаза у него, по-моему, не мигали, хотя такое, вроде бы, противоречит законам природы.

Все трое — военные преступники, сидят «за войну». Все трое добивают 25 лет.

Военные — основной контингент наших лагерей. Ими мы окружены со всех сторон, на работе и в жилой секции, а в таком маленьком лагере, как 17-й (когда я прибыл, в нем числилось 72 человека, когда лагерь закрылся — меньше 40), мы с ними должны общаться ежедневно и ежечасно. Наши соседи.

Очень разные они люди. Меньшинство — это опора оперативного надзора в лагере, щупальца администрации в среде заключенных. В «Военных дневниках» К.Симонова (я прочитал их в лагере) есть эпизод: Симонов, военкор, допрашивает пленного бургомистра Феодосии. Бывший директор винного завода, бывший коммунист (Симонов деликатно пишет «кандидат в члены партии», что весьма сомнительно для директора завода), он исправно служил немцам в оккупации и составил списки, по которым в Феодосии расстреляли тысячи людей, в том числе свыше девятисот евреев. На допросе все время твердил, что он не виноват: списки составляли сотрудники, он только утверждал. Самое отвратительное в нем дия Симонова то, что этот человек не хотел никакой иной России, ни царской, ни капиталистической, он просто жил собой, своим брюхом, своей сиюминутной выгодой и сиюминутным процветанием.

Завершилась эта встреча так: Симонова поражала жуткая трусость бургомистра. Пока шел допрос, на улице рвались бомбы гер-

 

- 56 -

манской авиации, и каждый раз при разрыве бургомистр слезал со стула и ложился на пол. Симонов не выдержал и закричал на него:

«Чего вы трусите? Ведь вас все равно расстреляют!» — «Я еще надеюсь оправдать доверие», — ответил бургомистр.

Характерной особенностью Симонова-писателя является его способность много интересного увидеть и ровно ничего в увиденном не понять, этакая естественно-завидная бездумность. Ему бургомистр показался ненормальным. На самом деле, тот, видимо, не совсем учел накаленные страсти момента, но в принципе он выглядит человеком, куда лучше писателя, понимавшим некоторые особенности общественной системы, которая их обоих сформировала. Такие, как он, действительно «оправдывали доверие» в роли стукачей, нарядчиков и дежурных по штабу, на них опирается оперативный надзор МВД в лагерях.

Они относительно сытно и относительно богато живут в лагерях, испытывая тайный ужас перед своими товарищами (когда нашего бригадира Прикмету в шутку схватил Паруйр Айрикян сзади за пояс, тот вдруг завопил нечеловеческим воплем, ощерился, как волк, ничего не понимая, и вдруг нелепо затрусил прочь по коридору; потом Прикмета объяснил Айрикяну: «Ты будешь бригадиром, тоже всего бояться будешь») и чувство гордости оттого, что начальство позволяет им «оправдывать доверие». Петр Сартаков, наблюдая любовный этот симбиоз лагадминистрапии с гитлеровской полицией, с удивлением заметил: «Я в своей бумаге, которую американцам подсунул, писал, что коммунисты и фашисты — одно и то же. Но это я со злости писал, чтоб крепче сказано было, а теперь вижу, что оно и на самом деле так». Разумеется, обе стороны объединены сложным чувством, в котором есть и взаимное презрение, и взаимная ненависть, но факт есть факт: симоновские бургомистры прекрасно уживаются — в наших специфических условиях — с симоновскими героями. Но таких и среди «военных» меньшинство. А большинство — обычные серые крестьяне, захваченные круговертью войны. В них нет никакого злодейства. Работают как черти, дают по 2-3 нормы. И, конечно, будут потом объяснять, что работали так потому, что начальства боялись, или на дополнительную посылку рассчитывали, или хотели заработать побольше, пока здоровьишко есть — после, из лагеря когда выйдут, инвалидами как им прожить, как заработать? У меня ощущение, что все это неправда. Просто они не могут плохо работать, у них крестьянская тяга к работе, которая должна заполнять всю жизнь от подъема до отбоя, иначе нечего жить и не для чего. Они работают как одержимые даже тогда, когда работать невыгодно — на повременке: если они быстрее сделают работу, им за те же деньги дадут на этот же рабочий день еще работу, чтоб только 8 часов были на рабочих местах. Все равно набрасываются на доски, как жуки-древоточцы! Они и у немцев совершали

 

- 57 -

свои деяния так же без мысли и без желания и, верю, — без одобрения. Власть велела — мужик сделал.

