- 223 -

СТРАННАЯ, СТРАННАЯ, СТРАННАЯ БОЛЕЗНЬ

Избранника моего сердца никак нельзя было назвать избранником. Мое сердце не могло избрать его по своей воле. И однако сомнений не оставалось: я влюблена.

По приезде в Уфу я вошла в свой прежний класс, как влезают в привычное платье или в разношенные башмаки.

Не Красавица и не Ведьма—Алла Николаевна встретила меня ласково, а ребята с непритворной радостью.

Время над Бакалами сомкнулось. Они продолжали жить во мне, но как-то отдельно — вне времени.

Место рядом с Мотей Коцем было занято, и я села с Шурой. В соседнем ряду, немного позади, сидел новичок. Ясные, как спелый желудь, глаза смотрели дерзко, чтобы не сказать нагло. Когда его вызывали, он лениво приподымался и говорил вежливо:

— Простите, урока я сегодня не выучил.

— Почему?

— Не хотел.

Известие о том, что получает «неуд», он принимал равнодушно, легким кивком разрешая ставить эту отметку.

Иногда он вдруг отвечал великолепно.

— Вот видите! — радовался учитель.— Ведь можете, когда захотите.

— Совершенно верно. Именно этого, с вашего позволения, я и добивался. Чтобы вы не думали, что я не могу. Я просто не хочу учиться.

Вдруг я поймала себя на том, что мне весело глядеть, как в глубине ясных глаз леденеет вызов. И как по мере нарастающего раздражения учителя все спокойнее делается ученик.

 

- 224 -

Возмущенная открытием, приказала себе не оглядываться. На звук ленивого голоса сердце отзывалось сбивчивым сигналом.

Слухи, что дерзость Витьки Бобылевского объясняется высоким положением его отца — начальника Уфимской милиции,—вызвали горькую иронию: хорошо, хоть не НКВД!

Я уже поняла тщету своих усилий сохранить равнодушие или обрести презрение.

Это было тем труднее, что иногда Витя был очень мил.

Склонясь над стенгазетой, он предлагал остроумные шутки для раздела «Юмор», сам смеялся вместе со всеми незлобивым открытым смехом, отчего в груди моей ослабевали какие-то обручи, впуская тепло.

А Виктор вдруг резко выпрямлялся:

—      Впрочем, все это—реникса! Забавы для дефективных.

И уходил развинченной походкой, волоча портфель.

Однажды на перемене, среди общего гама, я торопливо списывала решение задачки—в Бакалах я отстала по математике,—как вдруг ощутила чей-то поцелуй у себя на шее. Я растерянно оглянулась и вскочила.

Передо мной, покачиваясь на носках, стоял Бобылевский. В глазах его был знакомый вызов. С размаху я двинула его по лицу. Воцарилась тишина. На щеке Бобылевского остался красный отпечаток пальцев. Я не рассчитала силу удара. Или он так побелел?

— Я повторю это как-нибудь... мисс Мери! Почему — мисс Мери?

С тех пор он иначе не называл меня. А за ним— и весь класс. Постепенно «мисс» потерялось, и осталось «Мери» вместо моего собственного имени. Вместо милой «Хозяюшки».

Пути школьных прозвищ неисповедимы. Борьба против них обречена.

Труднее было примириться с бесстыжим поцелуем. И... я ждала обещанного повторения. Но не так, не при всех. А, скажем, когда в классе погаснет внезапно свет... в щеку? И что же я сделаю?

Муки несчастной любви и собственного несовер-

- 225 -

шенства оказались и вполовину не так увлекательны, как предвкушалось. Ими не с кем было делиться. Шурка Звездина уехала.

Они снялись с места, объявив, что уезжают к родственникам в Бийск. Поспешность их отъезда была похожа на бегство.

Снова утрата—врасплох. Разве кто-нибудь и что-нибудь могло заменить Шурку?

Почти отрешенно наблюдала я, как моему неизбраннику сходит с рук его любезная наглость. Еще бы! При таком папочке, о дружбе которого с начальником НКВД Медведевым знает вся школа. Учителя боятся этой шайки-лейки. Наверное, им стыдно перед нами... Сама-то хороша, голубушка, нашла, в кого втюриться!

Соседкой по парте была теперь туповатая девочка — Люба Олейникова. Ее доброта и мое одиночество прибили меня к ней. Я стала бывать в ее доме.

Подслеповатые окошки «залы» были вдобавок затенены разросшейся геранью. Довольно просторная комната дышала нежилой чистотой. Семья ютилась грязновато в комнате поменьше и в кухне.

Мать Любы — намного старше моей — показалась мне сначала неприветливой. Она хмуро сунула мне стакан с грибным квасом. Гриб, плавающий в банке на подоконнике, шевелил разлапистыми краями, как живой. Я с опаской попробовала напиток. Вкус оказался приятно кисловатым.

— Пей. В ем витаминов много.

Угощение грибом превратилось в ритуал. Видно, все надежды Любина мать возлагала на чудодейственную пользу этого напитка. Она возвращалась из неизменных очередей со сбитым на сторону платком и чаще всего — с пустыми сумками.

—Не жисть, а каторга!—оповещала она, привыкнув к моим появлениям.—Масла во всем городе днем с огнем не сыскать. За мылом две очереди выстояла: по куску давали в одне руки. Разве в старое время так было? Да купцы в лавку зазывали — купи какого хошь товара, сделай милость... Такая жисть, как нонче, в наказанье нам, за грехи наши!

