- 68 -

§ 5. Первая пересылка

 

Определение Верхсуда; доверенности Орловскому; этап; власовец; "есть вместе"; столкновение моралей; растерянность

 

Данилов кассации не писал, и его примерно через неделю после приговора этапировали в Мордовию - Дубравлаг. Нам же, писавшим, ответ пришел в начале апреля.

Судебная коллегия в составе Гаврилина М.А.11, Овчинниковой А.М. и Калинина Н.И., заслушав 20 марта 1958 года члена суда Калинина, заключение прокурора Степановой12, полагавшей приговор оставить в силе и исключением из обвинения Заславского статьи 58-11, и выступления адвокатов, пересказала описательную часть приговора от 4 февраля с одним существенным и рядом мелких, сокращающих изменений. Существенное заключалось в том, что в пересказе был целиком изъят эпизод со "сборищами на квартире Вербловской" в том месте, где речь шла о моих деяниях. Когда же об этих "сборищах" поминалось в местах, относившихся к Вербловской и Заславскому, то мои гости именовались не "участниками антисоветской организации", а "участниками сборища". Итак, моя кассационная жалоба, в которой я добивался снятия с оставшихся на воле бывших моих гостей клейма по 58-11, совпала по настроению данных членов Верховного Суда РСФСР. Вспоминая, что в первом Определении направленность мнений другой Коллегии того же Суда была противоположной, невольно вздохнешь над переменчивостью и неустойчивостью правосудия...

Коллегия признала, что Пименов, Вайль и Вербловская осуждены правильно. Что до Заславского, то

 

"Доказана материалами дела и вина Заславского в совершении им преступления, предусмотренного ст.58-10 ч.1 УК РСФСР. Что же касается осуждения Заславского по ст.58-11, то приговор в этой части подлежит отмене, а дело прекращением производством в силу нарушения судом ст.ст.424 и 311 УПК.

Из материалов дела видно, что приговором Ленинградского городского суда от 6 сентября 1957 года Заславский по ст.58-11 был оправдан. В этой части приговор не опротестовывался прокурором и не был отменен определением Судебной коллегии по уголовным делам Верховного Суда РСФСР от 7 декабря 1957 года.

Не нашло подтверждения обвинение Заславского по ст.58-11 и в последнем судебном заседании. С учетом этого и личности осужденного ему и должно быть определено наказание. ... снизить Заславскому до 2 (двух) лет лишения свободы."

 

Мне до сих пор не ясно, была юридически права Судебная коллегия из Гаврилина, Калинина и Овчинниковой или Судебная коллегия из Вольняшина, Ларикова и Хомутова в толковании, на что распространяется отмена предыдущего приговора. Очевидную голословность формулировки "не нашло подтверждения ... в последнем судебном заседании" можно, конечно, обговорить и так и сяк, но я думаю, что тут проявилась всего-навсего немота и бессловесность членов Коллегии. Сказать же они хотели, что в последнем судебном заседании не было предъявлено никаких новых сравнительно с прежним приговором доказательств. Как бы там ни анализировать с позиций логической семантики или семантического

 


11 Этот же Гаврилин отклонял мою кассацию в декабре 1970 года, тоже в год Собаки.

12 Той же, что докладывала при первом слушании дела в декабре 1957 года.

- 69 -

логицизма их безграмотные опусы, изменением приговора резче, до боли, подчеркнула несправедливость осуждения Вербловской. И ей - единственной - довелось отсидеть от звонка до звонка...

Сразу после вступления приговора в законную силу дали свидания: с матерью, с Ирой, с Орловским. С последним - ввиду того, что я написал доверенность на ведение им всех дел, связанных с публикацией моих математических работ, а также доверенность на хранение моих книг, находившихся в опечатанной комнате Вербловской.

Видимая необходимость первой доверенности подпиралась обстоятельствами: мне приходили корректуры моих рефератов для РЖ Математики, куда меня завербовали во время Математического съезда, и куда я уже успел написать несколько штук рефератов. На улицу Теряева шли гонорары за те же рефераты, за моим отсутствием почта их возвращала и бухгалтерия слала слезные открытки, умоляя сообщить адрес. Из "Успехов математических наук" пришел отзыв на посланную мною им "Космометрию", намечавший определенные переделки в тексте, предусматривая возможную публикацию. Словом, даже текущей деятельности по напечатанию набегало обозримо много, и доверенность представлялась нужным делом.

