- 67 -

МЕСТЬ МЕЧИКА

Приезд в Таганрог моего деда с материнской стороны — Георгия Георгиевича Морозова — был так же внезапен, как и приезд дяди Валентина.

Дедушка приехал таким исхудалым и больным, что его немедленно уложили в постель. Тем нелепее казалось, что он привез в подарок отцу громоздкий старинный письменный стол красного дерева, а матери—отрез английского бархата.

Я помню деда—до своего четырехлетнего возраста — светлым блондином, с чересчур белой для мужчины кожей, с голубыми глазами и золотистой бородкой. Он был силен и ловок в движениях.

Мы, дети, завороженно смотрели, как он строил нам ледяную горку по всем правилам —со ступеньками наверх и входом в «пещеру»,— как обливал все это на морозе водой, а наутро перед нашими восхищенными взорами горка вставала во всем своем алмазном великолепии, такая хрупкая на вид и такая прочная под полозьями.

Дед открывал ворота настежь, сам садился на санки с кем-нибудь из нас и — с горки, через двор, в ворота—ухает сердце, свистит в ушах, замирает душа— вниз по улице, на речной лед, где санки плавно замедляют бег,—и отпускает сладкий ужас, и настает освобожденная радость катания.

Или, впустив нас в «пещеру», дед заваливал вход снежками, и мы смотрели друг на друга в голубом полумраке и цепенели от страха перед этой ледяной отъединенностью, и лишь звонкий голос деда снаружи вселял надежду, что мы не навек утратили ясный дневной мир.

Летом дед иногда запрягал лошадь в телегу—рядом бежали две охотничьи собаки — и вез нас за город, на опушку леса, где раздувал большой сверкающий боками самовар. Начиналось лесное чаепитие, сразу опрокидывающее вверх тормашками будни и разрешающее всякие чудеса.

Однажды я увидела, как из чащи на опушку выехал индеец в ярком опереньи, с трудом сдерживая встающего на дыбы золотогривого коня. Многие годы я была уверена, что индеец на самом деле появился из деб-

 

- 68 -

рей уральских лесов. Позднее, напрягая семейную память, удалось установить, что индеец этот — с обертки шоколада, съеденного на пикнике.

Все это было, когда я жила без родителей в Челябинске, в дедовском доме—бревенчатом особняке, принадлежавшем до революции какому-то адвокату. Этот адвокат слыл оригиналом и не оштукатурил дом изнутри—стены были бревенчатыми,—но обставил его по-барски.

Из всей обстановки остался только упомянутый письменный стол и четыре морских пейзажа на бревенчатых стенах. Надо думать, что остальное скрывшийся хозяин успел вывезти вовремя.

В столовой стояла неоконченная скульптура лирника материнской работы. В других четырех комнатах жили дед с бабушкой, три их сына, старший—женатый, с двумя детьми, и мальчик-сирота из дальней родни.

Когда приехали мои родители, после излечения отцовского туберкулеза, я чуть улавливала тень неприязни между дедом и моим отцом.

Поэтому мне показалось, что дедушка привез письменный стол в знак примирения.

Но что сталось с ним самим! Вместо полного сил человека перед нами был изможденный старик, едва передвигающий ноги, сотрясаемый страшным кашлем, издающий горлом сиплые звуки при попытке заговорить.

Я знала, что дед был революционером-подпольщиком еще с тех пор, когда партия называлась РСДРП. Что он был героем гражданской войны на Урале и его имя присвоено одной из улиц Челябинска.

И еще существовало в семье предание, будто дед имел отношение к охране царской семьи в Екатеринбурге.

Согласно преданию, к деду явились люди из Урал-совета с требованием выдачи им царской семьи для расстрела. Дед будто бы отказался и предупредил, что сделает это лишь по телеграфному распоряжению самого Ленина. Люди ушли и вернулись с письменным постановлением о расстреле царской семьи и с известием, что никакой телеграммы от Ленина не будет, что медлить с расстрелом нельзя, ввиду близости мятежных чехов, а если дед не подчинится постановле-

- 69 -

нию Уралсовета, в состав которого он входил, с ним поступят по закону военного времени.