Вскоре я привыкла к присказке родителей моих школьных товарищей: «Не-ет, это тебе не прежние времена...», а то и: «Вспомнишь царя-батюшку!» Говорилось, правда, такое в притаившихся домишках,—

 

- 226 -

собственных, без соседей. Скорее, не говорилось, а вырывалось, не в силах быть удержанным даже уздой страха.

Их дети молча сносили «мещанские» суждения своих родителей и убегали на уроки, где им расписывались ужасы царского времени и радужные перспективы новой счастливой жизни; на комсомольские собрания, где они сами активно приобщались к ее бурному течению.

Для меня обитатели домишек с пустующими «залами», убожеством жилых комнат и кухонь тоже вполне укладывались в емкое, благодаря своей расплывчатости, понятие «мещанства».

Их ненависть, питаемая нехватками продуктов и товаров, вызывала чувство некоего превосходства. Не в этом дело!

Не в том, что нет насущного, не в том, что погоня за этим насущным отнимает все силы — физические и духовные,— не в том, что наличие комнат для гостей, обставленной не хуже, чем у других, сохраняет, быть может, чувство собственного достоинства... А в чем?

Это я спрашиваю сейчас, пытаясь ввести в определенные границы разбухшее понятие.

К Тане Кашировой надо было идти по улице с пьяными домами: они то карабкались на карачках вверх, то разбегались с пригорка к бревенчатому мосту, переброшенному через ров с никогда не просыхающей грязью.

Жилье Тани снаружи походило на соседние, но — внутри! Все стены единственной комнаты были увешаны картинами и рисунками. Разных размеров, разной степени умения, разного возраста художников.

— Мы все рисуем,— пояснила Таня.— Мама, отец, старший брат, я, сестра и вот он.

Лежа на полу, мальчуган лет пяти рисовал на куске картона.

— Мама и отец сейчас на пленэре. У отца отпуск, а мама не работает. Мы все ездим на пленэр. Сегодня моя очередь кормить Димку, а то б я поехала. Ешь!

Таня, обмакнув картошку в крупную соль, тыкала ею, попадая мальчику в ухо.

— Мама говорит, если не рисовать, от такой жизни повеситься можно.

 

- 227 -

Близко посаженные Танины глаза смотрели на меня в упор. Я кивнула.

Картины были дилетантские, но—что с того? Люди спасались ими. «Мещанством» здесь не пахло. Вокруг царил беспорядок из красок, кистей, кусков холста и ватмана. Это напоминало мокрую глину, скульптурные инструменты, следы алебастра на полу...

Как давно! Теперь мама вышивает все дни напролет — крестом, гладью, ришелье — с прилежанием и отвращением крепостной. Единственный бунт, какой она себе позволяет,—вышивать по собственным, а не стандартным рисункам. Артель идет на это, так хороша вышивка матери.

Однажды мама страшно побелела:

— Не та сторона! Я вышила не на той стороне! Бабушка, едва глянув на ее лицо, воскликнула:

— Я распорю! Вера, не надо... Я распорю!

Японский шелк, невесть как добытый заказчицей, отливал мерцающей гладью. Мать щедро вышила матовые рубчики оборотной стороны. Полная невозможность достать такую материю и вызвала приступ дурноты.

Бабушка просидела двое суток, распарывая каждый стежок, и не повредила ни одной нити шелка.

Всем нашим относительно сносным существованием были мы обязаны подвижничеству бабушки, вложенному ею в натуральное хозяйство. Она была убеждена: молоко—это жизнь. На первые семейные заработки она купила еще одну козу. Корм бабушка заготовляла все лето, таская из лесу за рекой вязанки свежих веток. Бабушки под ними не было видно: мерной поступью двигался по улице огромный зеленый куст.

Но так же убеждена она была: без книг нет жизни. Книги служили наркотиками, как живопись в Таниной семье.

И вот двум бессловесным созданиям суждено было воплотить две ипостаси семейного бытия. Леонид предложил переименовать коз по Фейхтвангеру: Флавий и Юстус.

— Виданное ли дело! — воспротивилась бабушка,—Это не козьи имена. И не похожи вовсе!—она тоже читала «Иудейскую войну».

— Да ты только погляди, мама! Твоя Машка — Иосиф Флавий: черная, изящная, стремительная, хит-

 

- 228 -

рая. А Катька—бурая, неповоротливая, морда овечья и суставы от ревматизма хрустят...

Я была не согласна с такой оценкой Юста Тивериадского, но Леонид стоял на своем.

И вот однажды он поманил меня к окну. Бабушка кормила во дворе коз, приговаривая:

— Юстус, Юстус, бедненький! На-ко, поешь... А ты, Флавий, больно проныра, получил свое и опять норовишь!

Мы с Лёкой покатились со смеху. Можно было ручаться, что нет нигде в мире коз, носящих такие древние исторические имена.

Что до современных мировых событий, то они оказались непосредственно связаны с парой Лёкиных брюк. Мы все давно вынашивали мечту о радиоприемнике. И тут Валентин получил гонорар, приблизивший ее осуществление. Но мама сказала:

— Решать должен Лёка. У него брюки уже просвечивают. Либо приемник, либо брюки.

— О чем разговор! — воскликнул Леонид.— Конечно, приемник!

—Ты ведь так любишь танцы,—напомнила мать.— Гляди, лопнут брюки во время фокстрота.

— Какие танцы! Какой фокстрот! — закричал Леонид.— В Европе черт те что, Гитлер вот-вот Чехословакию проглотит, а мы будем новости через три дня узнавать из газет... И потом концерты: Михайлова можно слушать . «Пр-равая, л-левая — где сторона? Улица, улица, ты, брат, пьяна!»—низко пропел Леонид.— Погодят брюки.

