- 142 -

ГРАФИНЯ ДЕ МОНСОРО

— Я записал тебя в образцовую школу. Лучшую в городе! — с гордостью заявил Лёка по окончании каникул.

 

- 143 -

Я обрадовалась. В Таганроге я тоже ходила в образцовую. Моя радость вдохновила Леонида.

— Вообще, у моей племяшки должно быть все самое лучшее!

И тут же осекся:

— Что возможно, конечно...

Увы! Возможности его были более чем ограничены. Леонид работал в Осоавиахиме инструктором по учебным полетам на планере. Зарплата его была мизерной, и вместе с бабушкиной персональной пенсией за деда в 180 рублей на жизнь едва хватало. И то— благодаря бабушкиной хозяйственной изворотливости.

Леонид отвел меня в школу. По этой дороге—со временем — я могла бы пройти с закрытыми глазами.

Подъем из нашего овражка на шоссе, которое пролегало вровень с окнами второго этажа; мимо большого оврага, чьи склоны были похожи на латаное-перелатаное одеяло. Заплаты — хибарки и землянки — лепились друг к другу.

Если в Таганрогской балке жила одна-единственная «колдунья», то здесь их было скопище, обоего пола. Этот овраг был Уфимским дном. Вечером опасно было миновать его в одиночку. Редкая ночь обходилась тут без убийства и грабежа. Милиция туда не совалась.

На углу—лавка Каримки. Так все звали татарина с бандитской рожей, который был до революции богат и держал всю эту нищую округу в кулаке, а после революции ухитрился стать заведующим бывшей собственной лавки.

Из одной ее стены торчал водопроводный кран, под ним — стояк для ведер, а над ним — окошечко с тарелкой для монет: вода была платная — по копейке за ведро. В зимнюю пору все это обледеневало, и бабы с полными ведрами на коромысле скользили разъезжающимися валенками по мокрому льду.

Острый смешанный запах конского навоза, мочи, дегтя, а также разноголосица ржанья, мычанья, блеянья, кукареканья возвещали о близости скотного базара. Он был раскинут на большой площади—сюда свозили на продажу скот из окрестных деревень.

Напротив базара—желтое зданье городской тюрьмы. Каждый этаж его ощетинился рядом ржавых заслонов на окнах. Это были те «намордники», которые

 

- 144 -

были введены в бытность дяди Вали в Бутырках. Они напоминали перевернутые навесики и удивляли своей очевидной несообразностью: казалось, их предназначение — собирать дождевую воду и снег.

Тюрьму сторожил один часовой—на вышке, другой прохаживался внизу с винтовкой за спиной.

Проходя мимо, я каждый раз скашивала глаза, представляя, что вот за таким же ржавым щитком, не пропускающим света, томится мой отец, и сколько таких же, как он,— в этом здании?

Поравнявшись с часовым, я убыстряла шаг. Убыстряли шаги все прохожие.

На следующем квартале вас обдавало сладким парикмахерским теплом из приоткрывшейся двери. В двух узких окнах были выставлены две подкрашенные фотографии—кавалера и дамы, являвших образцы уфимской парикмахерской моды.

Поворот за угол, и—серое четырехэтажное здание за железной оградой: школа.

Учительница, которой меня представил Леонид, по типу напоминала нашу таганрогскую Красавицу, только без ее комсомольского энтузиазма. До Ведьмы ей было бесконечно далеко. Но сразу видно—добра.

Она ободряюще кивнула Леониду:

— Не беспокойтесь. Все будет в порядке. Что ей известно обо мне? Что нашел нужным сказать Лёка?

Она ввела меня в класс, держа за плечо:

— Это наша новенькая. Нелли Морозова. Она приехала из южного города. У нас ей все непривычно. Прошу учесть. С кем бы тебя посадить?

Хлопнула крышка, и над второй партой в правом ряду выросла длинная нескладная фигура:

— Со мной, Алла Николаевна! У меня свободное место. Бобров-то уехал!

— Вот и хорошо. Садись рядом с Коцем. У него было розовощекое губастое лицо, веселые карие глаза:

— Мотя Коц,— сказал он.— Чего уставилась? Матвей. Сокращенно — Мотя.

Вот тебе раз! Изменить одну букву в фамилии, и получатся два родных имени: «Мотя» и «Кац».

Он откинул крышку парты:

— Садись, хозяюшка!

 

- 145 -

— Почему «хозяюшка»?—неловко спросила я, усаживаясь рядом.

— Ну как же! Хозяюшка нашей парты.

— Может, установим равенство?

— Нет,—он серьезно покачал головой.—Ты прекрасный пол и будешь меня облагораживать. От тебя должны идти флюиды благородства. Так и есть! — Он быстро закрыл ладонью просвечивающее ухо.— Флюида. Поймал!

Я засмеялась. Нам сделали первое замечание:

— Коц и Морозова! Тише. Познакомитесь на перемене.

Но знакомство уже состоялось. Более того, дружба с первого взгляда. Вернее, с первого слова. Как он только нашел его? «Хозяюшка!»

С его легкой руки за мной укрепилось в ту зиму это неправдоподобное в школьном обиходе прозвище. На перемене я была окружена плотным кольцом. Меня расспрашивали, откуда я приехала, жадно—о море, хвастали: «Зато у нас, знаешь, какие морозы?

Воробьи на лету замерзают!»

Я вынуждена была признать, что местные жители отличаются доброжелательством. Даже в таганрогской школе новичка вряд ли мог ожидать такой прием. Страшный миг встречи с тридцатью парами незнакомых глаз оказался нестрашным.