Собственно, мое мышление не такое юридическое, как у Эрнста Орловского, посему в идею доверенности я укладывал нечто большее: свое ВОЛЕИЗЪЯВЛЕНИЕ, что, дескать, вот мой поверенный по всем вопросам. Нечто более широкое, нежели даже объем "генеральной доверенности", про существование каковой я узнал гораздо позже уже от Чалидзе. Дабы подкрепить такое выражение своей воли и дополнительно поставить его в положение лица, представляющего во всем мои интересы, я написал вторую доверенность: на хранение моих бумаг и книг, находившихся в комнате Иры. Ира - по уговору со мной - подкрепила ее доверенностью от своего имени на того же Орловского. Эта доверенность мыслилась как некоторый заслон-щит Орловскому против Арновича и Враских, которые могли бы воспретить "постороннему" выносить "ирины книжки" из квартиры; против Михеенковых - Мосиной, которые могли бы и не впустить Эрнста в квартиру, "где ему делать нечего". Собственно - напрочь игнорируя доверенности, родственники именно так и поступили, когда лейтенант Прокопьев снял печати и запустил их в комнату, а Орловского не впустил. Да и до наложения печатей соседи успели пообокрасть комнату; в 1962 году Ира со скандалом кое-что вернула. А тут Арнович и Враская, углядев десяток книжек, которые они помнили у Иры, схватили их. И, конечно, утеряли к моменту ириного освобождения-возвращения. Ира особенно скорбела о потере дорогих ей писем матери, Долли Ильиничны, Британишского. Но потом, уже "без старших", Юра Вербловский согласился впустить Орловского и тот уволок книги и часть стеллажей. Эрнст замечательно все сохранил, наведя в каталогах еще больший порядок, нежели был у меня прежде. Из примерно тысячи книг за шесть лет утерялось меньше двадцати штук, да и то преимущественно по моей вине. Например, я позволил ему дать подшивку "Нивы" за 1916 год Марине Таировой, у той ее углядела бабушка, разохалась про свое детство - и "Нива" навсегда скрылась с моего горизонта. Совсем иной процент (примерно 20%) пропавших книг при моем аресте в 1970 году. Приятели разворовали мою библиотеку, в основном уже начинавшие входить в моду раритеты, при христианнейшем благодушии Вили - вопреки занудству и педантизму Эрнста. Эрнст не только сохранил наличные книги - собрал-вытребовал по знакомым те, что я роздал почитать.

 

- 70 -

В самом конце апреля была последняя передача, в которой мать принесла неслыханный деликатес - копченую курицу, кою вторично довелось мне едать только ровно через 27 лет (это вовсе не тот вкус, что у копченой утки, коллеги-гурманы). 4 мая было свидание. Назавтра - этап.

Я не намерен описывать своей лагерной жизни в ее бытовых проявлениях. В конце концов, лагерь и тюрьма суть формы жизни. А жизнь не опишешь. Ведь не брался же я описывать, как я жил день за днем, учась в университете или в Валентиновке у тети Жени! А лагерь, повторяю, та же жизнь. Лишь пока в него не посадят, он видится чем-то небывалым кошмарным. "Вычеркиванием из жизни." Экзотикой. Может быть, тюрьма и сохраняла бы за собой эту роль невыносимого пугала, кабы у властей предержащих оставалось чувство меры. Кабы они уловили, что кратковременные сроки стращают и перевоспитывают ПЕРЕВОСПИТЫВАЮТ без кавычек - сильнее и основательнее, нежели долговременное лишение свободы. Как ожидание на вокзале за несколько часов утомляет гораздо хуже, нежели поездка в поезде продолжительностью несколько суток. И по той же причине - привыкаешь. Тюремный быт становится естественной частью твоего существования. А человек устроен так, что живет - т.е. страдает и радуется, стремится и смиряется, надеется и отчаивается, помогает другим и урывает себе - в любых обстоятельствах. Достаточно привыкнуть ему к окружающей обстановке - и снова главным в его судьбе выступает его собственная психика, ее подспудные течения.

Великолепную картину - рельефно-приблизительную, экспрессионистско-импрессионистскую, очень верную по сути, только не надо копаться в подробностях и манере - тюремного быта дал нам Солженицын в "В круге первом". Вот то вечное, что в ней содержится, все оно было и со мной. "Или с бойцами. Или - страной. Или в сердце было моем." Ну, а конкретные подробности я выписать не умею. Он, впрочем, тоже не умел, переименовал реальных героев, чтобы не придирались к смещению красок. И я не буду описывать тюремно-лагерной жизни.

А вот переходы из одного состояния в другое - они и впечатление производят большее, и легче для изображения.

