- 13 -

ВЕСЕЛАЯ НИЩЕТА

Мы приехали в Таганрог в тридцать первом году.

Отец мой—Александр Платонович Моррисон— был «переброшек поднимать» (бедолага русский язык!) газету «Таганрогская правда» в качестве ее ответственного редактора.

Нам дали квартиру в тихом Некрасовском—бывшем Дворцовом — переулке. Дворцовым он был потому, что на одном его углу располагался «дворец», в котором умер император Александр I. Дворец этот занимал мое воображение полным несходством с дворцом. Одноэтажное угловое здание, разбросившее крылья фасада по улице и переулку. Чем оно могло прельстить самого императора?

И не так уж оно отличалось от дома, в котором мы теперь жили. Наш дом был даже двухэтажный — правда, узкий с улицы, но зато длинный в глубь двора. На втором этаже была веранда, поддерживаемая витыми деревянными колоннами. Сам дом—каменный, основательный. Но еще основательнее было врытое в землю двора строение—глухое, без окон—с огромными чугунными дверями-воротами, запирающимися изнутри. Камень и чугун. Нигде—ни щели.

Дом до революции принадлежал богатым купцам-евреям Лиденбаумам. Строение во дворе было укрытием на случай погромов. Теперь дом был разбит на квартиры и комнаты, населенные самой разношерстной публикой

- 14 -

Наша квартира на втором этаже состояла из трех небольших комнат. Отопление было голландское, но печи маскировались под камины. В комнате родителей «камин» был благородного оливкового цвета и радовал мой, склонный к «буржуазности», вкус.

Родители были веселыми нищими. Впрямь—нищими. До Таганрога я спала на кровати, а они на перине, брошенной на пол. Какое-то время у матери было единственное платье, в котором она иногда и спала, выстирав ночную сорочку.

Такое пренебрежение бытом вызывало недоумение знакомых, уязвляло меня, но мать и отца только смешило.

Они были молоды, красивы, влюблены друг в друга. И склонны эпатировать «общественное мнение». Независимо какое—буржуазное или комсомольско-партийное. Этакие «хиппи» из ответработников. Мать рассказывала мне:

— Когда ты была совсем маленькая, папа в жаркие дни ходил на работу в парусиновых трусах. (По описанию он задолго предвосхитил современные шорты.) Представляешь,— мама давилась от смеха,— редактор в трусах, с портфелем под мышкой вышагивает длинными голыми ногами в свою газету! Старухи на улице крестились, а мальчишки бежали за ним толпой. Но папа стойко выдерживал это, как борец против мещанских предрассудков.

Сама она тогда же ходила по городу босая.

— Видишь ли, обуви у меня не было, но я предпочитала делать вид, что так мне нравится. Ноги у меня красивые, ну и прохожие, конечно, оглядывались...

Однако борьба с мещанством оказалась палкой о двух концах...

— Папа любил дарить мне цветы. И тут его обвинили в мещанстве, не подобающем комсомольцу. Сколько его прорабатывали! Но папа доказывал, что красота всегда остается красотой, а женщине надо дарить красоту. Тогда его прорабатывали за то, что он против равенства женщин...

Отец был замечательно красив. Высокий, с античным профилем, смуглым лицом при голубых глазах, с темными волосами и рыжей бородой, которую он носил совсем уж наперекор моде.

В маленьком городке появление столь редкостной

 

- 15 -

птицы вызвало смятение среди прекрасного пола. Я ревниво замечала женские фигуры, которые следовали за отцом в отдалении. Другие неизбежно попадались навстречу—их лица вспыхивали маковым цветом. А третьи просто спрашивали меня, в какие часы отец возвращается с работы.

Они еще не знали мою мать. Единственное ситцевое платье матери никак не скрывало ее царственной осанки (она рассказывала, что в гимназии их заставляли носить палку, продетую под локти, но я убеждена, что дело не в том, а в характере). Манеры ее были спокойно-грациозны, и это выделяло ее в любом женском окружении.

Потом уже взгляд отмечал густые волосы, удивительные по жизни духа глаза, одаряющую улыбку, прекрасные пальцы.

Кажется, в этом медленном, неотвратимом постижении ее прелести была притягательная сила матери, которой она владела в совершенстве. Отношение отца к матери можно определить вполне старомодным словом: он ее боготворил.

Совсем молодой папа начертал на ее фотографии стихи:

Мадонну писал Рафаэль,

Кистью полотна проторкав,

Вышла плохая модель,—

Хуже, чем снял фотограф.

(Увы, влияние Маяковского и сбрасывания культуры прошлого с «корабля современности»!)

А у моей в глазах—тихий вечер,

Печаль у нее в глазах.

Ах, кто выдумал эти плечи

И забыл эту мглу в волосах!