Непосредственно при расстреле дед не присутствовал, ему было поручено доставать телеги и рогожи для перевозки трупов. Был ли дед в числе сопровождавших этот страшный караван—достоверно не знаю. Помню рассказ, что тела сбросили в старую шахту.

После «казни» кое-какое оставшееся имущество убиенной семьи было разрешено поделить. Дед взял «на память» лишь одну тарелку из царского сервиза.

Я видела эту тарелку — белая, с кобальтовым ободом и цветным двуглавым орлом на оборотной стороне.

К нам в Таганрог дед приехал не из Уфы, где жил и работал после Челябинска, а из Кунцева под Москвой — от своего старшего сына Константина — первого секретаря Кунцевского горкома партии, у которого он гостил.

Почему дедушка на старости лет, больной, разъезжает по гостям, вместо того чтобы лежать в своей постели, да еще таскает за собой громоздкий стол? Тут было над чем призадуматься.

Деда уложили на мою кровать. Я и Лида сидели на мамином сундучке, вынесенном в мою комнату, и ели белый хлеб, привезенный дедушкой от старшего сына. Хлеба такой белизны и пышности мы в глаза не видали. Стоило надавить пальцами, и он сжимался до тоненького пласта, отпустить — как губка, возвращал свою толщину.

Мы с Лидой дивились такому его свойству и лакомились, откусывая малюсенькие кусочки. Сам дедушка ничего не мог есть. Его только все поили горячим молоком, чтобы смягчить кашель.

Болтая шепотом о своих девчоночьих делах, мы нечаянно засмеялись. Я тут же с испугом оглянулась и встретила взгляд такой мольбы и муки, что похолодела. До какого же бесчувствия надо дойти, чтобы смеяться, когда рядом страдает твой родной дед!

Я шепнула Лиде, и мы встали. В горле у дедушки что-то булькнуло, засипело. Он слабо шевельнул пальцами, сердито сдвинул брови и показал глазами на сундучок. Он хотел, чтобы мы остались!

Мы снова сели и стали показывать друг другу ломти хлеба — кто сколько съел.

Ночевала я в комнате родителей. А наутро мне

 

- 70 -

предложили несколько дней провести у Сони — так дедушке будет спокойнее.

Значит, мы все-таки мешали ему... Эта мысль кольнула меня. Но тут мне вручена была книга «Большие ожидания» Диккенса. И к Соне я побрела, уставясь в раскрытую книгу. Меня постоянно пробирали за манеру читать на ходу. Сейчас мне никто ничего не сказал.

Я с головой погрузилась в чтение. С той минуты, как маленький Пип встретил на кладбище своего каторжника...

«...Человека, который, как видно, мок в воде, сбивал и ранил себе ноги о камни, которого жгла крапива и рвал терновник! Он хромал и трясся, таращил глаза и хрипел и вдруг, громко стуча зубами, схватил меня за подбородок.

— Ой, не режьте меня, сэр! — в ужасе взмолился я.— Пожалуйста, сэр, не надо!

Посмотрев на меня с минуту, человек перевернул меня вниз головой и вытряс мои карманы. В них ничего не было, кроме куска хлеба. Когда церковь стала на свое место,— а он был до того ловкий и сильный, что разом опрокинул ее вверх тормашками, так, что колокольня очутилась у меня под ногами,—так вот, когда церковь стала на место, оказалось, что я сижу на высоком могильном камне, а он пожирает мой хлеб».

Сонин дом был почти моим родным домом, но если бы я попала в совершенно чужую обстановку, я бы этого не заметила.

— Ты можешь сказать, что ты сейчас ела? — спросила Соня за обеденным столом, на котором передо мною лежала раскрытая книга.

— Свиной паштет,—ответила я рассеянно, ибо маленький Пип только что стащил у своей сварливой сестры эту еду для каторжника.