Домой я возвращалась чуть не вприпрыжку. И остановилась, как вкопанная, у зданья тюрьмы. Ее ощетинившиеся этажи и часовые с ружьем враз вернули меня к действительности.

Как я могла забыть? Хоть на минуту? Как там отец, в таком здании? И мама... Может, она уже тоже— в таком?

Я встретила цепкий взгляд часового и бросилась бежать.

Письмо! Пришло ли письмо? Я получала письма от матери ежедневно, она свято держала обещание. Но вчера письма не было.

Я бежала, оступаясь в сугробы. Кубарем скатилась в наш овражек. Взлетела по лестнице.

Бабушка выглянула из кухонного закутка:

— Вернулась?—и неохотно, в ответ на мое запыхавшееся молчание: — Не пришло. Пишет. Что у нее дел, думаешь, нет окромя тебя?

 

- 146 -

Есть, есть, но лишь бы она сама была, не переставала быть!

Бабушка внесла шипящую сковороду.

— Поешь-ка! Синяков не наставили в школе? Ну и ладно. Пойду покормлю Машку. Слышь, как базлает?

Во дворе истошно блеяла коза. Бабушка надела свою собачью «доху» и ушла.

Она не была склонна к сантиментам.

Родилась бабушка в уральской деревне. Ее предки из рода в род были раскольниками. Мой прадед, Дмитрий Копылов, достаточно грамотный по-церковнославянски, был раскольничьим начетчиком. Читал молитвы, псалмы и священные книги во время общих молений.

Помню его фотографию: высокий благообразный старик в поддевке и сапогах; тонкое лицо в ореоле— таких же, как у бабушки,— серебряных кудрей, переходящих в окладистую бороду.

У него рано умерла жена, оставив четверых детей. Из них бабушка,—тогда девятилетняя,—была старшей. Смерть любимой жены так подкосила прадеда, что у него начались припадки падучей, которые много лет спустя прекратились. Это дало основание врачу отрицать эпилепсию и объяснить припадки сильным нервным потрясением.

Дмитрий Копылов не женился больше. Все хозяйство и присмотр за младшими детьми легли на детские плечи старшей дочери. Как она справлялась— одному Богу известно. Но была у нее удивительная природная сметливость и сноровка.

Она выросла красивой и,—вечно занятая,—очень строгих правил. Младшие ее сестры, как ни странно, были вполне бесцветными существами. Прадед, укоряя их за легкомыслие, говорил:

— Учитесь у Катеньки! Как она ведет себя и как вы... А она ведь—вот кто!—тут следовал жест в сторону раскрашенной литографии красавицы цыганки на стене.

Болезненность отца и постоянные нехватки в семье заставили совсем молодую Катеньку пойти работать на соседствующий с деревней кирпичный завод. Приходилось месить глину босыми ногами, это ей-то—такой гордой. И этого она не забыла никогда.

 

- 147 -

Гордость ее была непомерна во всем. От женихов не было отбоя, но Катенька оставалась неприступна. Была, правда, одна несостоявшаяся любовь.

О ней бабушка поведала мне в редкую минуту откровенности. Расслабленная только что отпустившей жестокой мигренью, она лежала на своем сундуке. На смуглых скулах проступил румянец, глаза блестели, и мне не надо было делать никаких усилий, чтобы представить, как она была хороша.

— ...Звали его Иваном. Все бы хорошо, да оба мы были с норовом. Он — на своем, а я — на своем. Он возьми да уйди в соседнюю деревню, чтобы попугать меня. А я с досады вышла за твоего деда. Он вернулся, а меня — ищи-свищи в городе. Однако долго я его забыть не могла. Твоего деда сначала не любила и упредила его об этом. А после полюбила—ухаживать очень умел, и дети пошли. Однако с норовом промашка вышла, норовом дедушка с Иваном потягаться мог.

Молодая Екатерина Дмитриевна попала в уральскую рабочую среду и жадно впитывала ее настроения. Слова о равенстве, уничтожении эксплуатации падали на хорошо подготовленную почву.

На моей памяти жива была еще неприязнь бабушки к барыням. Но не зависть двигала ею.

После революции дед, видя, как его жена надрывается, стряпая на большую семью, обихаживая трех внуков и мальчика сироту, предложил нанять домработницу. Бабушка отозвалась коротко:

— Выходит, революцию делали, чтобы я барыней стала?

Принимая во внимание бабушкин норов, вопрос был исчерпан.

Барское чванство уязвляло еще ее гордость. Почему кто-то может заноситься перед нею—такой сообразительной и гораздой на всякие житейские и технические (я уверена, что в бабушке погиб незаурядный инженер) придумки? С такими ловкими руками?

Ее глубокой убежденностью было, что каждый в этой жизни должен трудиться не покладая рук. Она не давала себе потачки и не оставляла ее другим. «Белоручка»—было самым бранным ее словом.

Но чтение она не считала бездельем. С книгой не расставалась. Читала все новинки, какие читались в семье, и перечитывала русских классиков. О писате-

 

- 148 -

лях говорила доверительно, как о близких знакомых.

— Вот у Николая Гавриловича идеи верные, а романы писать совсем не умеет. А Федор Михалыч мысли реакционные излагает, а так художественно, что всему веришь. Прямо за душу берет. Большой талант ему даден.

Пристрастие к Чернышевскому было у нее ностальгией по молодости.