Итак, в понедельник 5 мая меня вывезли из Большого дома, к которому я уже привык как к родному, усадили в столыпинский вагонзак. Везли из тюрьмы одного. В купе-клетке (тройник) - тоже одного, других политических не было. Скоро стало известно, что везут на Воркуту. Только в районе Инты подсадили попутчика. Его из лагбольницы этапировали назад на Воркуту. Сидел он с послевоенных лет, и кое-что порассказал. Но это было еще совсем не то, что я увидел сам, прибыв на пересылку.

Началось с того, что меня остригли. А затем я дожидался, пока начальство, ознакомившись с моим делом, решит, на какой лагпункт направить. Оказалось, что к моему тюремному делу была приложена такая поносная характеристика13, что лагерное начальство сразу определило водворить меня на строгий, штрафной лагпункт. Любопытно, что доносы на меня за "перестукивание", например, написаны именно теми надзирателями, которые НЕ ДЕЛАЛИ замечаний за перестукивание; те же, кто открывал кормушку и велел прекратить, порой ругаясь, - доносов не писали! Да, так вот в ожидании, держали меня в камере, где номинально были одни только политические.

 


13 Впрочем, Вайлю майор Луканкин вписал даже "склонность к побегу". И ведь вот никто с них ни разу не спросил ответа за такое вранье!

- 71 -

Но какие политические... Я в первый раз увидел нары - сплошные двухэтажные нары. Есть пришлось прямо из мисок - ложек не дали14. Камера была просторная, человек на 20-30, позже в такой объем, наблюдал я, и по полсотни набивали без звука. Нас же обитало всего человек восемь. Холодновато. Вижу - стекла выбиты. Жалуюсь надзирателю, что, мол, стекол нет, а за окном 20° мороза, вьюга воет. И слышу в ответ:

— Да вы же сами и бьете!

Выяснилось, что здесь в этой самой камере недавно устроили хибиш15, протестуя против чего-то, прежние обитатели побили стекла. Что же это выходит? Я - человек интеллигентный, мыслящий о спасении России, а меня вдруг приравнивают к хулиганам, которые бьют стекла?!

На меня пластами обрушивалось и обрушивалось новое знание. Впервые я узнал, кто такие власовцы. Даром, что повешенного генерала Власова видел у кинотеатра "Гигант" в 1946 году... Нервно ходящий по комнате - я все еще мыслил и изъяснялся во фраерских терминах "комната", а не "камера" и жалующийся на свою судьбу человек оказался власовцем, охотно заговорившим со мною. Он поведал, что была целая многомиллионная армия русских людей, которые, говорил он, перешли на сторону Гитлера, дабы бороться против Сталина, дабы биться за освобождение России16. Что армия эта уже почти вся пораспущена из лагерей, а остались единицы, которым не повезло, вроде него вот. И всего-то из-за того, что он, служа в этой армии, в чем-то принимал участие, сжег во Франции, пошла она на хуй, какой-то задрипанный городок...

— Как во Франции?!

— Ну, да, власовцев немцы использовали карателями во Франции. Гитлер не доверял им воевать на русском фронте. Дурак он был!

— Почему?

— Да ведь власовцы дрались отчаянно. Не сдавались. Знали, что дороги назад нет. Даже когда немцы капитулировали - они дрались. Слышал про Прагу?

— Что про Прагу?

— Ведь ее советские войска брали уже после капитуляции Германии!

— Да ну? Ну и что?

— У кого брали: не у немцев, а у власовцев! Русские против русских дрались в Праге! И вот ни за что меня держат, всех выпустили...

Он ходил, маялся и переживал "несправедливость": в 1956 году их, политических, почти всех выпустили из лагерей на расконвойку. Обязан каждое утро являться на работу, но живешь вольно. Ну, не имел права свободно вести переписку, а только через лагерное начальство, но кто же это соблюдал. А во всем прочем - свободен. Живи, где хочешь, в пределах поселка или города. Можешь жениться, хозяйничать. И его тоже расконвоировали. Он выписал себе из центральной России жену с детьми.

 


14 Мне и Ире моя мать сразу передала по кружке (эмалированной) и по ложке. Кружку я пронес через все лагеря, а ложку у меня вечно отбирали, ибо она не алюминиевая, т.е. неломкая и пригодна для подкопа и оружия, пока где-то ее у меня не украли, вообразив, будто она серебряная. А она была даже не мельхиоровая.

15 Так в тексте. В литературе принято написание - хипеж. (Изд.)

