- 118 -

ВЕСЕЛЫЙ ВЕТЕР

На обратном пути, в поезде, мать мне сказала:

— Послушай, если ты встретишь Соню Парткову... расскажи ей, что мы провожали папу в Москву. На казачью декаду. Обязательно упомяни про декаду.

— Зачем?

 

- 119 -

— Видишь ли, Соня обожает своего Мишу... совершенно по-матерински. Эта безумная любовь толкнула ее... словом, когда у папы начались неприятности в Таганроге, она поспешила отвернуться от нас, чтобы близость с папой не повредила ее Мише.

Ну и ну! За увлечением новым двором, играми с Эммой, дружбой с пиквикистами я как-то не заметила, что Соня давно не приходит к нам. Ее частое пребывание в нашем доме было таким привычным, само собой разумеющимся, а вот отсутствие — поди ж ты! — оказалось возможным не заметить... И во время моей скарлатины Сонино лицо не склонялось надо мной — верно... Соня отвернулась от нас? Непостижимо!

Заныло сердце.

— Казачий ансамбль должен плясать перед Сталиным. И на заключительном банкете он, конечно, будет. Папа может оказаться в двух шагах от него. А раз так — значит, отцу доверяют. Я хочу, чтобы Соня это усвоила.

Я молчала, пытаясь усвоить сама. Казакам не доверяли, потому что они были на стороне белых, отцу доверяли, потому что он коммунист, теперь казаков простили и доверяют... Отцу нечего прощать, а доверять ему перестали, но раз он с казаками, которым не доверяли, ему опять доверяют...

У меня кружилась голова.

Соню я встретила на улице внезапно. И первым нашим движением было—объятие. Неловко разъятое обеими.

— Ну как там у вас? — робко спросила она.

Я одеревеневшими губами пересказала все, что просила мать. На Сонином лице отразилось сомнение, смятение... я убежала.

После того как отпело, отплясало прощеное казачество, отец вернулся из Москвы в Ростов.

Мать снова зачастила к нему, откладывая мое с ним свидание со дня на день. Снова мы с Мотей сидели по вечерам, загипнотизированные черным аппаратом. Гипноз этот становился все несноснее.

В городе бушевал шепот об арестах вокруг Варданиана.

Однажды вместо матери в Ростов поехал Валентин отвезти какие-то понадобившиеся отцу вещи.

Ночью меня разбудил гнусно непрерывный звонок.

 

- 120 -

Он наполнил собой всю квартиру. В столовой зажегся свет, послышались голоса матери и Моти, потом — чужие, мужские.

Я не успела вскочить с кровати, как в дверном проеме прислонилась к притолоке фигура в военной гимнастерке и галифе.

— Лежать, девочка.

Я помертвела. Сейчас уведут мать. Отец, наверное, уже арестован. И Валя. А тут лежи распластанной лягушкой с колотящимся в горле сердцем.

Фигура приросла к притолоке. Но за стеной было непрерывное движение, громкие голоса и... певучий, — не заикаться! — почти шутливый голос матери.

Я пыталась унять стук сердца, чтобы он не мешал слушать. Похоже, они размотали мокрые тряпки и разглядывают работу матери... хвалят... мать что-то объясняет им... смеется! Они смеются тоже...

В дверь заглянуло оживленное, как бывает при гостях, лицо матери. Фигура посторонилась.

— У нас идет обыск,— сказала мать.— Не волнуйся. Со мной ничего не случится.

Она скрылась. Фигура застыла снова. Теперь я старалась собраться с мыслями. У нас идет обыск. Мама дала понять, что ее не арестуют. Может, и отец не арестован? Что они ищут? (Голоса доносились уже из кабинета.) Но ведь мы—не враги. Ничего страшного обнаружить у нас не могут... Вдруг я ощутила на волосах дуновенье погибели, в которую лечу, оставаясь на кровати. Наша с Эммой игра! Хотя она давно была заброшена, и занимались мы ею в Эммином доме, коробка с крохотными тетрадочками, украшенными надписью—«Дело врага №...», испещренными бессмысленными закорючками, валялась почему-то в моем столе. Я видела ясно внутренним взором на дне ящика справа выдвижную коробку из-под мыла «Красный мак». Стоило потянуть за кисточку — и тетрадочки предстанут во всей своей зловещей красе.