Самые приятные из них — это как раз те, кто хоть задумывался над содеянным, кто совершал преступления потому, что он не любил евреев или коммунистов. Есть тут Иван Шпаков. Украинец, он в голод 33-го года с семьей ребенком бежал в Белоруссию, к родным. Однажды он рассказал мне, как они приехали в новые места: отец стал рассказывать, мол, умирают люди; целыми деревнями мрут на месте с голодухи, а в Белоруссии урожай был, местные крестьяне решили помочь «хохлам». Собрали обоз, подвод 70 хлеба, и повезли на станцию: надо ж людей выручать. А на станции власти их задержали, хлеб отобрали, да еще пригрозили: «Что это у вас агитацию враги ведут! У хохлов хлеба у самих полно, это враг клевещет...?». Еврей для Ивана был человеком городским, земли не пахавшим и не сеявшим, то есть паразитом и «красным» чиновником... Я не удивляюсь, что в годы войны Иван стал полицаем.

Меня он полюбил и выражал свою любовь в доступной ему форме — подкармливал. То головку чеснока даст, то конфетку с повидлом. Случайно я узнал, что Иван — знатный комбайнер, — имел «за труд» на поле два ордена Ленина. «Верно, Ваня?» — «А что тут такого? — равнодушно заметил он. — У меня и грамот от президиума целая куча. Я работал, а не пил».

Сложная штука жизнь и сердце человеческое. Были среди «военных» трогательные люди: старый украинец скрипач Паламарчук, осужденный на 20 лет, человек с нежным, смиренным лицом, который ужасно боялся администрации, до трепета, и тайно, озираясь по сторонам, подбирался ко мне на улице и опускал в карман кусок хлеба с домашним салом или чесноком и, извиняясь, шептал: «Это как брату»; верующий старичок белорус (имени не называю), рассказывавший мне: «Меня отрядный вызвал, предложил стучать. А я ему сказал: один раз я влез в политику и стал преступником. Дайте мне досидеть эти годы, а второй раз преступником не хочу быть» — он первым в лагере отозвал меня в сторонку и назвал осведомителей в среде «своих», то есть военных преступников, точно назвал; или мой «опекун» по линии МВД интеллигентный грузин Григорий Топурия из Поти. Советский офицер, он попал в плен под Ленинградом и после годичного пребывания в концлагере пошел служить в вермахт. После войны получил срок — 25 лет и вышел по амнистии через 5 лет, а спустя 20 лет после освобождения взят снова — по тому же делу! — и получил новый срок: 14 лет, но гуманно: первые отбытые пять в срок зачли... Мы с ним о многом переговорили (он участвовал, кстати, в расстреле нескольких евреев во Франции), но это опять особая тема.

Таков был фон, на котором мне предстояло жить четыре лагерных года.

 

- 58 -

«Политиков» в 17-ом лагере было немного — десятка полтора. Подавляющее большинство — националисты. Русских Демократов, к которым причисляли меня, всего четверо; из них трое, как позже выяснилось, осведомители КГБ. «Следствие в лагере продолжается», — первое, что мне объяснили ребята по прибытии в лагерь.

Расчеты поломались потому, что я сдружился не с теми, с кем полагалось, а с самой мощной лагерной группировкой — украинскими националистами. Признаюсь, живя в России, я не интересовался национальным вопросом. По-моему, он там не существовал. Еврейский вопрос не был в России национальным, ибо евреи не добивались национального самоопределения: они хотели выезда; для России это был чисто административный вопрос. То же относится к крымским татарам, к немцам Поволжья и т. д., только с той разницей, что вопросы выезда связаны у них с внутрисоюзным перемещением их народов. Когда же в Москву, в Ленинград приходили сообщения об арестах на окраинах — в Киеве, Каунасе и т. д., эти аресты по аналогии воспринимались как обычные репрессии против демократов.

Так оно в общем и было, но главное — чисто национальный аспект движения на окраинах — при таком восприятии пропадало. Повторяю, поэтому я этим вопросом не интересовался. В первый же вечер в лагере ко мне подошел молодой литовец Бронюс Вильчаускас и спросил: «Как вы относитесь к нашему национальному движению?» — «Я о нем ничего не знаю». — «?» — «Ну, не знаю, что делать? Но раз я признаю право каждого народа на национальную, независимость, естественно, признаю право на независимость Литвы».