«...Шлюзы, плотины и дамбы выскакивали на меня из тумана и явственно кричали: «Держи его! Мальчик украл свиной паштет!» Коровы, столь же внезапно налетая на меня, говорили глазами и выдыхали с паром: «Попался, воришка!» Черный бык в белом галстуке—измученный угрызениями совести, я даже усмотрел в нем сходство с пастором—так пристально поглядел на меня и с таким укором помотал головой, что я обернулся и, всхлипнув, сказал ему: «Я не мог иначе, сэр! Я взял не для себя!»

— Это плохо кончится,— сказала Соня.— Дело даже не в том, что ты испортишь себе зрение, ты его уже испортила! Но ты стала заговариваться, ты просто свихнешься! Дай сюда книгу!

 

- 71 -

— Не отдам! Соня, миленькая, не надо! Не забирай! Ну прошу тебя...—я заплакала.

— Оставь ее,— сказал дядя Миша.

Соня — добрая душа — погладила меня по голове:

—Хорошо, хорошо! Успокойся,—и вздохнула:— Слезы тоже портят глаза...

«...мне пришла в голову странная мысль: а вдруг, если мы их найдем, мой арестант решит, что я привел сюда погоню? Ведь он спрашивал, не обманул ли я его, и сказал, что я был бы никудышным щенком, если бы стал его травить. Неужели он подумает, что я и вправду щенок и обманщик и мог так подло предать его?»

Ночью я дожидалась, пока все уснут, и с согласия Сониной дочери зажигала в нашей комнате огарок свечи.

Я, дрожа, читала о таинственном доме мисс Хэвишем, где все замерло с той минуты, как хозяйка узнала, что ее оставил жених. О комнате, в которую никогда не проникал луч дневного света, о поблекшем свадебном наряде, об одной атласной туфле на ногах престарелой невесты, ибо она не успела надеть другую в тот роковой миг; об огромном свадебном пироге, затянутом паутиной и обглоданном мышами, и о надменной девочке Эстелле, ранившей сердце маленького Пипа.

Это раненое сердце заставляло Пипа сочинять всякие небылицы, лишь бы охранить правду о своей любви от посторонних взглядов. Но одного человека он не мог обманывать—своего верного друга кузнеца Джо.

«— Да, Джо. Я все наврал.

— Но не совсем же все? Этак выходит, Пип, что там не было черной бархатной каре...—он не договорил, увидев, что я качаю головой.— Но собаки-то уж, наверное, были, Пип? — умоляюще протянул Джо.—Ладно, пусть телячьих котлет не было, собаки-то были?

— Нет, Джо.

— Ну, хоть одна собака? — сказал Джо.— Хоть щеночек, а?

— Нет, Джо, ничего не было.

— В одном ты можешь не сомневаться, Пип,— сказал он, поразмыслив.— Ложь — она и есть ложь. Откуда бы оно ни шло, все равно плохо, потому что идет она от отца лжи и к нему же обратно и приводит».

Через два дня я вернулась домой и дедушку уже не застала. Мне объявили, что он уехал к бабушке в Уфу. Я слегка обиделась:

 

- 72 -

— А почему меня не позвали проститься?

— Потому, что он очень спешил.

В этом как раз не было ничего удивительного. Если человек является, как снег на голову, он может таким же образом и исчезнуть.

— А как...

Я хотела спросить, как же отправили его одного, такого больного, но вспомнила, что у взрослых появилась неприятная манера давать уклончивые ответы. Наверное, они все как-то уладили. Во всяком случае, громоздкий письменный стол дедушка с собой не потащил.

Пип за это время обрел таинственного покровителя, стал воспитываться, как джентльмен, и пребывал в больших ожиданиях, что он со временем станет богатым наследником. К моему огорчению, он изменил доброму Джо и, заглянув в родной город, стал придумывать себе всевозможные отговорки, чтобы не останавливаться в доме кузнеца.

«Нет на свете обмана хуже, чем самообман, а я, конечно, плутовал сам с собой, выдумывая эти отговорки. Любопытное дело! Не диво, если бы я, по незнанию, принял от кого-то фальшивые полкроны, но как я мог посчитать за полноценные деньги монету, которую сам чеканил?»