Мать четверых детей, она отдавала себя семье. Но, уверовав в идеи революции и будучи человеком дела,— ибо вера без дел была для нее мертва,— она находила время читать книги, освещающие вопросы ее веры, прятала у себя нелегальных товарищей мужа и даже, с редким самообладанием, переносила в корзине боеприпасы, прикрытые снедью, мимо чешского патруля на сторону красных.

Но практическая зоркость помогла ей быстро разглядеть несоответствие между делами и провозглашенными некогда «истинами».

Она не испытывала почтения к рухнувшим кумирам.

Едва заметив, что именное знамя деда запылилось, она сдергивала его со стены и стирала. От частой стирки золотые буквы тускнели, слова читались с трудом. Я обратила внимание бабушки на это.

— Слова!—сердито ответила она.—Слова и есть слова. А чистая тряпка вон вместо коврика служит. (Кстати, знамя к десятилетию Октября было от «товарищей-подпольщиков» — не в утешение ли? — а не от советской власти, видимо, не жалующей деда за «рабочую оппозицию».)

Как ни странно, самым стойким ее убеждением оставался атеизм. Его она исповедывала со всей страстью раскольничьей души. Сама она кроме смирения сохранила все христианские добродетели. А пуще всего—милосердие. В крайне бедственном положении, она находила кого-то беднее себя и делилась последним.

Вернуться к прежней религии она не смогла — слишком отравлено нигилизмом было сознание, слишком упрям тот же раскольничий дух.

Но ей не доставало позитивной веры. И вот ее идолом стал технический прогресс. (Комплекс молодости,

 

- 149 -

когда ее живые ноги выполняли функцию машины и— нереализованные инженерные способности.)

Бабушка сокрушалась, что ни один из ее детей не стал врачом или инженером.

— Это—самые полезные люди на земле. Одни людей лечат, другие заводы создают, дома, машины там разные, которые работу облегчают...

— А как же твой любимый Достоевский?—спрашивал Леонид.— Совсем без пользы прожил? Ну! Достоевский—гений...

— Чтобы гений народился, посредственности тоже нужны. Иначе с кем его сравнивать? И потом, может, человек просто хочет себя выразить, мысли—у него, а таланта не хватает.

— Не хватает, так нечего небо коптить! Пусть в слесари идет либо в плотники. По крайности, нужные людям вещицы после себя оставит.

— Однако ты, мать, хуже царского правительства... Как раз бы Николая Гаврилыча в слесари упекла!

— При чем тут Чернышевский! — сердилась бабушка.—Не об Чернышевском речь. У него—мысли... А ну тебя! Лодырь ты, и лодырей защищаешь!

— Я—не просто лодырь, а убежденный лодырь!

Не люблю работать.

— Вот-вот! А что ты любишь, интересно!

— Что люблю? Петь.—Леонид набирал воздуху в легкие: — «О скалы гр-розные др-робятся с р-ревом волны, и с белой пеною, крутясь, бегут назад. От скал тех каменных у нас, варягов, кости...»—Голос не умещался в комнате, под его напором дребезжали стекла: — «От той волны морской в нас кровь-руда пошла, а мысли тайны от туманов...»—Кончал Лёка, любовно склонясь над бабушкой, приобняв ее за плечи: — «Велик наш Один-бог, угрюмо мо-о-рре!»

Бабушка слушала, пока смолкали последние звуки стеклянного аккомпанемента.

— Красивый голос, ничего не скажешь... Однако у твоего отца пониже был.

Со временем я поняла «парадокс бабушки». Обожествляя ценности, порожденные технической мыслью, жить она могла только в мире духа.

По сути, она презирала материальные блага, они были ей скучны. Особенно тяга к наживе.

 

- 150 -

В этом был секрет ее превосходства над старухами соседками, ее непостижимость для них. Они никогда не звали ее запросто — Дмитриевна, а величали Екатерина Дмитриевна. Никто не мог дать лучший совет по уходу за скотиной, по части домашней экономии и всякого рода сноровки. Она была оракулом для старух.

Сама же удивлялась:

— Ерошиха битых два часа просидела! Об чем говорили—и не вспомнить. Одно пустое: у кого какие обновки, да чей заплот лучше покрашен... На что только человеку ум даден?

А высокую, прямую как палка, с перебитым носом и постоянным синяком под глазом, жалела:

— Что-то Герасимовна не идет. Или сын опять прибил? Это ж надо такое над собой позволять! Однако проведаю горемыку.

Сострадание входило в сферу ее духа. Как и забота о хлебе насущном и одежде для близких. Все, что сверх этого, всякий излишек терял для нее смысл.

В безвыходном отрицании, усвоенном ею, она и не подозревала, как необходим ей живой Бог ее предков. Без разговоров на высокие темы, без книг, бабушка впадала в уныние, сопровождаемое мигренью. В такие часы она говорила, что человек, утративший возможность обслуживать себя, должен кончать самоубийством, и на этот случай у нее припрятан мышьяк (давно замененный Лёкой каким-то безобидным порошком). Вывести из этого состояния бабушку могла чья-нибудь нужда в ней (иногда разыгранная) или удачная шутка.

Она умела смеяться до слез, сотрясаемая беззвучным старушечьим смехом. Но больше пребывала в суровой замкнутости.

Считанные разы я ощущала у себя на лбу прикосновения шершавых бабушкиных пальцев.

Все это не располагало к откровенности. Мне, привыкшей вбегать домой со словами: «А у нас в классе...», с ходу пришлось отвыкнуть.

Я писала матери, как и она мне, каждый день. Новостей иногда не хватало, и я пересказывала прочитанные книги.

Верный обещанию доставать мне все самое лучшее, Леонид принес «Графиню де Монсоро» Дюма.