Однако к украинцам и украинскому движению я и на воле испытывал симпатию и интерес. В чем причина и обособление украинцев в моем сознании? Может быть, в духе противоречия: сейчас, когда традиционный «жид» все-таки явно оттеснен от кормила российского правления, масса шовинистического мещанства стала переносить национальную неприязнь на «хохла», который, дескать, засел на главных должностях в Кремле. Я не раз это слышал своими ушами. Ну и вот, чувство противоречия мещанству заставляло с особым вниманием и сочувствием относиться к украинцам. Может быль, сыграли свою роль мои литературные интересы, связанные с народничеством. Я знаю, что по территории Украина равна Франции, по населению равна Франции, но разве можно сравнить духовный вклад Франции и Украины в мировую культуру? Несоизмеримые величины... Но как человек, изучавший 70-80-е годы XIX века истории России, я знал и другое, знал, как от природы талантлив, самобытен, ярок этот народ. Следовательно, неравенство культур проистекало не от физиологической природы данной нации, а от

 

- 59 -

внешних условий, от приниженного национального положения ее на протяжении веков.

По-моему, обычно евреям мешает сочувственно воспринимать украинское движение память о прошлом: зверские погромы Хмельницкого и Гонты, погромы в Харькове и Киеве в XIX веке, погромы Петлюровцев в Житомире и Шепетовке и т. п. Кровь не вода, и память о пролитой крови отцов не исчезает — украинцы знают это лучше других, и любые оправдания (например, ссылкой на осквернение церквей ростовщиками как причину истребления всего еврейского населения города) только мешают истине. Мне истории кровавые страницы не мешали полюбить Украину по другой, по-моему, более объективной причине. Я всегда был убежден, что Богдан Хмельницкий, великий полководец, великая сабля Украины, на садом деле не любил свою родину. Уже в лагере довелось прочитать замечательный документ «Летопись самовидца» («Воспоминания очевидца») о «Хмельниччине» и последующих годах. В нем, наконец, зашел ответ на давно интересовавший меня вопрос: как Хмельницкий расплачивался с Крымской ордой за союз и военную помощь в борьбе против польского короля. Он, оказывается, уплатил Орде, отдав в ясырь, то есть в рабство, в татарский полон, тридцать украинских городов. Меня поразило, с какой легкостью великолепные, героические, мужественные «ватаги» Украины приводили на свою землю иноземцев и грабили ее мужиков-«гречкосеев» вместе с кочевыми грабителями: Серко призвал калмыков, Дорошенко —турок а прочая, и прочая... Мудрено ли, что это рыцарство», бесстрашное, героическое, но лишенное, мне кажется, подлинного национального чувства, беспощадное и жестокое даже к своему народу, мудрено ли, что оно зверски относилось к «людям короля», к иноверцам, чужакам и ростовщикам? Первой жертвой их сабли становился жид, но второй — свой брат, презренный мужик-гречкосей. И потому много ли надо делить потомкам жертв этой сабли?

Что касается Петлюры, то я верю Жаботинскому, человеку предельной искренности, который засвидетельствовал: у вождей напио-аального движения Украины не было вражды к национальному Движению еврейства, не было антисемитизма. А погромы? Озверелая солдатня совершала их во всех лагерях: и белые, и красные (8-я дивизия 1-ой Конной Армии Буденного была расформирована за погром — но никто ведь не обвиняет Ленина и его ЦК в антисемитизме), и махновцы (а ключевые должности в штабе Махно занимали евреи), и конечно, петлюровцы. И историческая вина Петлюры состоит в том, что он не сумел обуздать, остановить их, подорвав тем самым в серьезной мере свой тыл. Но мало ли чего не сумели сделать, организовать, взять в руки петлюровцы на горе своему делу? Во всяком случае, я лично не могу не верить Жаботинскому, что вожди и идеологи национального движения на Украине не были врагами моего народа. И этого было достаточно для меня, чтобы вос-

 

- 60 -

принимать это движение с живым сочувствием, без наслоений прошлого.

Так с первого дня в лагере я (хотя и без евреев) оказался в окружении мощной группы друзей, поддерживавших меня и морально, и материально. Зорян Попадюк, студент львовского университета и настоящий «украинский Баярд», на второй день моего пребывания в лагере подложил мне в тумбочку банку сливочного масла:

— Кушайте, — в ответ на мои протесты. — Вы же с этапа. Я вчера отоварился в магазине... у меня много.