Дальше—хуже. Пип залезал в долги, важничал и заносился, считая, что таким образом он становится настоящим джентльменом, достойным Эстеллы. А потом оказалось, что благодетелем Пипа была не мисс Хэвишем, как полагал он, а тот самый каторжник, которому он принес когда-то еду на кладбище. Все его большие ожидания рухнули. У Пипа достало порядочности всячески опекать своего страшного благодетеля от грозившей тому опасности. А когда его все-таки поймали:

«...от моего отвращения к нему не осталось и следа, и в загнанном, израненном, закованном арестанте, державшем мою руку в своей... я видел только человека, который обошелся со мной куда лучше, чем я обошелся с Джо».

Эстелла хлебнула горя, выйдя замуж за знатного негодяя. Даже мисс Хэвишем, которая считала, что за зло надо платить злом и воспитала Эстеллу, как орудие мести всем мужчинам, даже она горько раскаялась, ибо жестокость Эстеллы обернулась против-

- 73 -

нее самой. И мисс Хэвишем смиренно попросила у Пипа прощения, а он ответил:

«Я сам был слеп и неблагодарен и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете, чтобы таить на вас злобу».

Выходило, что все герои романа, добиваясь того, что они считали самым главным в жизни, терпели крах своих ожиданий, и оказывалось, что страдали и боролись они не за главное. Все — кроме Джо.

«...Я открывал глаза среди ночи и в креслах у кровати видел Джо. Я открывал глаза среди дня и на диване у настежь открытого, занавешенного окна снова видел Джо с трубкой в зубах. Я просил пить, и заботливая рука, подававшая мне питье, была рука Джо. Напившись, я откидывался на подушку, и лицо, склонявшееся ко мне с надеждой и лаской, было лицо Джо».

Промахи Пипа, пока он не поумнел, очень сокрушали меня. Я полюбила его, как друга. Он был такой же реальностью, как друзья—во плоти. Правда, последние начали жить более интенсивной жизнью.

Дедушка приезжал весною, а теперь было лето— сквозная синева моря и неба. Купались до посинения, и у загара был синий отлив. Мы бегали шумной ватагой. Закадычной подругой по-прежнему была Лида Самбурова. Из мальчиков кроме соседа Гены, которого дома ежедневно изводили упражнениями на скрипке и в которого я была влюблена, мне нравился Мечик. Не знаю, от какого полного имени было это ласковое производное.

У него было круглое лицо, осыпанное веснушками, которых не мог скрыть никакой загар. В его характере была радостная покладистость.

Владениями нашей оравы кроме пляжа были балки. Это были отличные владения для самых увлекательных игр. Начиная от казаков-разбойников до взятия приступом осажденных крепостей на балочных склонах.

Право на владения балками оспаривалось еще одной стороной. На самом солнечном склоне, яркая зелень которого гасла под вечер последней, вырыла себе землянку старая колдунья. Она выползала греться на солнышке совсем голая, усаживалась на камень и расчесывала свои длинные седые космы. Могла она заниматься этим часами.

 

- 74 -

— Почему она так долго причесывается? —спросила я раз у Лиды.

— Ищет.

— Чего ищет?

— Вшей.

Эта овражная Лорелея не подозревала, что посягает на чужие угодья. Собственно, иногда нам казалось, что она—подлинная владычица балок. Спорный этот вопрос побуждал нас время от времени дразнить колдунью. Мы приплясывали на противоположном склоне, показывали ей носы, языки, дули.

Колдунья приходила в ярость. Голая, с развевающимися космами, она скакала фантастическими прыжками и швыряла в нас камни. Мы швыряли в ответ. Никогда ни один камень ни в кого не попал.

Это дикое зрелище оставляло ощущение стыдно-запретного, но и комичного, азарта безопасной каменной пальбы.

Однажды мы вернулись, возбужденные сражением, и уселись обсуждать его на бревнах против нашего дома.