 

- 151 -

Я описала матери несравненную красоту графини и привела наиболее удачные остроты королевского шута Шико в надежде развлечь ее.

Она подробно писала мне о их житье-бытье, о том, что Мотя устроилась работать в артель игрушек, и они вдвоем делают на дому кукольные головки из папье-маше. Что она часто ездит в Ростов, стоит в тюремных очередях, чтобы передать отцу продуктовую передачу, обивает пороги разных учреждений в твердой решимости доказать отцовскую невиновность. Письма приходили то с таганрогским, то с ростовским штемпелем.

Бабушка прочитывала их и молча возвращала мне. Лицо ее мрачнело. Я не осмеливалась обсуждать письма, чтобы не огорчать ее еще больше.

Сущей отрадой тут была Циля. В ней я всегда находила внимательную слушательницу. Ее муж тоже сидел, она тоже стояла в тюремных очередях. Она живо откликалась на каждую подробность:

— Да-да, так и было! Как я ее понимаю, твою маму... А я не знала, куда обращаться. Правда, я совсем недавно приехала в вашу замечательную страну... Она так и написала этому большому начальнику? Вы только подумайте, какая смелая женщина!

Яркие глаза Цили загорались восторгом.

Мне был приятен ее восторг и смешно ее удивление. Разве могла она вообразить, какая смелая моя мать. Чтобы она хоть немного поняла, я поведала ей о зубной пасте. Это была наша с мамой тайна.

Мать рассказала мне еще в Таганроге, что она осторожно открыла тюбик зубной пасты с конца, вложила туда обернутую в пергамент записку—мелким почерком — о ее вере в невиновность отца, о ее хлопотах, о том, что меня отправляют к бабушке. Потом своими ловкими пальцами запечатала тюбик так, что не осталось ни одной вмятинки и на любой глаз он был новехонький. Фокус удался! На ответном клочке отец попросил еще прислать зубную пасту. Значит, записку он нащупал и прочел.

Эффект моего рассказа испугал меня. Циля со всей силой хватила себя кулаком по голове и стала раскачиваться из стороны в сторону.

— Думм копф! Думм копф! Дура! Битая дура! Почему я не догадалась? Зубная паста. Так просто.

 

- 152 -

Теперь мне стало обидно. Ничего себе просто! Но Циля добавила:

— Гениальное—всегда просто.

Я была удовлетворена. Ее щеки пламенели от радости за чужую удачу. Она хлопала в ладоши, как большое дитя, и заключила меня в свои могучие объятия.

В школе я уже вполне освоилась. Было, правда, одно удручающее обстоятельство. Я никак не могла привыкнуть откликаться на свою новую фамилию. Всю жизнь я была Нелли Моррисон. Однако мать решила, что безопаснее носить ее фамилию, а не отцовскую — «врага народа».

После недолгого сопротивления я сдалась перед ее безотказным аргументом—«не мешай мне!».

Меня вызывали к доске, а я и в ус не дула. Мотя Коц толкал меня локтем:

— Хозяюшка, проснись! — Классу: — Она не глухая

То, что я не глухая, было ясно всем, а вот за кого они меня принимали? За дефективную?

Это подозрение вскоре тоже рассеялось. Я получала отличные отметки. Таганрогская выучка давала себя знать. Впрочем, уфимская школа оказалась не намного хуже.

Видимо, они так и создавались в каждом городе эти образцовые. Сгоняли бывших гимназических учителей, и «пролетарская» элита отдавала своих детей им на обучение.

Больше всех радовался моим успехам Мотя:

— Гляди, как повезло! Теперь я буду у тебя списывать. Хозяюшка оказалась способной! Кто б мог подумать?—он, прищурясь, минуту смотрел на меня:— Нет, никто.

— Ах так!—я с размаху опускала портфель на его спину.

— Караул! Бьют! Моя хозяюшка разбушевалась! Держите ее...

Он скакал по партам. Я пускалась вдогонку. Лишь во время этой беготни во мне просыпался бывший уличный азарт. Я ловила неодобрительные взгляды степенных девочек, но не могла отказаться от мимолетного оживления себя — прежней.

Мне было, что скрывать. Я стала замкнутой и уг-

- 153 -

рюмой. Постоянно думала о том, как поведут себя мои новые товарищи, когда узнают.

Я хорошо понимала леди Дедлок—надменную и холодную наружно, а изнутри снедаемую страхом, что ее позорная тайна откроется всему свету.

Да, графиня де Монсоро с ее средневековой любовью осталась позади. Леонид принес новое сокровище—«Холодный дом» Диккенса, И какое объемистое сокровище! Оно сулило длительное наслаждение... Одиночество девочки Эстер нашло во мне живой отклик.

Встреча Эстер со странным джентльменом, вскричавшим: «К чертям миссис Рейчел! Чтоб ее ветром унесло на помеле!» и выбросившим в окно кареты пирожок, от которого отказалась Эстер, встреча эта вселила надежду, что все еще может обернуться хорошо. И действительность,—то есть действительность диккенсовского повествования, ставшая моей,— превзошла все ожидания: странный джентльмен стал опекуном Эстер и взял ее в свой дом.

«...сначала — сияющий в звездной ночи свет в окнах, лишь кое-где притушенный занавесками; потом—светлые, теплые, уютные комнаты и доносящийся издали стук посуды в столовой, и лицо великодушного хозяина, излучающее доброту, от которой светлело все, что мы видели, и глухой шум ветра за стеклами, служащий негромким аккомпанементом всему, что мы слышали,— так вот каковы были наши первые впечатления от Холодного дома».