Только потом я узнал, что представляет собой банка сливочного масла в лагере...

Постепенно, в ходе общения прежде всего с украинцами, я начинал понимать сложности национального вопроса в СССР. До тех пор у меня были взгляды обыкновенного демократа: я признавал, естественно, право народа на национальное самоопределение, включая право на создание собственного государства. Но одновременно я полагал, например, что индустриализация страны с помощью иностранного капитала и иностранной помощи — это всегда хорошо, ибо повышает жизненный уровень местного населения, приобщает его к цивилизации. Полагал, что овладение населением вторым языком, тем более языком высокоцивилизованного народа — это тоже хорошо, так как способствует контактам культуры, науки, цивилизации. Полагал, что нехорошо, когда чужой язык и нравы навязываются насильственно, староколонизаторскими приемами, а если население само проявляет интерес к чужой культуре и языку, то препятствовать этому — провинциальная узость и т. д. и т. п. Словом, я имел обычный, стандартный набор представлений «белого европейца». Но я все-таки был честен в своих взглядах и на самом деле хотел понять, чем живут, из-за чего борются и сидят в тюрьмах и лагерях мои «братья по классу» — националисты разных народов. И кажется, кое-что стал понимать. Вот несколько эпизодов, в итоге которых мои взгляды на национальный вопрос стали, кажется, глубже и серьезнее.

* * *

Зорян Попадюк, уже упоминавшийся выше, рассказывает:

— Я рос обыкновенным комсомольцем. Был секретарем комитета в школе. Дома мои никогда мне ничего не объясняли. Помалкивали. Но однажды у нас в Самборе было наводнение, река размыла берег и показались кости. Весь берег в человеческих костях и черепах... Мы, школьники, стали спрашивать учителей, они отвечали:

«Вам пока рано про это знать». Но мы узнали: когда большевики пришли в сороковом году, они расстреляли в нашем маленьком Самборе больше ста человек — весь цвет интеллигенции. Помню, по

 

- 61 -

берегу бродил полусумасшедший старик и искал череп сына. С этого у меня все и началось...

Зорян, сероглазый, с девичьим милым лицом, «стройный и соразмерный», как говорится в Библии, создал подпольную националистическую организацию из школьников и первокурсников Львовского университета. Они успели выпустить две листовки: одну — против ввода войск в Чехословакию, другую — против запрещения праздновать в Львовской области юбилей великого национального поэта Шевченко. Решение о запрещении юбилея признано теперь неправильным, и секретарь обкома, принявший его, снят с должности. Зорян, автор протеста, получил за то же в свои девятнадцать лет двенадцатилетний срок заключения (семь лет лагеря и пять лет колымской ссылки). Кроме того, в обвинительном заключении также фигурирует крест, который члены группы дважды ставили на братской могиле тех самых «костей», которые размыла река. Крест власти снимали, так как на нем бмчэ антисоветская надпись.

— Что вы написали, Зоринька?

— «Жертвам террора»

Однажды Зоряна вызвали на беседу к «представителю общественности»— сотруднику Института мировой экономики и международные отношений Владимиру Бабаку. Зорян так излагал начало беседы:

- Сидит он, сидят рядом Зиненко и кагебист. Я спрашиваю его: вы, как марксист, признаете, что чем больше будет наций, чем многообразнее человеческий облик земли, тем лучше для человечества? Он задумался. Я спрашиваю: как вы считаете, человечество выиграло от того, что открыло наконец для себя Африку? Он говорит: конечно. А Бангладеш Тоже. Так вот, мы ничего другого не хотим, кроме как найти свое лицо и открыть себя для человечества. Вы желаете единообразия — единой философии, единого общественного строя, единот-п лица мира. Мы хотим разнообразия, мы верим, что настоящая культура в наше время связана с единством разнообразия. И хотим стать собой, а нам мешают. Кто вам мешает? Я стал перечислять ему факты. Он слушает и только одно говорит: этого не может быть, вы ошибаетесь. Я отвечаю: как же ошибаюсь, когда я видел это собственными глазами, это было в моем городе...

Через пять дней после отъезда «представителя общественности» уехал и Попадюк: во Владимирскую «крытую» тюрьму на три года.