— Неля-а! — раздалось из окна.— Обедать!

— Мам, я еще не хочу!

Было очень жаль вот так обрывать этот смех до слез, изображение колдуньиных прыжков и нашего геройства.

— Неля, уже подогрето. Идите.

— Ну, мам!

Лида хранила вежливый нейтралитет, но было видно, какого труда он ей стоит.

— Что у вас сегодня на обед? — вдруг тихо спросил Мечик.

— Да котлеты с макаронами,—отмахнулась я.— Тут она ка-ак скакнет!

— А ты знаешь, что твой дед умер? — снова спросил Мечик.

— Врешь! —закричала я, в ту же секунду понимая, что на меня обрушивается страшная, нагая, неотвратимая правда.— Врешь! Врешь!

У Мечика сразу ярко проступили все веснушки:

— А вот не вру! Как дурочку тебя увели, и твоя мать не велела говорить... Спроси ребят.

Но мне уже не надо было спрашивать. Я побежала

 

- 75 -

к дому, взлетела по лестнице, с плачем ворвалась в комнату:

— Зачем вы не сказали мне, что дедушка умер?! Зачем неправду? Он умер, умер! За-а-ачем?..

Я начала икать в истерике. Мать крепко прижала к себе мою голову:

— Успокойся. Тише, тише... Мы не хотели, чтобы ты видела, как он умирал. Мы хотели сказать, но только позже. Ну-ну. Слышишь, мы хотели сказать, но позже...

— Зачем?.. Зачем?..—повторяла я, затихая, и перед моими глазами стояли все проступившие веснушки Мечика, и я знала, что его внезапный удар был как-то связан с моим отказом от обеда.

С удивлением я обнаружила, что не сержусь на него.

Взрослея, все чаще возвращалась я мыслью к екатеринбургской трагедии. Я думала о неуклонной свирепости того ветра, каким прибило моего деда,— человека весьма простого звания — к царской фамилии и втянуло в зловещий круговорот.

Будучи слесарем на железной дороге, без всякого образования, но обученный грамоте, дед, в начале века—молодой человек, вскоре стал весьма начитан в нелегальной политической литературе, которой его снабжали в рабочих кружках.

А куда же было идти молодому, энергичному, ищущему светлых идеалов, полагающему, что он не может их найти в силу недостаточности своих знаний, как не к таким же молодым — или не очень молодым, но — образованным, знающим путь к справедливости и всеобщему счастью?

Прежде всего сделали его там атеистом. Освободили от религии и ее заповедей, просветили, что все это — отжившие предрассудки, буржуазная мораль, лишающая человека свободы действий, направленных на благо трудового народа.

Пылкие речи ниспровергателей подтверждались печатным словом, к которому человек, недавно приобщенный к грамоте, испытывает такое благоговение. Можно спросить, почему этот человек не испытывал благоговения к другому печатному слову, к другим кни-

 

- 76 -

гам, несущим высокие мысли, выстраданные человечеством, и дающим другие ответы на вечные вопросы этих страданий?

Да потому, что книги эти были объявлены устаревшими. Объявлены самыми передовыми, самыми образованными представителями общества. Возможно, люди эти в действительности были не «самые», но возвещали себя таковыми самоуверенно и громко, заглушая других.

«Передовые» люди распространяли книжки, в которых просто, как дважды два, излагались сложные теории. Простота эта подкупала своей понятностью. Все мироустройство становилось тоже ясным, как дважды два.

Удивительно, правда, и другое: то, что многие из образованных, знающих о глубоких, вечных и неоднозначных проблемах добра и зла, бестрепетно ринулись к убийственной простоте.

Тут поневоле приходит на ум догадка о метафизическом разливе или взрыве накопленного зла над несчастным географическим пространством... Но эта область не подлежит анализу. Можно только предполагать, что века обожествления человеческого разума не прошли для человечества даром. Оно заплатило притуплением нравственного чутья.