Стоп. Никаких врагов не было. Закорючки ничего не значат.

А откуда это известно им? Вдруг они подумают, что коробка с ее содержимым принадлежит отцу, и он спрятал ее для надежности у дочки, а там — настоящий вражеский шифр! И будут ломать над ним голову

 

- 121 -

и допрашивать отца? Господи, зачем мы только играли в эту проклятую игру!

Вот когда пришло сознание нераскаянного греха и страх, что они могут принять игру всерьез.

Вот когда произошло впервые отстранение от них и жгучее раскаяние, вот когда в первый раз воображение перенесло в шкуру арестованного...

Страх повредить отцу завладел мною. Может, улучить минуту и вывалить все из коробки в ночной горшок под кроватью? Неужели им будет не стыдно заглядывать в ночной горшок? Или швырнуть коробку в форточку? Но когда? Фигура приросла к притолоке. А может, у них и под окном кто-то стоит?

Меня била дрожь. Голоса приблизились, в комнату вошли молодой военный и мать.

Стоявший у притолоки наконец отлип, открыл дверцу стенного шкафа и стал вываливать на пол все мое кукольное хозяйство.

Второй брал книги с этажерки, одним движением перелистывал их и, вместо того чтобы ставить обратно, тоже кидал на пол.

Потом взялись за мой стол. Я корчилась в муках. Вот открыл ящик... все! Коробка у него в руках. Он, нахмурясь, разглядывает тетрадочки одну за другой. Я в отчаянии смотрю на мать. Ее лицо невозмутимо. Еще бы! Она ведь не знает, какой удар я нанесла отцу собственными руками! Военный молча передает коробку тому, другому. Липкий пот покрывает меня с головы до ног.

— А ну-ка, встань, девочка.

Они перетряхивают мою постель. В горшок заглянуть не стесняются.

Я стою босиком, в ночной рубашке. Мать обнимает меня.

Наконец они уходят. Их голоса уже в прихожей. И снова почти веселый голос матери прощается с ними. Молодой военный говорит:

— А вы — молодчага! Таких мы еще не встречали!

Хлопает дверь.

Я вылетаю в столовую. Там — разгром. Вещи сдвинуты со своих мест. На полу—вываленная из шкафа одежда, кипы газет, фотографии, которыми мать пользовалась для своих работ, и надо всем, по грудь вы-

 

- 122 -

ступая из кучи мокрых тряпок, улыбается в глиняные усы великий пролетарский писатель...

Мать вошла стремительно. От ее веселости не осталось следа.

— Мотя! Быстро! Разжигайте плиту!

— А папа?

— Наверное, арестован. Если, Валя вернется, узнаем к вечеру.

«Если вернется...» Мотя заплакала в голос.

— Мотя, прекратите! — мать сжала ее плечо.— Мне нужна ваша помощь. Слышите?

Всегда красное Мотино лицо было белым. Особенно побелела горбинка римского носа. Голубые глаза были полны слез и преданности.

— Ступайте, разожгите плиту. А ты вся дрожишь. Марш — в постель.

Икая от холода, я попыталась рассказать ей про унесенную ими коробку и нашу игру. Она слушала, нахмурясь, потом сказала:

— Какая чепуха! Папе это повредить не может, Жаль, что вы играли в такую скверную игру.

Она взобралась на рабочую лесенку и распахнула дверцу антресолей.

— Мотя, держите!

Вдвоем они таскали с антресолей в кухню какие-то перевязанные кипы бумаг.

Укрывшись одеялом с головой, плача, я думала об отце и о том, что никогда, никогда в жизни не буду больше играть в такую игру, где кого-нибудь преследуют...

В неопрятном рассвете мать села на мою постель.

— Знаешь, почему я с ними шутила? Я хотела отвлечь их внимание от антресолей. И это удалось! Они перерыли вверх дном стенной шкаф, а я тут же переключила их внимание на Горького. И антресолей над шкафом они не заметили! Там был весь семейный архив. По обратным адресам на письмах стали бы брать друзей...