* * *

Этот человек вернулся в лагерь из больницы через неделю после моего прибытия. Я подошел знакомиться, смотрю: маленький, коренастый, крепкий, лысый, круглолицый, с острыми глазами, воинственно-петушиной осанкой (я потом дразнил его «Лениным», он воспринимал с плохо скрытым удовольствием). Представляюсь ему первым, как новичок;

 

- 62 -

—Хейфец.

— Граур. Пойдемте в каптерку. — И вспомнив: — Здравствуйте. В каптерке он открыл мне какие-то ящики, чемоданы, баулы. Там лежала пачка маргарина, пачка кулинарного жира, пачка чая, кофе в зернах, банка мясных консервов (мы съели ее на «отвальной» Граура перед освобождением), куча разнообразного белья и масса вырезок из газет о войне Судного дня.

— Это ваше. — И заметив, что я не понимаю, добавил: — Евреи мне оставили. Сказали, прибудет еврей — отдашь. Вот я и отдаю.

Так я получил в пользование «имущество еврейского народа». Что скрывать — после этапа оно было весьма кстати...

Валера Граур, учитель математики, не был членом организации. Но его институтский учитель однажды попросил бывшего своего студента Граура отвезти в Румынию манифест «Патриотического фронта Молдавии» (родители Валеры жили в Бухаресте, и он иногда навещал их). Тот согласился. Даже получив внезапное сообщение об аресте учителя, он не уничтожил документ — единственную улику против себя. Ведь это означало бы нарушение слова, данного другу. Но друг в тюрьме выдал Граура, и тот получил четыре года лагеря. В заявлениях он писал «шапку» следующим образом: «Такому-то от Граура В. В., осужденного за антисоветскую и антисоциалистическую деятельность, заключавшуюся в намерении воссоединить Молдавскую Советскую Социалистическую республику с Социалистической республикой Румынией».

Однажды Валера прочитал в пятилетнем плане сведения об огромных вложениях в промышленное развитие Молдавии. Я стал подтрунивать над ним:

— Леонид Ильич по старой памяти подкидывает молдаванам лишние средства.

Что сказал Валера в адрес Брежнева, бывшего секретаря Молдавского ЦК, я опущу.

— ...это же опять наедут из России. Мы же сельскохозяйственная страна, наши люди сидят на земле. Им понадобится рабочая сила, и они опять навербуют ее в России. Чтоб они провалились в... со своими заводами!

— Но, Валера, ведь развитие промышленности — это то, о чем мечтают десятки молодых государств. А вы получаете капиталы, людей, специалистов и всё недовольны.

— Мы гостеприимный народ, — ответил мне Валера. — За свою многовековую историю мы никогда никому не отказывали в убежище. Приезжайте и живите! Но приезжайте как гости к хозяину, говорите с ним на его языке и ведите себя по его обычаям. А так, как сейчас, нас не станет, нас ассимилируют.

Много позже, увидав в журнале «Социологические исследования» (№ 4, 1976 г., стр. 50) таблицу, я лучше понял эту мысль Граура.

 

- 63 -

Другие национальности в процентном отношении

к населению республики

Республика Город Село

 

1. Украина 27,1% 10,8%

2. Белоруссия 30,3% 10,0%

3. Литва 26,8% 12,9%

4. Латвия 53,0% 27,0%

5. Молдавия 58,9% 20,5%

6. Казахстан 82,9% 51,8%

7. Азербайджан 38,2% 13,2%

8. Грузия 40,2% 26,8%

9. Таджикистан 61,4% 23,4%

10. Туркмения 56,6% 13,9%

11. Киргизия 83,1% 40,1%

12. Армения 6,6% 18,4%

13. Эстония 42,5% 11,8%

Если в молдавских городах почти 60 % населения уже сейчас не молдаване, то можно ли удивляться, что там не звучит — в достаточной мере — молдавская речь, не ценятся национальные ценности культуры и истории, и можно ли удивляться, что молдаванин с отвращением говорит о дальнейшей индустриализации своей республики, индустриализации, которая приведет к дальнейшей утрате городами, главными цитаделями культуры, их национального характера.

Недавно я прочитал, что американская специалистка по национальному вопросу в книге о Таджикистане приводила как свидетельство национального неравноправия таджиков отсутствие развития у них тяжелой промышленности. Ей резонно возражал советский «шеф» таджиков Гафуров, указывая на новые огромные стройки — Нурекскую и Регарскую ГЭС, Яванский металлургический комбинат и прочие стройки Вахшской долины. Но вот в чем вопрос: довольны ли таджики этими стройками и массовым наплывом новых людей в их города, когда в этих городах и так уже проживает свыше 60 % других народов, да и в селах каждый четвертый — не таджик. Вот в чем вопрос-то...