В этом доме Эстер нашла любовь и преданность. Мне казалось, что нечто подобное может случиться и со мной: я снова обрету родной дом, любовь отца и матери.

Конечно, существование обитателей Холодного дома омрачала тяжба в канцлерском суде, поглотившая уж много жизней,— в этом я тоже усматривала сходство: моей матери приходилось обивать пороги судебных учреждений. И у меня, как у бедного Рика, теплилась надежда.

Удивительным совпадением было и то, что Эстер в Холодном доме называли Хозяюшка, как меня Мотя Коц!

Эстер готова была услужить всякому: искупать ребенка миссис Джелиби, чьи мысли были заняты

 

- 154 -

нуждами туземцев в Африке, зайти в нищую лачугу кирпичника, узнать, чем она может помочь, и позаботиться о заболевшем бродяжке Джо.

Безусловно, Эстер была героиней, достойной подражания.

Я предложила бабушке ходить по воду. Водопроводный кран был у лавки Каримки, и оттуда надо было идти с полными ведрами вниз — мимо большого оврага, в наш— маленький, по скользкой тропинке. Другой «водопой» был внизу, ближе к реке и железной дороге, и воду приходилось нести все время в гору. Я предпочитала Каримку.

Бабушка критически оглядела меня:

— Куда тебе! Больно ледащая. Переломишься под коромыслом пополам, а я отвечай перед матерью.

Неудобный все же способ был у бабушки именовать людей по родственным связям. В результате ее собственная дочь оказывалась в ее устах матерью!

— Однако сбегай за керосином!—добавила она. Глагол «сбегай» тоже не определял, что мне предстояло сделать.

У керосинной лавки на базаре всегда была очередь. Стеклянные четверти и жестяные бидоны передвигались ко входу крайне медленно. Наполненные четверти отливали желто-синим цветом головной боли.

Я устала стоять, но вооружившись терпением Эстер, присела на корточки.

Как раз над моей головой на испятнанной стене лавки оказалась черная масляная надпись: «Курить и мачиться строго воспрещается».

— «Мачиться»...— вслух прочитала я.— Что такое — мачиться?

— Ты шо, русского языка не понимаешь? — возмутилась старуха рядом.—Мачиться. По малой нужде.

— Тогда надо «о»,—сконфуженно пробормотала я.— «Мо»...

— Больно грамотная!—укорил мужик в лаптях.— Ежель мы тут курево разведем, так пыхнёт—базара не останется! А с...ть зачнем, дык дело запахнет не керосином...

— А мочой! — подхватил кто-то. Очередь засмеялась.

— Верно! Присловка такая есть: «Дело пахнет ке-

- 155 -

росином», а тут не керосином, а—мочой!- радостно объяснил суть остроты худой мужичишка.

— С...нью!

Меня затошнило от этого букета: керосина, мочи (видно, никто, кроме меня, не принимал надпись всерьез) и вонючего остроумия. Чтобы не опозориться, я быстро отвернулась, проглотив комок.

Взгляд мой уперся в тюрьму со щитками на окнах. Я подумала, что, если бы не щитки, те несчастные там были бы счастливы увидеть этот базар с желтыми пятнами на снегу и темной очередью у жалкого строения.

Много позднее я узнала: не только щитки мешали узникам видеть краешек воли—в те годы камеры уфимской тюрьмы были набиты так, что в них можно было лишь сидеть—впритык, голыми от невыносимой жары.

Когда я принесла четверть с керосином, бабушка удовлетворенно сказала:

—— Кошка бы не сделала!

И что за странная манера обязательно унизить человека... Почему мои возможности нужно расценивать чуть выше кошачьих?

Но в конце концов бабушка была движима побуждением похвалить меня. Прямодушие и добросердечие важнее умения любезно изъясняться, оправдала я бабушку.

А тайна миледи вот-вот перестанет быть тайной стараниями гнусного Талкингхорна.

 

«...Он отбрасывает свою тень на миледи и погружает во мглу все, что она видит перед собой. Вот так он потопил во мраке и всю ее жизнь».

 

Я сидела на половике с книгой на коленях, когда хлопнула входная дверь. Подняв глаза, я увидела на пороге Эльзу, дочку Цили. В своей клетчатой юбчонке и жакете с горжеткой она опять собиралась уходить на мороз.

— Я оставлю ключ. Дома никого нет, а Марта должна прийти из школы.

— Угу.

«...леди Дедлок, сидящей в кресле, пожалуй, не на что смотреть в окно, у которого стоит мистер Талкингхорн. И все же... и все же... она бросает на него такой взгляд, словно всем сердцем желает, чтобы эта тень сошла с ее пути».

 

- 156 -

— Послушай! — в тоне Эльзы было что-то, заставившее меня оторваться от книги.— Ты не очень доверяй моей матери. Это ведь она сама посадила моего отца. Только не показывай ей, что знаешь.

Эльза ушла. Наступила оглушительная тишина. Даже сердце оглохло. Погрузилось в пустоту. С первым его услышанным ударом — вспыхнуло: зубная п а с т а! Я рассказала ей про зубную пасту!

Удивительно — я ни на мгновенье не усомнилась в сказанном Эльзой. Ее ровное, свежее, до блеска умы-тое лицо, твердый взгляд — исключали неправду. Исключали они и игру воображения. Тем более—такую.