Придя к выводу, что добро, то есть счастливое общество на земле — непременно на всей земле! — можно построить только отплатив злом за зло, образованные люди—из бестрепетных—изложили это в политических брошюрах, предназначенных для грамотных, но необразованных.

Если добавить к этому, что распространение и получение нелегальных брошюр было связано с определенным риском, а за примерами несовершенства мира было недалеко ходить, то становится совершенно очевидным добавочный привлекательный элемент в этой деятельности для молодых горячих сердец и голов.

Моего деда нельзя было назвать просто горячим. Он был азартным. По семейным рассказам, он доводил бабушку до отчаяния пристрастием к картежной игре, особенно в первый год женитьбы. Однажды он принес домой толстую пачку выигранных денег. Молодая жена, не долго думая, метнула ее в огонь. Дед едва успел выхватить деньги из печи.

 

- 77 -

В другой раз он был осторожнее: спрятал пачку под стол, а на стол выложил одну купюру. Бабушка была настроена благодушно и вдруг коротко потребовала: «Еще». Дед выложил вторую купюру. «Еще». Это «еще» повторялось многократно. Наконец бабушка сказала: «Теперь хватит». Дед изумился: «Как ты узнала, что это—последняя?» Бабушка загадочно усмехнулась. Ассигнации были новенькими и, чтобы отделять их, дед слюнил палец. Когда он не сделал этого, бабушка и сказала: «Хватит».

Сохранились глухие упоминания о дедовских авантюрных попытках предпринимательства, всегда кончавшихся крахом.

И была у него тяга к романтизму и красоте. Обладая приятным, сильным голосом, он артистично пел под гитару. Его любимый романс «Гондольер молодой, взор твой полон огня, на закате спешишь ты к Реальто...».

Как-то он принес домой альбом по античной скульптуре. Маленькая дочь (моя мать), заглянув в него, сказала: «Это—неприлично». Дед задумался и ответил застенчиво: «Такая красота не может быть неприличной».

Вспыльчивость его граничила с бешенством, которое одна бабушка умела быстро укрощать. Вместе с тем в его натуре была широта, сострадание, щедрость. Все это было круто замешано на уральской крови.

Как-то я спросила у матери:

— Почему дед пошел в революцию? Из авантюризма?

Мама, у которой оставался давний счет к дедовской горячности, подумала и ответила:

— Нет. Боролся за социальную справедливость. Чувство справедливости у всех Морозовых обострено. А вот азартный был — верно.

Со всем азартом дед окунулся в подпольную жизнь, исповедуя идеи революции и всемирного братства. К февралю семнадцатого он возглавлял большевистскую организацию железнодорожного депо Челябинска.

Его личная карьера сложилась вполне благополучно: он был старшим кондуктором поезда, ходившего в Манчжурию.

Сразу после революции дед был избран в Президи-

 

- 78 -

ум Челябинского Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

Освобожденный от заповедей и вдохновленный устройством рая на земле, дед ринулся в гражданскую войну. Волею судеб он геройски сражался на Урале против мятежных чехов и казачьих частей атамана Дутова.

И волею партии был назначен комиссаром 1-й Екатеринбургской тюрьмы, где содержались оставшиеся верными императорской семье приближенные и слуги.

Кажется, в его обязанности входило поставлять охрану для Ипатьевского особняка. Во всяком случае, он имел туда постоянный доступ и возможность наблюдать жизнь в нем.

В рассказе деда старшим детям — маме было в ту пору 15 лет, дяде Косте 12—существует упоминание о пристрастии Николая II к занятиям в огороде.

Для истины и для памяти деда мне важно отделить легенду от фактов и установить степень участия деда в произошедшем далее.

То, что деду поручено было обеспечить телеги и рогожи и поэтому он отсутствовал во время расстрела,— звучит правдоподобно.

Хотя в книге П. Быкова «Последние дни Романовых»[1] речь идет о грузовике, а не о телегах, но иногда противоречия в деталях могут послужить установлению истины или дополнить ее. Очевидно, телеги предназначались для расстрелянного царского окружения.