Чувство катастрофичности довлело над нашей жизнью. Квартира, затерянная в овраге, казалась крошечным островом с потерпевшими кораблекрушение. Надо было выбираться из-под обломков, строить временное пристанище, ибо постоянных величин не осталось в опрокинутом мире, и жить надеждой... на что? Все равно—надеждой.

Она материализовалась в маленьком спасательном круге, подвешенном на шнуре ниже голой лампочки. Спасательный кружок этот, сделанный матерью, остался от бакалинской елки. И написано на нем было красным по белому— «Челюскин».

Кто мог догадаться, что в катастрофе «Челюскина» и эпопее полярников присутствует большая доза

 

- 229 -

мифотворчества, необходимая, чтобы отвлечь внимание от других, неизмеримо более значительных катастроф? От нашей в том числе? Но время есть время. «Челюскин» и спасение героев-челюскинцев стали его знамением. Ложным. И символ этой лжи в миниатюре покачивался под потолком, вселяя маленькую ложную надежду...

Мать как ссыльная должна была трижды в месяц «отмечаться» в НКВД.

Мои одноклассники пока еще не испытали близкого дуновения этой беды. Но я была мечена ею. Меня не сторонились, нет. Если существовала какая-то преграда, то—почтительного умолчания. Ни разу никто не спросил об отце. Ни разу никто не предложил вступить в комсомол. Я была благодарна за это: не пришлось отказываться.

Чем объяснялся этот удивительный такт? Думаю, тем, что Уфа издавна была городом ссыльных. Здесь выработался негласный кодекс отношения к ним.

Промашка вышла лишь однажды.

В нашем классе появилось еще двое новеньких. Митя Фомичев и Люда Белкина. Они оказались двоюродными братом и сестрой.

Голубые холодноватые глаза Люды, аккуратная горбинка ее носа выражали энергию и решимость. Крепко сбитая фигура как бы постоянно стремилась обогнать саму себя.

Первые ответы на уроках обнаружили ее твердые знания и сметливый ум. Дневник запестрел отличными отметками. Это было тем удивительнее, что приехала она из райцентра.

Так же легко Люда взяла ступени общественной лестницы: вскоре она была в бюро комсомола и в учкоме. Это не вызывало раздражения, ее активность была органичной. Не она прилагала усилия быть выбранной, а выбирали ее—за способность к действию.

Брат был полной противоположностью: флегматичный, улыбчивый, средних способностей.

Оба нравились мне, и, кажется, это было взаимно. Как-то они пригласили меня ночевать — мать Люды уехала в деревню, а отец отлучился в командировку. Это был приятный вечер без взрослых, с небольшой обузой—младшим братишкой.

 

- 230 -

Мы с Людой напекли блинов из гороховой муки,— не очень удачных,—что послужило лишним поводом для веселья. Объевшегося малыша уложили в большую родительскую кровать.

Далеко заполночь мы тоже улеглись. Люда рядом с братишкой, Митя на раскладушке в той же комнате, я — в соседней, на Людиной кровати.

Проснулась я от ударившего в глаза света. И сразу увидела голубую фуражку. Я вскочила. Слова: «Люда, обыск!» никак не шли из пересохшего горла, будто это было в дурном сне, а не в беспощадной яви.

— Чего испугалась? Подружка, что ли? Человек снял шинель и повесил на гвоздь. В дверях смежной комнаты в одной рубашке потягивалась Люда.

— Ага. А ты чего вернулся, пап? Говорил—завтра.

— Раньше управились. Да ты ложись,—кивнул он мне.—Замерзла, аж зубы стучат. Я себе на полу постелю. Ложись.

— Нет, папка. Я Вовика перенесу в кроватку, мы с ней ляжем вместе, а ты—на мою постель,— распорядилась Люда.

У меня долго не попадал зуб на зуб. Я изо всех сил старалась унять дрожь, чтобы ее не заметила Люда. Значит, это—ее отец... Энкаведешник улегся в кровать, только что покинутую мной. А до этого он спал тут, где опять-таки лежу я... Я — в кровати энкаведешника! И с какой это работой он управился раньше? Было отчего не уснуть до утра.

По дороге в школу Люда рассказывала:

— Папку перевели сюда на повышение. Он ведь деревенский, из бедноты. Нам Советская власть все дала. Кто бы он был до революции? Обыкновенный крестьянин, А тут все дороги перед ним открылись. Особенно в органах. Главное, он говорит, не жалеть сил. Тогда жизнь сама тебя вынесет и в город, и, может, даже в столицу. Вот Митиному отцу не хватает инициативы, он и застрял в районе. А мой взял Митьку с нами—надо же парню к высшему образованию пробиваться...

Сын безынициативного отца флегматично улыбался.

 

- 231 -

Наверняка они не успели ничего узнать о моей семье, как и я о них. Потом узнала. К их чести надо сказать, что отношения наши остались приятельскими.

Дружба явилась негаданно. Два параллельных восьмых слили в один. И теперь Варя Мартынова сидела в соседнем ряду.

Стройная, с высокими скулами и темными глазами. Улыбаясь, она морщила губы в попытке удержать смех. А. дав себе волю, хохотала щедро, открывая слегка попорченные зубы, сужая глаза в щелки.

Варя Мартынова сразу заняла место первой ученицы, обогнав Люду Белкину. Еще бы! Ее знания отличались не просто твердостью, а той основательностью, какая была в каждом ее движении.