Боже мой, что теперь делать?! Наверное, Циля написала в ростовское НКВД про фокус с зубной пастой, и маму уже взяли за это преступление... Что я за злосчастный человек: то подвела отца нашими с Эммой дурацкими «шифрованными» каракулями, то теперь погубила маму еще более дурацкой откровенностью! Ведь тогда в Кунцеве поняла, что эту беду надо замалчивать... Но я поверила, что у нас с Цилей одна и та же беда.

О чем еще я говорила ей? О записке к отцу, написанной нарочито детским почерком: как я люблю его, как скучаю и жду. Этот клочок бумаги я вложила в письмо к матери — авось ей удастся передать его в тюрьму...

Меня обуял ужас перед Цилей: перед ее страшным поступком, ее страшной ложью и не менее страшной сердечностью. И — опять удивительно! — я приняла все это, как данность. Так неузнаваемо изменился вокруг меня мир, в нем случилось столько чудовищного, что Циля была явлением того же длящегося кошмара.

Если она еще ничего не успела... если можно предотвратить... что же для этого сделать? — Кац, что делать?!

Я прижала к себе кота. Ответный взгляд его был угрюм, а глаза желтые и плоские. Зеленая глубина исчезла навеки. Может быть, потому, что я не видела его по вечерам,— он рано уходил в ночное. А утром возвращался, принося на шкуре разбойные запахи и сыто облизываясь. Замолчал он раз и навсегда пос-

- 157 -

ле путешествия в поезде. Никакие ласки не могли исторгнуть у него банального мурлыканья.

Я оттолкнула его, он пошел, хлеща себя по бокам хвостом,— тигр в миниатюре — и стал царапать клеенчатую обивку двери. Машинально я открыла ему.

В сенях была отодвинута доска и зияла щель, ведущая на Цилину половину.

«Я буду ходить туда,— подумала я с холодной злостью.— Непременно буду».

Теперь я села на бабушкин сундук и глядела в боковое окно.

Бесконечная равнина замерзшей реки Белой и покрытых снегом лугов за нею была тем отстраненным пространством, в котором думалось без помех. Казалось, в мире не осталось ничего, кроме ледяной сосредоточенности.

Эльза предупредила: «Не показывай, что знаешь». Она боится не только за меня, но и за себя. Ни в коем случае не говорить бабушке. С ее прямотой она так «отвадит» Цилю, что та немедленно начнет мстить. И сделает то, что, может быть, еще не сделала. Леонид в этом случае тоже ненадежен. Я должна одна расхлебывать последствия своей преступной доверчивости. Надо вести себя как ни в чем не бывало. Ах, Циля! Хорошая актриса. Но я тоже буду хорошей актрисой.

Это оказалось гораздо труднее, чем представлялось в снежной отрешенности.

Надо было хоть изредка читать ей отрывки из маминых писем, как это случалось делать раньше, отвечать смехом на ее веселый смех, даже терпеть обширные объятия.

Когда на их столе появлялись свертки с продуктами, сочувственно выслушивать вздохи:

— Вот. Собираем посылку туда. Сами такого не едим. Лишь бы дошла.

Я знала, что продукты покупаются на Эльзины деньги, и Эльза будет отправлять посылку. Но делала вид, что всему верю.

Однажды я собралась с духом испросила Эльзу:

— За что она посадила твоего отца?

— Говорит, из ревности. Мы сначала приехали в Ленинград. Она приревновала отца к одной женщине. Они не ладили еще в Германии. Мой отец—очень

 

- 158 -

хороший человек, а она всегда всем делала гадости. Он давно бы ушел, да боялся ее мести. В Ленинграде она написала донос в НКВД на отца и ту женщину. Женщину тоже посадили.

— Откуда ты знаешь? — испуганно спросила я.

— Она сама хвастала. И отец мне дал понять в одном письме. Но меня она вряд ли посадит,— усмехнулась Эльза.— Кто же ее будет кормить!

Эльза, в свои семнадцать лет, работала машинисткой в театре, училась стенографии, брала сверхурочно перепечатывать роли актерам и оставалась для этого в театре на ночь. Она выколачивала каждую копейку, чтобы содержать сестру, мать и собирать посылки отцу. Циля злилась, что не ей достаются ла-комые куски. (Сама она изредка брала на дом счетоводную работу.)

Так вот какова подоплека напряженных отношений в этой семье! А бабушка простодушно считала, что Циля «распустила» дочерей.

Ирония судьбы сказалась в том, что Циля была сослана в Уфу... как жена «врага народа».

Притворство и необходимость быть начеку все тяжелее давались мне. Я сократила визиты к Циле под благовидным предлогом дружбы со сверстницей.

Она и вправду появилась — Шура Звездина. Почти с первых дней я выделила ее. Высокая, тоненькая — вот уж кто переломится от дуновенья! — с темно-рыжеватыми волосами, разобранными на прямехонький пробор и туго уложенными в косы на затылке, и ярко-синими глазами.

Мы медленно сближались из-за обоюдной застенчивости. Она была крайне самолюбива: тонкая кожа вдруг заливалась алым до самой ниточки пробора, а глаза нестерпимо синели.

Когда барьер замкнутости был преодолен, мы взахлеб заговорили о книгах, обнаруживая любимых героев. У Шурки оказался полный Жюль Верн в приложениях к «Ниве».

Жила она напротив нас, немного наискосок: подняться из нашего овражка, пересечь шоссе и вскарабкаться на их горку. Квартира была повторением нашей—все эти деревянные дома были одинаковы, как снаружи, так и внутри.

 

- 159 -

Ее отец был плотником на какой-то фабрике. И в сараюшке у него стоял верстак.