Что касается слов деда об отказе выдать царя и его семью для расстрела, то они, возможно, служат отражением споров в Уралсовете о необходимости суда над Романовыми или телеграммы Ленина, санкционирующей расстрел без суда. Вероятнее всего, это было мнение деда, высказанное на совещании в Уралсовете. Для этого у него был достаточный уровень «правосознания». А в характере была способность к жалости.

И никак не заглушить голос семейного предания об энергичном сопротивлении деда выдаче царственных узников, голос, упрямо звучащий с той поры, когда подобный акт не мог быть вменен в заслугу, скорее — наоборот.

 


[1] Изд-во «Уралкнига». Свердловск, 1926.

 

- 79 -

Но этим не перечеркнуть его прикосновенности к одной из самых трагичных страниц русской истории.

Как не перечеркнуть поста председателя в Челябинском ревтрибунале после гражданской войны. Хотя пост этот был ему в тягость, он подчинялся велению партийного долга.

Его дети однажды спросили у своей матери о причине крайне мрачного расположения духа их отца. Она ответила: «Ему пришлось сегодня подписать смертный приговор двум бандитам. И бандиты какие-то ненастоящие, сельские. Едет им навстречу подвода с мужиком, один другому говорит: «Давай, убьем!», а другой: «Давай!» И убили».

Какие приговоры и каким бандитам деду приходилось подписывать еще...

Определенно можно сказать, что служил он своей идее с фанатическим бескорыстием: кроме знаменитого письменного стола, ничего у него не было, а жена его — моя бабка—трудилась на большую семью одинаково тяжко, что до революции, что после нее.

Из трибунала деда перебросили возглавлять губисполком. Надо полагать, что на этих двух постах он имел возможность проявлять иногда упомянутое матерью чувство справедливости.

Кстати, один из примеров ее.

Во время боев с чехами погиб соратник деда по оружию. Когда мятеж был подавлен и красные вернулись в Челябинск, были обнаружены документы охранки. Из них явствовало, что погибший служил осведомителем. Списки предателей публиковались в газетах. Дед решительно воспротивился упоминанию в них фамилии погибшего, у которого осталось четверо детей. Дед доказывал, что прежде всего надо подумать о детях: погибший заплатил за свое предательство кровью на стороне красных—дети его должны жить с сознанием, что их отец герой, а не предатель. Поскольку с мнением деда считались, он добился своего.

И еще деталь: до седых волос дед единоборствовал с учебником русской грамматики. Освоив в совершенстве политграмоту, он стыдился, что писал с ошибками.

Мне вовсе не хочется заниматься перекладыванием вины. Но в последней четверти XX века, когда торжество насилия стало буднями нашего мира, не лишне вспомнить, что все имеет свое начало. И с лю-

 

- 80 -

дей, провозвестивших (еще в XIX веке — Бакунин, Нечаев, Ткачев и другие) осознанную необходимость насилия для воцарения всеобщего счастья и тем освободивших от угрызений совести по этому поводу,— с ведающих, что творят,— спросится за жизнь жертв за искалеченные души поверивших им.

А потом деда перевели в Уфу директором алебастрового заводика. Ему припомнили, что некогда, после гражданской войны, в двадцатые годы, он примкнул к «рабочей оппозиции». Это действительно было, ибо в то время он увидел злоупотребления новой власти, за которую так беззаветно боролся.

Это обстоятельство становилось все более зловещим и заставило его, больного раком легких и горла, разъезжать по гостям, а по сути, быть «в бегах».

Участие в «рабочей оппозиции» говорит в пользу деда. Значит, он пытался что-то исправить в общей судьбе и выпрямить несколько кривизну своего пути. Но было — поздно.

Спустя годы Валентин рассказал мне, что перед смертью дедушка прохрипел: «Зря мы все это затеяли. Хуже стало».

Последние слова подтверждают: не совсем ведал, что творил. Соблазненный идеей социального рая как высшего счастья человечества, был причастен злу, полагая, что служит добру. Осознал это и высипел из пораженного болезнью горла слова раскаяния.