Мы погрузились в дружбу. Теперь я ежедневно бывала у нее. Это было удобнее, чем встречаться у нас. У Вари была своя комната. И еще три: столовая, спальня матери и тетки, бабушкина светелка.

Варин отец присутствовал только на большом портрете в спальне сестер. Он был врачом и умер молодым, заразившись дифтеритом от пациента.

Впрочем, в доме имелся один мужчина — Варин дядя, военный. Служба отнимала у него много времени, и его вполне устраивал диван в столовой.

Как выяснилось, весь этот деревянный, одноэтажный, но вместительный дом принадлежал раньше семье доктора Мартынова. Высокие окна, блистающий паркет, остатки старорежимной мебели красноречиво заявляли о былом благоденствии.

Теперь обе сестры работали бухгалтерами. Мать Вари—сутулая, некрасивая, лишь серые глаза—хороши. Младшая—Женя—была хрупкой блондинкой с капризным лицом. Ее облик незамедлительно связывался с кружевами, бархотками, дорогими флаконами,—со всей той притягательной бывшей женской жизнью, которой у нее не было.

Взамен этого были: мерцающая путаница волос, надменный поворот шеи, папироса и—неприятная манера говорить.

Придя с работы и застигнув нас в столовой, она швыряла сумку на диван, туда же летел берет, а на нас устремлялся взгляд в упор:

 

- 232 -

— Ну-с, девицы? Какие новости? Что проходите? Пушкина прошли? Проскочили, проехали Александра Сергеича?

— Прошли,— бурчала под нос Варя.— Ну и что?

— Прошмыгнули? А то, что подобный предмет-с надо изучать, а не проходить.

— Ты в своей гимназии изучала?

— Изучала!

— Ну и радуйся.

— Я и радуюсь... Хотя чему, собственно, прикажете радоваться, когда...

Она вытаскивала из сумки пачку папирос и закуривала.

— Не дыми. Бабушка сейчас придет.

— В конце концов, от самого человека зависит— проходить или изучать,—робко роняла я в затянувшуюся паузу.

— Это—ответ!—веселела Женя и, помахав перед лицом рукой, будто это могло изгнать дым, уходила к себе.

— На работе полаялась,—объясняла Варя пониженным басом.

Главной мишенью Жениных насмешек был ее младший брат. Сущим наказанием было, если угораздит его вернуться с работы рано. При виде сестры он спешил проскользнуть в Варину комнату. Но не тут-то было:

— Здрассте, ваше благородие! Чем порадуете?

Может, коробку шоколада любимым сестрицам принесли? Или духи?

— Женя, опять?—вопрошал мученик.—Тебе принеси—ты в голову запустишь...

— Разумеется. Твое дело—предлагать, а мое— запускать.

— Женя!—в один голос восклицали Варя и ее мать, взглядами указывая на бабушку.

Варина бабушка была больна. Глядя на ее розовое полное лицо, в это трудно было поверить.

В один из первых приходов я застала Варю над корытом, она яростно стирала на доске. Вокруг летали радужные пузыри, на полу громоздилась куча постельного белья.

— Ты все это выстираешь?—осторожно спросила я.

 

- 233 -

— А кто же? Женя и мама—слабые, бабушка больна. Вторую неделю не выходит,— шепотом пояснила она и выкрутила пододеяльник так, что он скрипнул.—А ты разве не стираешь?

Перед лицом несокрушимого Вариного здоровья мне было неловко сознаться, что после бакалинской передряги мое сердце заходится даже от мытья пола.

Зато я без зазрения совести списывала у Вари задачки. Фундаментальное чувство долга заставляло ее протестовать:

— Больше не дам! Это во вред тебе. Черт знает что...

— Да какой же вред? Чистое благодеяние! Я знаю, как решать, только в цифрах напутала и целый час буду искать ошибку.

— Объясни. Я объясняла.

— Верно. Интересно у тебя устроены мозги! Ты легко схватываешь...

— И легко теряю. Вот эту чертову восьмушку! Но согласись, что твоя совесть может быть чиста. У доски я тебя не подведу. Что наша жизнь? Доска!

— Ужасное легкомыслие!—восхищалась вдруг Варя.—У тебя будет минимум четыре мужа. От каждого последующего вдвое больше детей, чем от предыдущего. Сколько получится всего детей, если от первого — икс?

Мы хохотали. Мне льстило, что Варя считает меня легкомысленной. Я-то знала, что легкомыслие—спасительное легкомыслие!—утрачено мною навсегда.

В школе дружба с Варей давала чувство независимости и защищенности одновременно. Она излучала уверенное спокойствие.

Спокойно уверена она была и в том, что станет доктором, как ее отец. А я колебалась.

Учительница истории Лидия Сергеевна, по прозванию Утка, шпарила по учебнику. Но чутье подсказывало мне, что под мертвящим текстом погребено живое прошлое. Пусть люди давно ушли в небытие, но они жили! Их страсти, заблуждения, благородство, злодейство, борьба за власть и двигали историю. Могла она повернуться не в эту сторону, а в другую? Отчего это зависело? Иногда казалось—от сцепления случайностей, а совсем не по той причине, о какой при-

 

- 234 -

нято думать. Может ли ход исторических событий измениться от вмешательства лица, о котором никто и не знает, которое ускользнуло от взгляда историков? Проникновение в эти тайны могло быть захватывающим.

Но... на каждой странице учебника среди нагромождения обязательных штампов хитроумно пряталась ложь.

—      Сплошное вранье! — подтвердила Варя.