Я испуганно смотрела на нее. Значит?.. — Твой отец ни в чем не виноват,— твердо сказала мама.—Мы будем бороться за него. Главное—не опускать рук. Он докажет свою невиновность. Но пока идет разбирательство, другие люди могли бы пострадать за связь с ним... А. теперь все сожжено — можете

 

- 123 -

снова пожаловать, голубчики, милости просим! — В голосе ее было нечто совершенно противоположное «милости».—Школу сегодня пропустишь,—устало заключила мать.

Долго хранившаяся у меня записка: «Дорогая Анна Васильевна, Нелли не смогла пойти в школу по нездоровью...» — помечена 12 ноября 1936 года.

К вечеру этого пропахшего холодной гарью (бумага оказалась неважным топливом), забитого одуряющей уборкой дня явился Валентин. Он рассказал, что произошло накануне в Ростове.

— С утра мы с Александром позавтракали в ресторане и условились встретиться там же в обеденный перерыв. Я шлялся по городу. Зашел в кино, потом—в ресторан. Александра нет. Я жду полчаса. Час. Нет. Чт-то такое? Я — звонить на работу. Не отвечает. Еще подождал полчаса. Тут уж кошки заскребли. Айда на работу! Там все — бледные. Кабинет Александра опечатан. Картина ясна. Один догнал меня в коридоре, завел в угол: «Вы ему—кто?» Объяснил. «Уносите ноги поскорее. Днем взяли его, здесь». Вышел на белый свет. На вокзал? И дурацкая мысль: а вдруг в номере не было еще обыска? Вдруг успею взять какие-нибудь вещи Александра. В номер меня дежурный провел, а там—цап-царап! Самый шмон идет. Как насели: кто, да откуда? А я—такой Ванька: земляк, вместе работали, приехал утром, зашел проведать важного знакомого, калоши забыл... Хорошо, на самом деле калоши свои увидел. «Надевай!» Надел—подходят, ясно— мои. Продержали до вечера. И тоже говорят: «Уноси калоши вместе с ногами!» Я —ходу! Все.

Он и мать помолчали, задумчиво глядя в пол. Мать поднялась рывком:

— Давай переносить Нелькину кровать ко мне. Будешь теперь спать со мной.

Я почувствовала прилив горячей благодарности к матери. Мысль о ночи пугала меня.

Перед сном мать снова повторила, что это — ошибка, отца скоро освободят. Она будет хлопотать. Она им кое-что напишет. Такого они еще не читали... Но ей надо для борьбы за отца собрать все силы. Поэтому мы обе не должны терять бодрости. Ей очень помешает, если я позволю себе распуститься...

Я обещала не распускаться, хотя теперь еще боль-

 

- 124 -

ше боялась за нее: материнская дерзость мне была слишком хорошо известна.

Чтобы подбодриться, она предложила тут же спеть тихонько мою любимую песню о веселом ветре из «Детей капитана Гранта».

Спой нам, ветер, про дикие горы,

Про глубокие тайны морей,

Про птичьи разговоры,

Про синие просторы,

Про смелых и больших людей!—

отчаянно фальшивя, пели мы.

Перед школой я попросила у матери разрешения сказать Эмме Михиной о том, что случилось.

— Хорошо, только Эмме. Больше никому. Избегай разговоров на эту тему.

Мне не пришлось ничего избегать. Ни разу до отъезда из Таганрога никто со мной на эту тему не заговорил. Хотя я чувствовала, что все знают.

Анна Васильевна, классная руководительница, прочитав материнскую записку, вернула ее, мимолетно тронув ладонью мои волосы. Наша Ведьма, сохраняя обычную беспристрастность, умела дать мне понять одним смягчением голоса, что она — со мной в моем горе. Да и ребята были удручающе предупредительны.

Кто меня совершенно потряс, так это—Эмма. Когда я рассказала ей все, она быстро глянула на меня и отвела глаза. Потом выдавила:

— Мой отец арестован месяц назад.

Я открыла рот и снова закрыла. Как?! Целый месяц она ничего не говорила мне? И вела себя так, словно ничего не случилось!

— Мне мама не велела говорить,—нарушила она затянувшееся молчание.

Конечно... разумеется... мама не велела... но откуда у нее такая твердость, у моей доброй Эммы? Да она ли это?

Одного взгляда на нее было достаточно, чтобы подавить поднявшуюся горечь. Вид у Эммы был виноватый. Мы обнялись.

Но время от времени я не могла отогнать вопрос: что же такое ей сказала мама, что заставило Эмму так великолепно владеть собой?