«Вечер—в глазах», «печаль», «мгла» и главное— кто «выдумал» и «забыл»—совсем из другого лексикона и вроде бы не очень материалистического?

Когда они впервые встретились в двадцать втором году — кажется, в комсомольской ячейке,— отец болел туберкулезом, и мой дед был против их брака. Лучшего способа подвигнуть мать на этот шаг не было. Не говоря уж об их пылкой любви, сострадание и отвага в помощи являлись основой материнской натуры.

Мне было около года, когда врачи сказали, что болезнь приняла неизлечимую форму, отец обречен.

 

- 16 -

— Посмотрим,—ответила мать и увезла отца в Златоуст, который славился своим целебным климатом.

Каждый день в 6 часов утра, укутав отца в тулуп, мать заставляла его прогуливаться час на морозе. Два года были всецело посвящены стряпне. Это было тем более трудно, что мать ненавидела кухню и без своей работы приходила в угнетенное состояние духа.

Она была скульптором. Я хорошо помню фигуру старика лирника в лаптях и зипуне, склонившего к инструменту кудрявую голову. Хотя глаза его были опущены, непостижимым образом становилось очевидно, что он—слеп. Скульптура эта стояла в столовой дедовского дома в Челябинске — мать за быстротой отъезда не успела ее отлить,— и мы, дети (дом был полон детей), пробовали отколупывать белую глину и есть, за что нередко бывали посажены в темный тамбур между дверью и сенями.

Отец вернулся из Златоуста здоровым. Доктор, прослушав его, развел руками и сказал матери:

— Вы сотворили чудо! Преклоняюсь. А вы, мой друг, обязаны жизнью вашей жене.

В Таганроге кроме газетной работы, отнимающей не только дневные, но и ночные часы, отец озабочен был еще тем, что попал на родину Чехова — его любимого писателя. Первым делом отправились мы на Чеховскую улицу. Держась за руку отца, я вошла под сень цветущих вишневых деревьев, чуть выше меня ростом.

Домишко поразил меня своими игрушечными размерами, внутри—следы запустения, особенно разительные рядом с белоснежным кипением за окном. Облупившиеся, затоптанные половицы, обои, засиженные мухами, несколько фотографий, едва различимых сквозь пыльные, треснувшие стекла.

Печка была набита скомканной бумагой. Отец потянул листок, расправил, поднес к свету.

— Не может быть! Верочка, это... это его автограф!

Мать взяла листок и, охнув, опустилась на единственный стул. Призвали какого-то старика сторожа.

— Дров-то не дают,—оправдывался он.—Не топить — так и так сырость все съест.

— И много пожгли?

 

- 17 -

— А кто ж считал? Там во-он еще сколько![1]

Отец занялся спасением уцелевшего, организацией дома-музея, розысками старожилов, знавших Чехова.

Так вошел в наш дом и стал другом отца и церемонным поклонником мамы старик Туркин, сидевший на одной парте с Чеховым в гимназии.

Высокий, сухощавый, со спокойно-веселыми манерами—никак не подумаешь, что ему пришлось пережить ночь в ожидании расстрела (в битком набитом сарае) у красных, в последнюю минуту быть спасенным приходом белых, потом при красных опять скрываться по причине неподходящего происхождения и, наконец, жить много лет притаясь...

Вместе с отцом он деятельно взялся за работу в музее: восстанавливал по памяти обстановку, разыскивал ее остатки, фотографии.

Отец начал читать лекции о Чехове, которые собирали много публики. Они принесли отцу популярность. Все мало-мальски интересующиеся литературой люди тянулись к нему. Случалось, застенчивые юноши совали мне в руки свои вполне графоманские вирши, чтобы я передала их на суд отца.

И еще одна — волшебная! — сфера оказалась в поле его деятельности: театр.

Первый спектакль, который мы смотрели в плохоньком временном зале, был «Коварство и любовь». Собственно, зала я не видела. Я дрожала и упивалась происходящим на сцене.

Поэтому меня ошеломили слова отца на обратном пути:

— Отдельные актеры хороши... А труппа в целом слабовата.                

— Неправда!—вырвалось у меня.—Все хорошие! И Фердинанд, и Луиза, один Вурм—плохой!

— Ты путаешь, детка, роли и актеров. Это у Шиллера... кстати, ты знаешь, что пьесу написал Шиллер? Так вот, у Шиллера Луиза и Фердинанд—хорошие, а Вурм—плохой. Как раз его актер сыграл сносно...

— Нет, хорошие, хорошие! — чуть не со слезами защищала я подаренные мне высокие мгновенья.— И красивые, только несчастные...

 

 


[1] Остается предположить, что в те годы сюда были свезены неразобранные архивные документы, имеющие отношение к Че­хову и его семье.

- 18 -

— Александр!—сказала мама. Я хорошо уловила ее интонацию: дескать, рано еще, не огорчай девочку, потом поймет.