На будущности историка был поставлен крест. Мне открылся и «жар холодных чисел». Преподавательница математики была олицетворением своего предмета: классический профиль, мраморность щек, холод пенсне, бесстрастный голос. Отметки ее были взвешены на весах микромер. Ничто человеческое не могло их поколебать.

Клич «Айсберг плывет!» мгновенно водворял тишину в классе.

Испещренная числами доска и указка Айсберга, неуклонно ведущая к разгадке. Строгая логика и озаряющая простота решения... если б не цифры, одна из которых у меня непременно терялась!

Физика была книгой за семью печатями. Преподающий ее Николай Федорович—пожилой, с розовыми щечками — исходил злостью. Он обрушивал ее на нас весьма разнообразно. Визжа и брызгая слюной, распекал свою жертву. Или нескончаемо пытал ее взглядом выпученных голубых глаз. Мог высунуть язык. Закукарекать. Среди коллег он слыл запальчивым чудаком, с которым лучше не связываться. Поговаривали, что этого он и добивался. Какой спрос с такого, если сморозит невзначай политическую нелепицу?

Прозвище у него было Шут Гороховый, или просто Горох.

Географии учила Фаина Осиповна, или Мадам-помордам. Первая часть прозвища относилась к ее щеголеватости, вторая — к строгости.

Мадам — всегда в шелковых блузках, на которые отвлекалось внимание учениц и тут же возвращалось стуком указки по карте полушарий,—не терпела малейшего небрежения к морям, рекам, горам и островам. Слова «Рона», «Монблан», «Крит» обретали в ее устах священность. Ходили слухи, что Фаина Осипов-

- 235 -

на до революции успела своими глазами повидать то, о чем рассказывала. Географию мы знали назубок.

Мне она тоже открывала заманчивые просторы, но о каких просторах может идти речь, когда твердо знаешь, что «граница на замке»? А в «Экономической географии» чутье угадывало ту же ложь.

Я не знала тогда, что географичка как раз по своему образованию была учительницей истории и отказалась от ее преподавания в пользу меньшей лжи...

Оставалась литература.

Когда Леонид принес четыре невиданных фолианта—в кожаных переплетах с медными застежками!— мать сказала:

— Неделю можешь не ходить в школу. Важнее без помех прочитать «Войну и мир», чем сидеть на уроках. Догонишь.

Я забралась на лежанку и, держа на коленях тяжелый фолиант, благоговейно перелистывала плотные, с золотым обрезом страницы, тщательно сверяя с текстом карты сражений. Эти дни я прожила жизнью героев «Войны и мира».

Бабушка, понимая важность происходящего, молча совала мне на печку тарелки с едой. Я не замечала, что ела.

Такое вживание в литературное произведение было—само по себе, а уроки Аллы Николаевны—с делением героев на образы положительные и отрицательные, с обвинениями классических авторов в социальной ограниченности—сами по себе. Это становилось данностью.

Однако судьба преподнесла нечто иное.

В класс, постукивая высокими каблуками, вошла стройная, худощавая, в коричневом английском костюме. Но—лицо! Водянистые глаза, сизый, несколько свернутый на сторону нос, седая косица на макушке.

— Рыбий глаз! — громким шепотом восхитились на задней парте.

— Здравствуйте. Я—ваша новая учительница литературы. Прекрасно понимаю, что моя внешность располагает к упражнениям... скажем, в язвительности. Представляю, как работают сейчас ваши мозги! Я нисколько не возражаю, если вы придумаете нечто остроумное и недурного вкуса. Лучше без рыбного,—она сморщила свой сизый нос.—Это—на поверхности.

 

- 236 -

«Ведьма!—с восторгом догадалась я.—Вот она, Ведьма! Наконец...»

— Ну, кто первый? — спокойно предложила она.— Еще не придумали? Тогда для начала называйте меня Александрой Михайловной.

Прозвища не последовало. Слишком трудны были условия: остроумно и недурного вкуса. Каждый боялся ударить лицом в грязь.

Бобылевский при первом выпаде был уложен ею на обе лопатки. Он испытал, каково это, когда весь класс смеется над тобой, а не над твоей жертвой. Больше охотников попасть ей на язычок не нашлось. Она осталась Александрой Михайловной.

Литературу мы начали изучать, а не проходить.

Александра Михайловна читала нам лекции, мы конспектировали как студенты. В конце урока она говорила:

— То, что в учебнике, посмотрите дома. Знать это назубок.

За ответ по учебнику она ставила удовлетворительные и хорошие отметки. По ее лекциям и за самостоятельные суждения «отлично».

Она завораживала нас прекрасными стихами. Ее слегка свернутый на сторону нос отнюдь не придавал комического оттенка строкам: «О, весна без конца и без краю, Без конца и без края мечта, Узнаю тебя, жизнь, принимаю, И приветствую звоном щита!» Напротив—Бог знает, в каких жизненных битвах нос был свернут, и звон щита от этого становился явственнее.

Раз в неделю у нас был литературный кружок, «семинар»,— как называла Александра Михайловна,— по западной литературе.

Я готовила доклад о «Красном и черном» Стендаля, Варя что-то по Бальзаку.

Теперь мы много времени проводили в публичной библиотеке.

Как-то я забежала за Варей, чтобы идти туда. Из-за притворенной двери в столовую донесся Женин голос:

— За кого мне прикажешь выходить? За совслужащего? Пустить в дом хама?

Я хотела поспешно уйти, но Варя схватила меня за руку и прижала палец к губам. Ответа старшей сест-

- 237 -

ры не было слышно, а Женя говорила по-прежнему громко:

— А мне надоело осторожничать! Слышишь? Ос-то-чер-те-ло! Собой-то я могу, в конце концов, распоряжаться?