Все, что окружало Шурку, связывалось у меня с веселым янтарным цветом. Ее волосы, окраска половиц в доме, маленькая фисгармония в углу — Шурка училась музыке,— свежая древесная стружка, летящая из-под рубанка, окладистая борода ее отца.

А вот мать вносила какую-то тревожную ноту в это янтарное звучание.

Правильные черты лица, темные печальные глаза. Печаль эта притягивала и не отпускала. Она была неизбывна. Ч т о повидали эти глаза? Каждый раз я думала именно такими словами.

У меня даже мелькала мысль о жестоком обращении мужа. Но глядя на Шуркиного отца, особенно, когда он стоял посреди комнаты, слушая игру дочери на фисгармонии,— скрипучие звуки допотопного инструмента никак не вязались с музыкой,— и на лице его была робкая смесь почтения и надежды, я понимала, сколь недостойно мое предположение.

С появлением младшего Шуриного брата — Пети — в дом врывался маленький смерч.

Лицо его было копией материнского. И темные, веселые, озорные глаза—тоже материнские. Они вживе свидетельствовали: вот какие у нее глаза на самом деле!

Я стала проводить много времени в этом доме.

Однажды, прибежав от Шурки, я увидела по лицам бабушки и Леонида, что случилось недоброе.

— Что? Что?! — выпалила я.

— Каца убили,— сказала бабушка.

— Как... убили?

— Камнем проломили череп,— коротко ответил Леонид.

Это было не то страшное, чего я боялась.

Шастал по чужим чуланам, сметану из кринок вылизывал. Говорила ему, что не доведет это до добра! — в сердцах сказала бабушка.— А он только жмурился.

— Ты нашел его? — спросила я у Леонида.

— Да. Бросили, гады, на нашем откосе. Я закопал его.

— Где?

— Зачем тебе? На могилке плакать?

 

- 160 -

Он был прав. Не такое теперь время, чтобы оплакивать кошачью жизнь. Даже Каца.

Приближался день моего рождения. Первый, который я проведу без родителей. Я попросила бабушку никому не говорить о нем.

Поздравления Цили в этот день были бы кощунством.

Я позвала только Шуру. Накануне Валентин прислал на мое имя дополнительные десять рублей к тем, которые он присылал мне из Ташкента каждый месяц. Это была цена килограмма конфет — твердых «атласных» подушечек, главное достоинство которых было, что они медленно таяли во рту. Обычно мы с Шуркой и тянули этот килограмм целый месяц. А тут решили пустить его весь на день рождения. Бабушка испекла слоеный сметанный пирог.

Только мы сели за стол, как Леонид принес с почты посылку от мамы. Дрожа от нетерпения, я распарывала холст, Леонид — очень медленно, на мой взгляд,—вытаскивал клещами гвозди. Наконец крышка откинута, снят слой ваты, осторожно приподнята мягкая материя...

— Графиня де Монсоро! — воскликнули мы с Шуркой в один голос.

Да, это была она — Диана де Монсоро. Ее хрупкое нежное лицо с глазами Шуркиной синевы, высокий пудреный парик. Одета она была в платье из толстого репса и серебристую пелерину с лиловым бархатным воротником. На ногах — такие же бархатные башмачки.

В письме, вложенном в посылку, мама оповещала, что графиня отправилась путешествовать в дорожном костюме. Далее следовал список туалетов, которые она взяла с собой, и инструкция, как их надевать: сначала кринолин со вшитыми проволочными обручами, потом нижнюю юбку с оборками, лишь затем платье.

Одно — черное, шелковое, с лиловым, бархатным лифом и черным кружевным воротником, стоящим веером, благодаря искусно вшитой в него проволоке. Другое — сиреневого шелка, со шлейфом и фижмами. К каждому платью — туфельки в цвет.

Бабушка долго не могла дозваться нас к праздничному чаю.

Мы без конца наряжали графиню, ввергали ее в

 

- 161 -

опасные приключения, из которых ей приходилось выбираться, подобрав шлейф.

Когда Шурка ушла, я стала внимательно разглядывать красавицу. Что-то знакомое было в ее фарфоровых чертах. Ну, конечно! Это была французская кукольная головка, которую наша дворовая ватага откопала в углу старого сада.

Я не сразу узнала ее, потому что та была с пустыми глазницами. Мама нарисовала на белой пластмассе синие глаза и приклеила к глазницам изнутри. Так же были вставлены зубы в приоткрытый ротик. Головка ожила. (Ей повезло больше, чем голове герцогини де Ламбаль!)

Тряпичное туловище было обтянуто тонким чулком. Постепенно я узнавала и материю на платьях. Лоскут лилового бархата был подарен мне Анной Ивановной в пору нашей дружбы — он, должно быть, еще из «мадамлиденбаумских» времен! Кусочек черных кружев, кажется, сама я изъяла из Сониной шкатулки. Сиреневый шелк—от маминой комбинации, привезенной отцом из Москвы. А роскошное пудреное сооружение на голове... это же серебристые, уложенные один к одному волоски овчины от подкладки моей шубы!

Сколько же мастерства и терпения маминых пальцев — пальцев скульптора,— сколько вдохновения и вкуса понадобилось для создания этого маленького шедевра... Столь скудными средствами.

Я представила мать за этой работой. Иногда она, наверное, улыбалась, воображая мое изумление и радость, когда я открою посылку. А чаще ее лицо было сосредоточенным, каким я его помнила во время работы. Или яростно одержимым, как в пору лепки великого пролетарского писателя и ожидания ареста отца...

От чего отвлекалась мама, кропотливо создавая облик знатной дамы далеких времен? Какие мысли гнала?