Моя мать все больше пропадала в Ростове. Ходила

 

- 125 -

куда-то хлопотать, кому-то грозить. И носила в тюрьму передачи.

Было совершенно бесполезно глядеть на черного монстра на письменном столе. Он молчал как убитый. Матери неоткуда было звонить.

А моей душой овладел прочный страх за нее. Я постоянно жила с ним, вернее, он жил во мне. Каждый раз я была уверена, что не увижу больше мать. Но я не должна была распускаться. «Кто весел — тот смеется, кто хочет—тот добьется...»

Мать возвращалась, одержимая веселой злостью. Веселой—от своей дерзости.

— Завадский расторг со мной договор на Горького. Каков интеллигент! Мялся, мялся, наконец: «Я не могу заказывать работу жене врага народа».—«Ну, разумеется!—говорю.—Вы, Юрий Александрович, можете заключать договор с женой вашего начальника. Это-то понятно! А вот быть в долгу у жены «врага народа», не заплатив за сделанную работу, это как вам—удобно? Не жмет?»

— Чентовская громит Александра на собраниях,— сказал Валентин.

— Это ей не поможет,— сухо ответила мать и добавила выразительно: — Варданиан. А тебе надо уходить из редакции.

— Сматывать удочки,— невесело улыбнулся Валентин.

— Именно. Пока непоздно.

— Наверное, поздно. Могут еще припомнить командировку к Бухарину. Документы о ней остались в редакции...

С Бухариным творилось нечто тогда непостижимое. Он все еще оставался главным редактором «Известий» ив ЦК, но в газетах нет-нет да и проскальзывали двусмысленные нападки на него.

Дня через два Валя пришел с известием, что Чентовская дала ему справку об уходе с работы по собственному желанию.

— Не ожидала, — сказала мать задумчиво, голос ее смягчился:—Значит, она—еще человек...

К этому времени знакомые стали шарахаться от матери или заблаговременно переходить на другую сторону улицы. Это не смущало мать. Мне довелось видеть со стороны, как она идет по улице, высоко под-

 

- 126 -

няв голову, и взгляд ее направлен сквозь встречных. Как-то раз она вошла в дом быстрым, непривычно широким шагом:

— Без-зумная! Эт-та безумная...

— Кто?

— Сонька! Она пошла в НКВД, рыдала там, умоляла принять во внимание молодость Миши, уверяла, что только по молодости он попал под влияние Александра... Он моложе его на четыре года! Так она думает предупредить арест и спасти Мишу...

— Ну и курица!—воскликнул Валентин.—Я знал, что она курица, но такая!

— Ах, Сонька, Сонька...

«Кто весел — тот смеется...»

Мать вынула из шкафа отрез английского черного бархата, который когда-то привез ей в подарок дед. Положила на обеденный стол невесть откуда взявшуюся серебристую овчину. Она стала кроить и шить мне бархатную шубу на меху. Я смотрела на эти приготовления с возрастающей тревогой. Зачем мне в Таганроге с его мягкой южной зимой меховая шуба? Но вопросы задавать я не решалась. Я не имела права распускаться.

Часто я пыталась представить отца в тюрьме. Это не удавалось: все время всплывало его веселое, улыбающееся лицо. Мне приходилось видеть отца расстроенным, подавленным, особенно в последний таганрогский год. Но трудно было вообразить его униженным. Если же мелькало что-то близкое к облику узника—ввалившиеся щеки, безнадежный взгляд, я торопилась отогнать видение, ибо это был вернейший способ «распуститься».

По молчаливому уговору, вернее, по чему-то неуловимому в поведении матери, я поняла, что разговоры об отце — табу. Это было странно. Очевидно, всякое упоминание отца лишало ее сил, как меня лишало их видение узника.

...Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет! —

пели мы с мамой перед сном, лежа на близко придвинутых кроватях.

И обе знали, что поем об отце. Мы хотим добиться

- 127 -

его освобождения и добьемся, мы найдем, обретем его снова,—улыбающимся, не изменившимся...

Шуба была сшита. Удовлетворенно оглядывая меня со всех сторон, мать сказала:

— А теперь нам надо серьезно поговорить. У меня упало сердце.

— Тебе придется поехать к бабушке, на Урал. Там холодно.