Отец положил руку мне на голову.

— Придется заняться этим,—помолчав, сказал он и засмеялся: — Переманим актеров из других городов!

— Шурка! — сказала мама иным тоном.

— Но ведь это же — сущий отдых, Верочка! И стоящее дело...

— Вот именно! Еще одно дело.

— Зато представь, годика через два у нас будет прекрасный театр!

Мое огорчение мгновенно улетучилось:

— Ты станешь директором театра?

— Я останусь тем, кто я есть,— редактором газеты. Но человек должен делать немного больше, чем от него ждут, а? — Он взглянул на мать.

Она промолчала.

Оказалось, в городе кроме временного был прекрасный старинный театр, но — в плачевном состоянии.

Через год театр реставрировали. Его небольшой зрительный зал был одновременно уютным и торжественным: малиновый бархат лож, хрустальная люстра в полпотолка—зажженная, она сама по себе была праздником,— замечательная акустика.

Я бродила днем за кулисами, среди свисающих тряпок и металлических конструкций, вдыхая запах пыли и чувствуя себя самой счастливой девочкой на свете, потому что никто не мог мне сказать: «Эй, что ты тут делаешь? А ну—убирайся!» Ибо в другое время меня привыкли видеть держащейся за руку высокого красивого человека, который запросто разговаривал с директором театра или режиссером. Более того, режиссер иногда сам брал меня за плечо, чтобы я не споткнулась в полумраке, и вел нас с отцом в свой кабинет.

У нас в доме стал мелькать театральный люд. Вскоре к нему присоединился—с материнской стороны — художественный.

Позже, когда я уже пошла в школу, я столкнулась дома с нашим учителем рисования — к своему и его великому смущению.

Нашествие городских «знаменитостей» никак не повлияло на обстановку нашего дома. Она по-прежнему была скудной, если не нищей.

 

- 19 -

В комнате родителей, правда, появились кровать с пришпиленной над ней клеенкой — вместо ковра, письменный стол, крытый черным канцелярским дермантином с золотистыми разводами чернил (за этим столом и я готовила уроки), книжный шкаф, перенабитый книгами, и старая венская качалка.

В моей — проходной — комнате стояла железная койка и этажерка для книг. Самая первая — тоже проходная — комната называлась столовой, потому что в ней обедали за большим кухонным столом. Тут же стояла раскладушка домработницы, а под окном — мамин старорежимный сундучок.

Мать стала лепить—за неимением мастерской—в их с отцом комнате. Все полы квартиры были испятнаны белыми следами глины и алебастра.

По примеру матери местные «дамы» стали устраивать у себя «приемы». Побывав на них раз или два, мама недовольно сказала:

— Спятили они, что ли? Устраивать кулинарные состязания, когда в стране голод. Нет уж! У меня будет винегрет и чай. Большего они не дождутся.

Большего не дождались. Мать и отец прослыли оригиналами, и тем сильнее тянулись к ним пофилософствовать за винегретом, подивиться на замотанную мокрыми тряпками скульптуру посреди «залы» и на белые следы по всей квартире, на которые хозяева не обращали внимания.

Но это были — гости. А друзей — они же сотрудники по бывшим редакциям—отец привез с собой. Среди них — чету Табейкиных.

Рива Табейкина была подругой матери. А Ритка Табейкина — моей подругой.

Наше знакомство началось со стычки. Табейкина прислали еще в Шахты заместителем отца. Они приехали вечером, мест в гостинице не оказалось, и они остались ночевать у нас.

Взрослые спали на полу, а ко мне в кровать положили незнакомую девочку. Утром я обнаружила себя спихнутой с подушки, а на подушке—круглое скуластое лицо. Я попробовала его слегка отодвинуть ладонью. Открылись серые глаза:

— Ты чего?

— Подвинься. Ты спихнула меня с моей подушки. Глаза сверкнули:

 

- 20 -

— Ax ты спекулянтка!

От обиды и главное—от неожиданности—я заплакала.

— В чем дело? — спросила мать.

— Она обозвала меня спекулянткой.

— Господи! — воскликнула Рива Табейкина.— Что за скверная девчонка! Ты почему ругаешься?

— Она сказала, что это ее подушка.— Рита упрямо сжала губы и вдруг просветлела: — Я спутала! Я хотела сказать — собственница.

— Сейчас же извинись!

Круглое лицо теперь простодушно сияло:

— Извини. Я хотела сказать — собственница.

— Сначала узнай смысл слова, а потом уже употребляй,— сказала Ритина мать.— И откуда только они этого набираются?

— Из воздуха,— ответила моя. Рита засмеялась:

— «Из воздуха!» Ну и буза!

Я засмеялась тоже. Мы обе уткнулись в подушку. И стали друзьями.

В Таганроге Табейкины временно поселились в гостинице, это было далеко, и виделись мы с Риткой нечасто.