День моего рождения— 31 марта. В январе тридцать седьмого Бухарин был снят с поста главного редактора «Известий».

Во время процесса над Пятаковым — 23 января тридцать седьмого года — с трибуны суда была упомянута группа «заговорщиков» во главе с Бухари-

 

- 162 -

ным. 24 января подсудимый Радек заявил о связях Бухарина с троцкистами. 28 января в обвинительной речи Вышинский тоже намекнул на вину Бухарина.

30 января был объявлен смертный приговор подсудимым.

В январе тридцать седьмого Постышев был отстранен от должности первого секретаря Киевского обкома.

Я помню, как имя Постышева с надеждой упоминалось в нашем доме в тревожные дни последней чистки и перед арестом отца. Говорили, что Постышев преследует клеветников, ограждая от них честных партийцев, и восстанавливает справедливость.

8 февраля «Правда» обрушилась на ошибки, допущенные в парторганизациях Киева и Азово-Черноморского края.

13 марта в «Правде» обвинили Бухарина в заговоре с троцкистами.

Мать никогда не забывала, что в редакции «Таганрогской правды» лежат документы о командировке отца к Бухарину в тридцать пятом году.

17 марта Постышев снят с поста секретаря ЦК Украины.

Вот что узнала мать, что гнала от себя или, наоборот,— обдумывала, пока ее тонкие пальцы шили придворные туалеты столь отдаленного века.

В это время совсем другие пальцы («...Его толстые пальцы как черви жирны...») грубыми белыми нитками сшивали, вкривь и вкось, рубища для «преступников», чьей кровью они должны были пропитаться насквозь. Впрочем, эти пальцы ничего не сшивали, они только поглаживали усы их обладателя, разъясняющего другим, как кроить по живому человечьему матерьялу...

Дядя Константин в сороковом году, перед самой своей смертью, вызвал мою мать к себе. Она уместила эту поездку в десять дней — между двумя отметками в НКВД о невыезде.

Когда мальчику Косте было двенадцать лет, он явился, ведя за руку младшего брата, к жандармскому полковнику и бросил ему в лицо обвинение, что известие о поимке и казни его — Кости — отца, напечатанное в белогвардейской газете, ложь. Известие и впрямь было ложным. У полковника хватило ума и

 

- 163 -

порядочности выпроводить малолетнего храбреца из кабинета за плечо — не за ухо. (В тридцать пятом году Сталин издал постановление о возможности казни детей с двенадцатилетнего возраста.)

В четырнадцать Костя организовал первую комсомольскую ячейку в Челябинске и был ее секретарем.

С двумя классами церковноприходской школы за плечами, он окончил Высшую партшколу и преподавал политэкономию. Безупречный по биографии коммунист, он был отозван на руководящую партийную работу, стал первым секретарем Кунцевского горкома партии. Перед ним открывались блестящие московские перспективы, которые он старался отдалить, мотивируя это своей недостаточной подготовленностью, и упорно вгрызался в неисчерпаемые глубины марксизма, чтобы стать подготовленным...

Все оборвалось арестом моего отца, который превратил дядю Костю в брата жены «врага народа».

Он стал директором ткацкой фабрики в Кунцеве, в каковой должности и умирал.

Но до того, как «слететь» с секретарей, он успел побывать на пленуме ЦК — февральско-мартовском тридцать седьмого года, О нем Костя и рассказал сестре перед своей смертью.

На пленуме кое-кто из «верхушки» выступил против начатой Сталиным политики террора. Требовали устранения Ежова. Сталин ловко пресек эту попытку сопротивления и нанес удар неожиданной силы: Бухарин и Рыков были арестованы тут же, в зале заседания.

Ежов произнес доклад о диверсиях и шпионаже «врагов народа» в пользу «японо-германо-троцкистских» агентов.

Особенно досталось на пленуме Украине и Азово-Черноморью. Как будто там — в Азово-Черноморском крае — был разработан план покушения на вождя народов. Оттуда шли нити заговора.

Роль связного с иностранными разведками отводилась моему отцу! Александру Моррисону. Это, не веря своим ушам, услыхал дядя Костя. Не поверил обдумав.

И не захотел унести услышанную ложь с собой в могилу.

 

- 164 -

Каким именно путем удавалось отцу осуществить эту связь — воздушным, сухопутным или морским (в Таганрогский порт не заходило ни одно иностранное судно) и как ему, жившему так далеко от центра, доводилось увидеться с иностранными агентами — на пленуме не разъяснялось.

3 марта делал доклад Сталин: «О недостатках партийной работы и методах ликвидации троцкистских и иных двурушников».

5 марта пленум закончился его коротким заключительным — напутственным террору! — словом[1].

5 марта — день рождения моего отца. И как подарок — ему, уже не бывшему на земле, и десяткам миллионов выживших (если не всему человечеству) — это день смерти величайшего палача всех времен и народов, которая последовала ровно через шестнадцать лет, о чем высокий докладчик, разумеется, знать не мог, ибо был бессмертен.

Советский народ тоже не сразу узнал об этих двух исторических докладах.

Первый был напечатан в «Правде» лишь 29 марта.

В это время прелестная Диана де Монсоро, в своем дорожном костюме, была еще в пути.

Заключительное слово вождя террора было обнародовано 1 апреля.

В то утро, едва продрав глаза, я любовалась сияющей красотой графини, облаченной в придворное платье.

 


[1] Некоторые уточнения рассказа дяди Кости о ходе пленума сделаны по книге Роберта Конквеста «Большой террор»,