Я опустилась в шубе на постель. Мать, старательно расстегивая на мне пуговицы, как будто это было самым важным на свете, продолжала:

— Пока ты здесь, у меня связаны руки. «Она боится, что ее арестуют, и я попаду в детдом!»—пронеслось в голове.

— Мне нужна вся моя энергия, чтобы хлопотать... Без оглядки на тебя.

Писать свои дерзости все выше и выше... ходить к этим страшным людям, в их страшные учреждения, не думая, что я сижу и жду ее!

— Ты должна понять меня, детка.

Я должна понять... я не должна распускаться... я должна... а разве там, на Урале, я не буду думать каждый день, каждый час, каждую минуту, что она исчезла уже из моей жизни, как и отец, а я даже не знаю этого?

— Я буду писать тебе каждый день. Это ненадолго. Мы расстаемся ненадолго. Ненадолго, слышишь? Я буду писать каждый день,—повторяла она, как заклинания.

А мной овладело черное отчаянье, Я не увижу больше отца. Я не увижу ее. У меня не будет родного дома. Вот этой кровати, этого письменного стола, этого зеркала, в котором давно не отражались цветы, всего этого не будет никогда... Мне тут же стало стыдно, что мысль моя соскользнула к вещам. Но когда она обратилась снова к отцу и матери... никогда... навсегда...

— Это ненадолго. И вдруг:

— Помоги мне, дочушка!

Я кивнула сквозь слезы. Мама обняла меня.

— Ну-ну. Ты ведь едешь к родной бабушке. С тобой поедет Валентин. Ему тоже нельзя оставаться здесь.

 

- 128 -

Одна. Совсем одна. Что же она наделает одна?

— Он завезет тебя к бабушке, а сам поедет куда-нибудь подальше...

— В Ташкент,—объявил Валя за обедом.—Поеду в Ташкент. А что? Ташкент—город хлебный...

— Пусть — Ташкент,— сказала мать ровно и взяла за руку Мотю, убиравшую тарелки.—Мотя, садитесь. У нас будет семейный совет.

Мотя села, расставив колени и сложив на них руки.

— Видите ли... впрочем, вы все видите! Судьба разбрасывает нас. Неля едет в Уфу, Валентин—в Ташкент.

Мотя важно кивнула.

— А вы, Мотя? Куда пристроетесь вы? Вы должны подумать о себе. Подыскать место. Я... я не смогу больше платить вам.

На этот раз Мотя стала угрожающе багроветь, до корней своих барашковых волос.

— Не сердитесь, Мотя,—мягко сказала мать.— Дело не в деньгах, а в том, что жить-то ведь надо... а я сама не знаю, на что я буду жить и где. Сегодня в третий раз выставила управдома, который пристает с выселением из квартиры. Кроме того, это просто небезопасно — оставаться вам здесь. Я знаю ваше благородство, но я не могу этого допустить.

Мотя встала:

— От-шень хорош. От-шень,—сказала она тоном, не предвещавшим ничего хорошего, и ушла на кухню. Все помолчали.

— Валентин, сходи посмотри,—встревоженно попросила мать.

Валя вернулся, подталкивая Мотю, в руках которой был большой кухонный нож.

— Мотя, послушайте. Вы—дочь раскулаченного, вам это сразу припомнят, если вы останетесь...

— Если Мотья не нужен — Мотья знай што делай.

— Но я не смогу вас защитить! — с отчаяньем воскликнула мать.

— Мотья знай,— угрюмо повторила Мотя. Наверное, блеск острия в ее руках напомнил матери трамвайные рельсы, на которые улеглась когда-то Матильда.

— Ну, хорошо. Оставайтесь!—сдалась мама.

 

- 129 -

Глаза Моти победно сверкнули:

— Мотья пошель работать. Мотья имей руки. Мотья будет приносиль деньги Вера Геворковна!

Не одна! Не останется одна!

Мне казалось в эту минуту, что нет ничего прекраснее гордого римского профиля, водянистых глаз навыкате и барашковых волос.

Когда она будет возвращаться из Ростова... если она будет возвращаться... голодная, замерзшая, она войдет не в пустой дом, Мотя накормит ее, напоит горячим чаем, согреет!

Я бросилась Моте в объятия.

— Глупость! Какая глупость! — говорила мать, блестя глазами.