Снова — неслышный ответ. И вскрик:

— Прекрасно! Лучше не родиться, чем жить, как мы!

Створка двери отлетела, и появилась Женя. Волосы ее были небрежно схвачены шнурком, рука стягивала на груди халатик, голые ноги всунуты в шлепанцы. Скользнув невидящим взглядом, Женя прошлепала мимо.

— Она сделала аборт,— шепнула Варя, яростно засовывая в портфель тетради.

Я уставилась на нее. Слово притягивало и отталкивало заключенной в нем страшноватой тайной.

Женя вернулась. Она теперь смотрела на нас вызывающе и несчастно:

— Так-то, девицы!

И тут появилась незадачливая ее жертва.

— А-а, ваш-ш благородие!

Он явно хотел ускользнуть, но Женя окликнула:

— Братец!

В глазах его боролись сочувствие и ожидание подвоха.

— Экой ты сегодня робкой! Прямо овечка.

Он снова сделал движение к Вариной Комнате.

— Постой! Смыться хочешь? Не-ет, любезный!—в голосе Жени нарастала истерика.—Я могу кое-что...

— Лучше не надо,— тихо попросил он.

— А мне плевать! Я тебе скажу! Я тебе такое...

— Евгения!

Это крикнула Варина бабушка. Она стояла в дверях. Обычно румяное лицо ее было белее полотна ночной рубахи, седые волосы повисли жидкими прядями.

— Женя! Федя! — старуха прижимала к вискам кулаки.— Не надо. Не надо. Не надо.

Сын подхватил ее и бережно увел.

На улице Варя хмуро смотрела перед собой. А я думала, что Женя, конечно, несчастная, но злая...

— Бабушка почти месяц не выходила из комнаты,—нарушила молчание Варя,—Лежит, отвернувшись к стенке, хоть тресни!

 

- 238 -

— А чем больна твоя бабушка? Какой диагноз?

— Она больна ненавистью.

— Чем?!

— Не-на-ви-стью,— отчеканила Варя. Какая странная болезнь... Ненависть—болезнь? Неужели к собственной дочери?

— К кому? — осторожно спросила я.

— К советской жизни.

Варя поглядела мне в лицо. Взгляд ее был тверд.

Мы сделали наши доклады. Они вызвали горячие прения. Симпатии к героям французских классиков разделились. Александра Михайловна была довольна.

На семинар валом повалили из других классов. Появились и хулиганы. Они явно не знали, как себя вести, но в конце концов выбрали солидность.

О некрасивости Александры Михайловны то ли забыли, то ли привыкли, к ней. В ее осанке и в двух английских костюмах прекрасного покроя—синем и коричневом — находили шик. На ее уроках стояла зачарованная тишина или раздавались взрывы смеха.

Александра Михайловна стала властительницей дум. Я-то предвидела это с самого начала. Как только узнала в ней знакомые повадки.

Однажды, уже весной, Варя предложила вместе сходить к Александре Михайловне по Жениному поручению. Так, значит, они знакомы домами? На миг меня уколола ревность.

Александра Михайловна жила на окраине в домишке хорошо знакомого мне типа. Мы ее застали у огородной грядки с лопатой в руках.

Без высоких каблуков, в ситцевом платье, висящем на ней, как на жерди, она оказалась гораздо меньше ростом и походила на попугая, слегка свернувшего на сторону клюв.

Меня пронзила давняя жалость, как к Ведьме I, когда обнаружилось, что она бедна.

—Дайте-ка я!—Варя отобрала у нее лопату. Под нажимом ее ноги железо резало землю как масло. Александра Михайловна кудахтала вокруг нее. Какой милой и домашней она была! Варя вскопала грядку, потом передала сверток, который принесла:

 

- 239 -

— Женя очень благодарит за книги.

— Пожалуйста. Как Анна Васильевна, не лучше?

Анной Васильевной звали Варину бабушку.

— А с чего ей станет лучше? — басом вопросила Варя.

— Верно. Не с чего,—согласилась Александра Михайловна.

Похоже, она знала, в чем секрет болезни Вариной бабушки. А... сама она? Глаза ее, устремленные в даль,— и ничего-то в них рыбьего! — были глазами больной птицы. Значит, и она заражена странной болезнью...

Через сорок лет я узнаю подробность: застенчивый «братец» Федя не был военным, он работал в НКВД. Колкости Жени по его адресу предстанут в новом свете. А если осветить этим светом душу Вариной бабушки? Недаром она неделями лежала, отвернувшись к стене.

А неизбывная печаль в глазах Шуркиной матери?

А Танино: «Мама говорит, если не рисовать, от такой жизни повеситься можно...» А: «Такая жисть, как нонче,—в наказанье нам, за грехи наши!»

И еще ходили слухи о совсем необычном проявлении повальной болезни взрослых. В городе жила бездетная пара преклонных лет. Они доводились по боковой линии родственниками Лермонтову. Фамилия их были Лермантовы.

Так вот эти Лермантовы, чтобы не видеть окружающего, превратили день в ночь. Их домработница днем стояла в очередях, готовила обед, а хозяева спали. Просыпались они вечером, «завтракали», принимали близких друзей. Под утро ложились спать. И так— каждый день.

Когда я услыхала об их странности, я сразу угадала главный симптом болезни: они превращали день в ночь потому, что ночью приходят арестовывать! И лучше в это время быть бодрствующим, одетым и—не в постели.