* * *

На смену Попадюку в 17-ый лагерь прибыл с 19-го Василь Овсиенко, тоже жертва беседы с «представителем общественности» Бабаком (он, как и Граур, после этой беседы вскоре попал в карцер на Две недели; повод, разумеется, был найден «солдатский»: невыполнение нормы или опоздание на политзанятие — повод в лагере найти, сами понимаете, несложно).

 

- 64 -

Рассказывает:

— Я приехал в Киев из села, поступил в университет. У нас в селе говорили по-украински. А тут, вы поймите, в моей столице со мной никто не хочет говорить на нашем языке. Шофер такси «не понимает»: «Надо говорить по-русски. Это городской язык!». В магазине спрашиваю «сирники». Не понимают. «Ах, спички!». Когда заговариваю по-украински, на меня смотрят, как на деревенского увальня. Лекции читают по-русски. Я потом уже не выдержал, стал ругаться, дерзить: «Если не хочешь говорить по-украински, уезжай к себе в Москву», — говорил на улицах.

— Но, Василь, это не московское насилие. Москва, наоборот, издает газеты и журналы на украинском языке, она добивается именно национальной, украинской языковой формы для своего содержания. Она же не может заставить украинца-шофера или украинку-продавщицу говорить дома или в обществе по-русски. Она не заставляет отдавать детей в русские школы. Наоборот, сами родители хотят этого, а Москва препятствует: русских школ не хватает.

— Да ведь это-то и ужасно! — взрывается Василь. — Мы потеряли свое лицо, уважение к себе как к народу, мы стремимся говорить на чужом языке — это сулит нам массу преимуществ в учебе и на работе, а к чему нам свой язык? Деревенский...

— В детстве мы договаривались с ребятами во дворе, — вмешивается в разговор Виталий Лысенко, капитан-лейтенант, посаженный на восемь лет за пособничество в шпионаже. — Договаривались: с сегодняшнего дня по-украински не говорим!

— Я, когда бежал, зашел в Киеве в церковь, — добавляет Роман Семенюк, бандеровский разведчик, посаженный в двадцать лет на двадцать пять лет и добавивший к ним три года тюрьмы за побег, итого — двадцать восемь. Он выйдет в сорок восемь лет. — Там женщина обратилась ко мне по-русски. Я спрашиваю: «Вы украинка?» — «Да» — «А почему вы не говорите со мной по-украински? Разве мы не в Киеве, не в украинской церкви?» А она отвечает: «Какая разница!». А! Какая разница...

* * *

Обычная стычка в зоне: радио передало новости про новоселов, заселяющих Сибирь, «великие стройки». Большинство фамилий переселенцев украинские. Роман Семенюк, взрывчатый, несдержанный на язык, тут же обрушился на «проклятых русских», которые сами не едут, а только украинцами Сибирь заселяют. На этот раз взбунтовался ленинградский экономист Ушаков, «революционер-коммунист», «младомарксист» (это практически вымершая в лагерях порода):

— При чем тут русские! Ну, кто вас туда гонит? Сами лезете — не отогнать'. В армии за лычками гоняетесь, украинцев с действи-

 

- 65 -

тельной не выгнать; в Сибирь за длинным рублем едете — вы этот рубль больше других любите. Разве кого-нибудь гонят силой в Сибирь?

— Вы нас туда миллионами ссылали, там дети наших ссыльных вашу Сибирь заселили...

— А наших, что ли, туда не ссылали? Да и кто в обычных лагерях сидит, ты погляди! Одни русские. А на жандармов оглянись: Дротенко, Зоренко, Зиненко, Улеватый*—вот кто нас сторожит!

— Я с тобой об этом говорить не желаю. Я лучше на эти темы с Улеватьм или Зиненко поговорю — больше толку будет, чем с тобою...

Разошлись, кипящие от негодования.

Я в лагере с самого начала занял позицию человека, сознательно объединяющего национальные кланы в единый отряд — пусть это звучит несколько напыщенно, но, в общем, так и было. Не без гордости признаюсь, что (в особенности после прибытия Сергея Солдатова) у нас на зоне исчезли национальные перегородки: мы стали семьей. И потом, когда прибыли на девятнадцатую зону, искореняли тамошний обычай разъединения по землячествам, сплачивали зэков вместе — и, в общем, успешно. При всех оговорках — успешно.