Накануне нашего отъезда мама в последний раз, с видимым усилием, заговорила об отце.

— Запомни: что бы ни случилось, что бы тебе ни говорили о папе, ты должна знать, что он—настоящий коммунист, а враги те, кто посадил его. Они забирают сейчас власть по всей стране и бросают в тюрьмы преданных партийцев. Происходит что-то чудовищное. Но долго так продолжаться не может. Правда всплывет. Слишком много поступает сигналов от честных людей. Но пока торжествует подлость и наверх выплывают подонки общества. Ты знаешь, что они осмелились предложить мне отказаться от папы? Да, написать в тюрьму, что я не могу быть женой врага народа, а еще лучше в газету... Тогда, дескать, мы с тобой могли бы жить припеваючи, ничего не боясь. Я засмеялась им в лицо и сказала, что это их жены будут писать такие письма!

Она пристально посмотрела мне в глаза, усадила на кровать и продолжала тихо:

— Тебе тоже могут предложить отречься от отца. Когда подойдет время вступать в комсомол. Поэтому ты не должна вступать в комсомол. Говори, что чувствуешь себя недостаточно подготовленной.

О чем она? Ведь в комсомол мне вступать только через два года? Неужели...

— И еще: тебя могут вызвать куда-нибудь и попросить рассказывать о настроениях подруг или взрослых. Не соглашайся. Ни за что. Иначе потом не простишь себе, не сможешь с этим жить, дитя мое. Тверди им одно—ты очень нервная и все выбалтываешь во

 

- 130 -

сне. Но этого может и не быть. Это я так, на всякий случай.

Потом мама поведала о некоторых особенностях физиологии женщин и предупредила, что я не должна пугаться.

Дальше она перешла к демонстрации плетеной корзины для перевозки Каца. Кац уезжал со мной. Мать рвала все живые нити, связывающие ее с настоящим, которое на глазах становилось прошлым. Все, кроме одной, самой главной для нее теперь. Рвала так, чтобы на другом конце не дернуть слишком больно. Боль она оставляла себе.

Корзина изнутри была обита теплой простеганной материей, крышка закрывалась так, что из корзины торчала лишь голова Каца.

Мать весело возилась с котом и корзиной, а я смотрела на нее и думала, что нет на свете человека, которого я бы любила больше, и как я буду жить без нее...

Уже прозвенел над вокзалом третий звонок, когда появилась запыхавшаяся Лида Самбурова с белым тряпичным узелком в руках. Я увидела ее из окна тронувшегося поезда.

В последний год мы не встречались. Как она узнала, что я уезжаю?

Мама и Мотя быстро шли по перрону, но расстояние между нами неуклонно росло. Я с отчаянием видела это. Их фигуры стали уменьшаться.

Лида, размахивая узелком, долго бежала вровень с вагоном. Ее запрокинутое лицо в свете летящего снега было голубым, как при первом появлении ее в моей жизни.

Скоро отстала и она.

Тогда до моего оглушенного сознания стали доноситься звуки купе: дикое мяуканье Каца в его корзине, недовольство соседей по этому поводу, старания Валентина обратить все в шутку, его возня с чемоданами. Звуки были потусторонними.

Я забилась в угол, закрыла глаза и сквозь горячие слезы все видела маму, Мотю, запрокинутое лицо Лиды, маму, Мотю, голубое лицо...

Когда я очнулась, в купе было тихо. Все улеглись.

 

- 131 -

Потерявший голос Кац с яростью безумца царапал прутья своей тюрьмы, которая покоилась на коленях задремавшего Валентина.

К стеклу вплотную придвинулась ночь. Ее уже не прочерчивал снег. Стучали колеса, напоминая, что уносят все дальше от жизни. Чтобы заглушить этот стук, я, собрав силы, тихонько запела, как пели мы с мамой в темноте:

А ну-ка, песню нам пропой, веселый ветер,

Веселый ветер, веселый ветер...

Немного отлегло. Согреваемый знакомой мелодией, стал подтаивать ледяной ком в груди.

Веселый обманщик-ветер «просперити тридцать пятого» насвистывал:

...Кто хочет, тот добьется,

Кто ищет, тот всегда найдет!

И гнал сердце к безумной надежде.

А какой ветер и куда гнал наши тела и души?