Каждую ночь, лежа в постели, я просыпалась от шума приближающейся по шоссе машины. Шум нарастал, издалека светлело, на каком-то повороте фары били прямо в окна... сейчас... вот сию минуту... машина остановится... Свет, озарив комнату, исчезал.

 

- 240 -

Я обмирала по ночам зря. Остановилась машина солнечным летним утром. Было часов десять. По случаю каникул я еще не поднималась. Визг тормозов сорвал меня с кровати. Из окна я увидела, как трое сбегают по склону овражка.

— Мама, за нами! Идут!

Тут же в дверь властно забарабанили. Бабушка опустилась на сундучок под лежанкой. Мать медленно пошла вниз. Грохот теперь стоял на всю улицу.

Опережая мать, ворвались двое, потом вошла она, третий и перепуганная соседка с нижнего этажа в качестве понятой.

— Морозов Леонид? — старший помахал перед маминым лицом бумажкой.

— На работе.

— Разминулись! Смотай быстро в страховое бюро и привези!—распорядился старший.

Теперь их осталось двое. Машина взревела и укатила. Они приступили к своему делу: переворачивать все вверх дном, ища неведомо что.

Вдруг внизу снова раздался громкий стук и Валин голос;

— Откройте! Откройте!

Валентин с некоторых пор, чтобы иметь возможность работать по ночам, снимал комнату у Ерошихи, в соседнем доме. Он услышал тарарам, увидел машину на шоссе и понял все.

Младший выглянул в окно:

— Че ломишься?

— Откройте, не то вышибу дверь к чертовой матери!

Неистовые удары и треск подтверждали его слова.

— Впусти,— приказал старший. Валентин ввалился в комнату.

— Кто вы такой?

— Валентин Морозов.

— А нам нужен — Леонид.

— Это мой брат.

— Чего ж вы лезете поперек батьки в пекло, Валентин Морозов?

— Это мой младший брат.

— Старшинства мы не соблюдаем,—усмехнулся энкаведешник.— В такой ситуации люди бегут куда подальше, а вы дверь ломаете, чтобы влипнуть.

 

- 241 -

— Кто как устроен,— Валя перевел дух.

— Могу я собрать одежду для брата?—спросила мама.

Ей не ответили. Она взяла наволочку и стала складывать туда белье, фуфайку, шерстяные носки.

— Шерстяное не надо,—обронил тот, что помладше.— Лето.

Мама невозмутимо отправила в наволочку носки.

Бабушка на сундучке не шевелилась. Только время от времени вскрикивала коротко.

Первый раз они вздрогнули, а потом не обращали внимания.

До чего же у них невыразительные лица! Один—старше, другой—помоложе, один—темнее, другой— светлее, но оба словно подернуты пленкой безликости.

Я сидела на краю постели. Накануне мы с Лёкой повздорили, и я нагрубила. Теперь последнее, что он будет помнить обо мне — нашу ссору. Чего бы я ни дала, чтобы вернуть вчерашний день...

Как только Леонид появился на пороге, я, не обращая внимания на окрик, кинулась ему на шею:

— Лёка, прости меня! Прости! Я больше не буду...

Что я говорю? Какое «буду»? Леонид обнял меня, похлопал по плечу:

— Ну-ну, племяшка... Ерунда!

— Назад! Общение не положено!

Обыск продолжался.

— Я сразу махну в Москву,—со значением сказал Валентин.

— Давай. А я, может, Леньку Калитина в тюрьме повидаю...—мечтательно предположил Леонид.

— В бане! — подхватил Валя.

— Верно. Наберу полную шайку воды, подкрадусь сзади и плесну! Ленька взъярится, а это—я! «Ба-а-ня обещает радостную встречу...»

Братья засмеялись. Соседка понятая в ужасе глядела на них. Меня тошнило. Казалось оскорбительным это ерничество. Но так они выражали свое презрение к страшным безликим посетителям. Те были задеты, как ни старались скрыть.

— Кто это — Калитин? — небрежно спросил старший энкаведешник.

— Мой друг. У вас сидит.

 

 

- 242 -

— Наши зря не посадят, Морозов. Известно это вам? Так что с друзьями поосторожнее.

— Спасибо за совет. С друзьями я как раз очень осторожен. Друзья у меня — первый сорт.

— И Калитин?—энкаведешник не мог потушить напряженного любопытства во взгляде.

— Экстра! —с вызовом ответил Леонид. Бабушка вскрикивала все чаще. Мама положила в наволочку мешочек с сухарями, завязала ее. Обыск кончился.

— Пошли!

Леонид наскоро обнял нас и двинулся следом. Энкаведешник резко обернулся:

— А вы куда?

— Так... в тюрьму.

— Вы нам не нужны. Ордер только на обыск. Насладясь эффектом, они удалились.

— Вот это — номер! — первым опомнился Леонид.— Свободен! Свободен! Ну и финал...

— Неплохо сыграно,—отозвался Валентин. Да, они хорошо сыграли под бабушкины крики. Все так привыкли, что их появление означает арест, что даже мать не догадалась заглянуть в ордер.

Леонид наполовину высунулся в окно. Машина еще не отъехала.

— Э-гей! «О скалы гр-розные др-робятся с р-ревом волны, и с белой пеною, кр-рутясь, бегут назад...»

Лёкин бас широко звучал над овражком и шоссе, рвался к небу. Он заглушил шум мотора. Они беззвучно сгинули.

Изъятыми оказались дедовские документы революционной поры и его кинжал. Царскую тарелку оставили.

Неужели они приходили за прошлым? Чем объяснить их появление?