Так и в тот день я поспешил выпустить пар на зоне. В бане — одно из немногих мест, где можно при желании наговориться без посторонних ушей — объяснял Ушакову:

— Верно, что украинцы стремятся обучить детей русскому языку сами, без открытого давления сверху. И сами они едут в Сибирь добровольно. Но погляди с другой стороны: почему именно они едут в Сибирь? Потому, что там больше платят. Там материальные условия, которых нет на Украине. И они уезжают, а в Сибири ведь нет украинских школ, книг, среды, и их дети ассимилируются, становятся русскими с украинскими фамилиями уже в следующем поколении. А на Украину на освобожденные ими места едут русские — к теплому климату, к хлебу, поближе к морю...

— Но, Миша, ведь это добровольная миграция населения. Такой процесс идет сейчас по всему миру: возьми турок в ФРГ или алжирцев во Франции...

— Верно. И если бы это был абсолютно добровольный процесс, что можно было бы возразить? Но в том-то и дело, что невидимо, неощутимо за этим процессом стоит оккупация. Стоят войска, которые триста лет назад заняли Украину — так давно, что ты об этом уже не помнишь. И Украина ведет демографическую политику не ту, которая нужна ей, которая сбережет ее народ, ее культуру, ее язык, а ту, которую определяют в Москве.

— Но они же присоединились тогда добровольно!

 


* Фамилии сотрудников управления КГБ и МВД Мордовских лагерей

- 66 -

— Но при условии широкой и настоящей автономии, которой их лишили очень скоро. Пойми, если бы украинская мать захотела обучить своего ребенка в русской школе в условиях независимой Украины, кто бы из украинцев стал возражать? Это все равно как в России отдают детей в английские школы — никого это не задевает. Но когда мать делает это, чтобы ребенок получил определенные выгоды, чтобы он при нужде легко покинул Украину в погоне за тем же длинным рублем или за более интересной работой, это все равно — украинцев охватывает возмущение...

Кажется, Ушаков понял. Инцидент на зоне обезврежен... Так понемногу я стал разбираться в сложностях национального вопроса.

* * *

Очень важная сторона вопроса — комплекс национальной неполноценности у националистов. С этим сталкиваешься постоянно.

Они видят свой долг в обретении (и распространении) гордости своим народом, его историей, культурой, искусством, обычаями и традициями. Они стремятся утвердить человеческое достоинство этого народа, пусть даже ценой сознательного самовозвеличения и

самовосхваления.

Многие люди из народов национальных окраин утратили чувство собственного достоинства, и свою задачу националисты видят в том, чтобы помочь народу обрести его любой ценой. Именно поэтому они часто стремятся доказать, что их народы не хуже, а лучше тех, кто их угнетает, что их культура более древняя и народ более древний (хотя, собственно говоря, что древность сама по себе может доказать?). В первый день моего прибытия в лагерь Зорян Попадюк, например, доказывал мне два часа, что украинцы происходят от скифов и даже от гуннов, что книгопечатание у них началось до первопечатника Федорова и т. д. и т. п. Возможно, но что из этого следует? Тому, кто вообще уважает и ценит украинский народ, это ничего, в общем, к его чувствам не прибавит. Но видимо, им это нужно, им жизненно необходимо так думать на стадии отделения, отчуждения своей культуры от великорусской; им любой ценой хочется избавиться от гипноза цивилизации «старшего брата». И их можно понять, даже если не согласен с ними по существу исторического вопроса.

Франц Фанон выделил три этапа в развитии национальной интеллигенции угнетенного народа. Первый — период глубокой ассимиляции, творчества в колониальном духе. Второй — «погружение» в народ, обращение к традиции. Избегнув опасностей ассимиляции, националист-интеллигент видит в традиции символ чистоты. Но — с большой тонкостью отмечает Фанон — возникает разрыв между традицией и уровнем современного европейского развития такого

 

- 67 -

интеллигента. И этот разрыв порождает глубоко скрытый комплекс национальной неполноценности. Интеллигент видит недостатки своего народа, осознает их, но не может, не смеет о них сказать, опасаясь невзначай опорочить, обидеть свой и без того оскорбленный народ, его национальное чувство.