Леонид считал, что обыск связан с арестом молодого инженера Калитина. (Его, кстати, скоро выпустили. Такие чудеса случались в начале владычества Берия, дабы продемонстрировать отличие от «кровавого карлика»).

Валя раздумывал, нет ли тут «прощупывания» нашего дома задним числом — после его московской авантюры.

 

- 243 -

Так или иначе, мама решила, что братьям надо покидать Уфу.

По ее настоянию Валентин поехал сдавать экзамены в институт кинематографии, сдал и был принят.

В это же лето из свердловской оперы в Уфу приехала комиссия по отбору молодых дарований. Мать уговорила Лёку участвовать в вокальном конкурсе. Его «отобрали». Свердловское отделение входило в Московскую консерваторию.

Таким образом, братья одновременно оказались в Москве в разных студенческих общежитиях.

Я скучала по ним. И тревожно было остаться в доме без мужчин. Что делали бы мы без них минувшей зимой, когда была финская кампания?

Мгновенное последствие любой неурядицы в этой стране—голод.

Жестокой пятидесятиградусной зимой люди замерзали в хлебных очередях. Занимать очередь надо было с вечера и стоять до утра, пока откроются двери магазина. Отлучившихся очередь вышвыривала—закон ее был жесток.

Ранним утром по маршруту расположения булочных двигались грузовики: подбирали трупы замерзших, в основном — стариков и детей.

В нашей семье ночь делилась на три части. Валя, Лёка и мама сменяли друг друга в очереди. Мы с бабушкой были отстранены, несмотря на наши яростные протесты. Бабушка — по возрасту, я — по слабости здоровья.

Матери доставались предрассветные часы, чтобы братья успели поспать до работы. В бабушкиной «дохе», валенках, замотанная старушечьим платком, она возвращалась, вся покрытая инеем. Темными были только глаза в окружьях белых ресниц. Хлеб по пути замерзал до состояния камня. Его оттаивали в печке.

Маму отпаивали горячим чаем.

Обжигая пальцы и губы, она рассказывала:

— Солнце в морозном тумане — кровавый матовый шар. Очередь раскачивается в каком-то найденном фантастическом ритме: люди пританцовывают, чтобы не замерзнуть. Покрыты инеем. Очередь из призраков в призрачном тумане. И—кровавый шар. Вдруг подъезжает черный легковой автомобиль, из него выскакивают военные высоких чинов. Скорее всего, москов-

 

- 244 -

ские—очень уж холеные. При виде этой апокалипсической картины убыстряют шаг. Только самый молодой остолбенел: «Что это?!»—«Они хлеба хотят!»—говорю. Он шарахнулся прочь.

Жизнь моей матери. С чем ее сравнить? Греческая трагедия? Рок — налицо. Рок, свирепая неотвратимость которого похлеще классической.

...Посинелые стиснув губы,

Обезумевшие Гекубы

И Кассандры из Чухломы,

Загремим мы неслышным хором,

Мы, увенчанные позором:

«По ту сторону ада мы!»

Борьба матери с роком под стать античным героиням. Но вот что отличает: ежедневная, ежечасная изнурительная борьба с бытом. Борьба не на жизнь, а на смерть, ибо это убожество—наш быт—почти всегда проходил по краю гибели.

И еще: она просто не могла позволить себе трагически рухнуть под ударами рока—это повлекло бы гибель единственной дочери, а значит, всего рода, в котором должны были жить гены убиенного мужа.

Она самоотверженно осталась в живых.

Но античный по силе одержимости характер, столкнувшись с роком, требовал трагического исхода. Инерция христианской морали, чувство долга удержали в границах бытия.

Жертвенная повседневность, отнимая душевные и физические силы, не заглушала вседовлеющую беду.

Жить с нею мать не могла. И она решила, что единственный ее шанс выжить для других, это — забыть.

Забыть мужа, отделив его от себя, она не могла.

Забыть себя — вот на что надо употребить всю незаурядную силу воли.

Каждый день она убивала свое прошлое, свою память: она никогда не любила, не была скульптором, у нее не было друзей. Она—скромная вышивальщица, кропотливым трудом содержащая свою дочь и свою мать. Такой была всегда. Ничего больше в ее жизни не было.

Вот она — разгадка, почему мы никогда не говорили об отце. Это помешало бы осуществлению замысла. Не было... Не было... Не было... Изо дня в день. Титанический подвиг воли принес плоды: духов-

- 245 -

ное самоубийство. Человек редкого духовного дара изничтожал в себе дух.

Это было крайнее проявление странной, странной, странной болезни...

Но сигнал ей был дан вовремя.

Она переходила улицу и вдруг остановилась, потрясенная—забыла кто она. Свое имя и фамилию.

Кричали люди. Она стояла в столбняке между слепящими линиями рельс, и на нее, отчаянно трезвоня, летел с горы трамвай.

Вожатому удалось затормозить в последний миг. Ее выдернули из-под колес на тротуар. Сочувственно спрашивали, что случилось, как ее звать, где живет? Мать забыла все начисто.

Невесть сколько спустя она обнаружила себя далеко от места происшествия, на завалинке чужого дома.

Мать написала письмо психиатру, где условно наименованные беды обретали порой неожиданный смысл: «Потеряла любимого мужа» (тут переносное выражение звучало буквально — потеряла без следов). «Не могла смириться с утратой». Еще бы! Когда в утрате не было безусловности естественной смерти. «Решила забыть себя». Вот это — точная формулировка.

Психиатр оказался умным. Он посоветовал для начала вернуться к прежней работе.

Денег не было ни гроша. Посреди комнаты появилась обмотанная мокрыми тряпками груда глины.