Я наблюдал не раз этот парадокс, этот комплекс даже у такого, на мой взгляд, высокоталантливого и по-настоящему, на высшем европейском уровне образованного человека, как поэт Василь Стус. После чтения «Летописи самовидця» я сказал ему:

— Больше всего поражает меня автор. Это очень хороший человек. Это человек редкостного по тем временам сердца: он жалеет жертвы казацких набегов, жалеет евреев, поляков и своих мужиков. И в то же время он совершенно не жалеет Украину. Понимаешь, не украинцев, а Украину. Совершенно спокойно, и даже с симпатией, пишет, как казаки приглашали иноземцев на родину — калмыков, татар, москвичей, турок. Как это совмещалось — великодушие и гуманизм с таким удивительным отсутствием патриотизма?

Василь долго сидел молча. Его красивая, как у арабского скакуна чистых кровей, голова задумчиво опущена в землю. Потом с усилием сказал:

— Я думаю, что это связано не с его личным характером, а с некоторыми чертами характера моего народа. Но об этом я бы не хотел говорить с тобой, Миша...

Не кажется мне, что Василь прав, но не о том речь. Самое важное, что хотя бы для себя он и его друзья уже стараются объективно понять и оценить свой народ, даже если не хотят выдать эту оценку вовне. Вообще я заметил, что чем моложе украинцы в лагере, тем естественнее и проще у них национальное чувство, тем меньше комплекса неполноценности и больше природного чувства национального достоинства. Таков, например, Зорян Попадюк. И это является для меня залогом, что они скоро смогут перейти к третьей стадии развития, указанной Фаноном. Это — когда художник обрел свой народ. «И не в прошлом, где его уже нет, а в том стремительном потоке, который его увлек и в котором он все подвергает сомнению... Правда о народе это, прежде всего, национальная действительность».

* * *

Еще один штрих к этим размышлениям: спор с украинским инженером Игорем Кравцовым. Почти всю жизнь он провел в русифицированной среде, и поэтому обретение им национализма, корней, устоев — откровение для него почти болезненное. Он, как я понял, собирался перепечатать сочинение Дзюбы «Интернационализм или русификация», перепечатал начало и бросил... Но чекисты явились на дом и, за неимением лучшего, вынуждены были, кроме этих трех страниц, инкриминировать ему страницы из дневника и конспект

 

- 68 -

книги по украинскому вопросу, изданной в Петербурге в 1914 году «с дозволения цензуры». Учитывая, что Игорь болел энцефалитом, ранее не судим, имеет мать восьмидесяти шести лет от роду, суд «ограничился» (именно это слово, именно в этом контексте стоит в приговоре) всего пятью годами лагеря.

Спор начался с того, что я ругнул украинского поэта Ивана

Драча, написавшего довольно подлый, по-моему, сборник «Корона и роза», за который он получил Шевченковскую премию. Игорь вступился за Драча: каждый поэт, пишущий на родном языке, пусть даже антинациональные вирши, делает все-таки национальное дело. Он укрепляет язык, пропагандирует его, он укрепляет и свои личные позиции в служебной иерархии и может способствовать этим укреплению дела, украинских интересов.

Я стал спорить. Привел в пример евреев. Мы трижды лишились языка: иврит сменился арамейским, арамейский — ладино, ладино — идишем. Но важно не то, каков язык, а что на нем написано. На иврите писали пророки, и народ при всех испытаниях не мог покинуть, забыть свой язык. И язык воскрес.

— Миша, но у нас нет Библии! Если мы потеряем свой язык, нам не из-за чего его воскрешать. Пока мы обязаны любой ценой сохранить его. Даже приспосабливаясь. Мы должны научиться приспосабливаться. Разве вы, евреи, не приспосабливались в подобных обстоятельствах? Дозвольте это и нам...

Позицию Игоря отвергают все украинцы в зоне, но я долго размышлял над ней. Есть тут некое зерно истины. В конце концов, разве не марраны, выкресты, сохранили на Земле еврейский народ, веру, семя... А мученики германских городов не отступили и погибли все, не сохранив при всей своей стойкости вроде бы никого и ничего.

И все-таки не так. Все-таки я убежден: марраны только потому сохранили веру и народ, не растворились и не ассимилировались в христианской среде, что им не давала сделать это кровь германских мучеников, отдавших за веру жизнь. Без этой пролитой крови не было бы народа. Герои спасают его, даже если выживают только приспособленцы. Герои воскресают в детях и внуках тех, кто выжил, и хранят национальное начало вернее любых традиций и культурных» ценностей.

Так думаю я и сейчас.