16 Позднее я уточнил многие детали и обнаружил, что его рассказ далеко не во всем совпадал с истиной, но я пишу не историю РОА или других сходных воинских подразделений, а повествую о том, что сваливалось на мой мозг тогда, на первой пересылке. Отмечу одну, специфически лагерную его ошибку: в плен попало несколько миллионов, их почти всех потом "за плен" посадили, а в лагере скопом прозвали "власовцы" - отсюда его несуразная цифра"несколько миллионов власовцев". Сдается мне, что он к собственно РОА и не принадлежал, а был из тех полуполицаев, полубезоружных воинских подразделений, что формировались в Белоруссии еще тогда, когда сам генерал А.А.Власов получал героя Советского Союза на Волоколамском направлении...

- 72 -

Устроился. И вдруг в мае 1958 года вышло предписание, чтобы всех расконвоированных вернуть в зону, за проволоку. И вот он - не совершив ничего - снова в лагере. А как же дети? Жена как?! - причитал он. И заунывно пел:

"Я тебя вспоминал средь зимы

В белоснежных полях Воркутой.

Я хочу, чтоб услышала ты,

Как тоскует мой голос живой".

Он метался, переживал свою "несправедливость", делился ею с каждым, готовым слушать, требовал сочувствия от занятых своими делами. Ошарашенный, растерянный, подавляемый всем новым, что валилось на меня, - я навсегда запомнил его фигуру: этого крупно шагающего, громко ругающегося человека лет сорока, изменника России, сжегшего в карателях городок и терзающегося за свою жену...

И другие политические в камере. Все имеют пятьдесят восьмую. Но какие же они политические! Тут я сталкиваюсь с людьми, которые, на мой чистоплюйский взгляд, не заслуживают даже названия людей: картежники с единственным интересом выпить и чем-нибудь поживиться. Я не разбирался что и как. Я отчетливо видел, что это - гнусь и мразь; эти три-четыре человека, которые мне бросились в глаза.

Нисколько я не понимал, как надобно держаться в лагере. В частности, не ведал, что "жрать вместе" - дело священное. Если я с тобой ем, значит, я тебе вполне доверяю, числю тебя своим другом. Пожалуй, "есть вместе" в лагере означало еще большую степень душевной близости, нежели "спать вместе" в устах тогдашнего интеллигентного юноши на воле. Во-вторых, если я ем твое, то на лагерном языке это означает, что я беру на себя обязательство поделиться с тобой тем, что имеется у меня. Закон этот, правда, не политических, а воровской. Но хотя в среду политических занесли его воры, он получил распространение широкое, и был в ту пору общепризнанным. Но я не знал и этих делений: "воры", "суки", "мужики", "фашисты", "цветные", "один на льдине". Даже с главным водоразделом "политические" и "бытовики" только начинал знакомиться. Не ведал я и того, что те, на кого я наткнулся, были собственно воры, в прошлом - "воры в законе", потом заработавшие при Сталине еще и 58-ю. Они следовали из лагеря в "крытку", т.е. часть лагерного срока была им заменена тюрьмой. И они стали угощать чем-то своим, какой-то тушенкой.

Я был выше головы сыт. Во внутренней тюрьме я привык есть очень хорошо. За эти год с лишним я, как уже упоминал в гл.1, съел апельсинов больше, чем за всю предшествовавшую жизнь и за пять лет после освобождения. На шоколад мне и смотреть не хотелось. Мне просто некуда было девать свое съестное. Сплошь да рядом я вызывал надзирателя и отдавал ему килограмм-два твердой колбасы или ветчины, которых мне не осилить. Привез с собой я полон мешок разнообразных вкусностей. Именно вкусностей, а не безличной "еды". К съестному же самому по себе я относился свысока, полупрезрительно. Отчасти - по молодости. Отчасти -"по-идейному". Отчасти потому, что в Ленинграде в те годы изобиловала всевозможная вкусная, доброкачественная и дешевая пища. И на воле, если я не ел когда, то потому, что бывал занят делами, времени пообедать не хватает. Не прерывать же интересный разговор уходом на коммунальную кухню готовить или разогревать еду! И вот с этой привычкой, с абсолютным НЕУВАЖЕНИЕМ К СЪЕСТНОМУ, я согласился - просто чтобы не быть неучтивым, не обидеть радушных хозяев - проглотить пару ложек этой

 

- 73 -

самой тушенки, которой вообще-то терпеть не мог. Да есть и не хотелось. Нервное напряжение первых контактов с людьми после 403 суток одиночки отстраняло аппетит. Отведал и лег спать.

А они-то иначе все расценивают. Я поел - значит, приобщился. Вроде средневековой "клятвы кровью". Я сплю. Меня кто-то трясет за плечо и просит дать ему сахару: "Давай попьем чаю." Мне лень вставать. Что это за ценность - ЧАЙ - я понятия не имею. Мешок у меня как-то так лежит, что до него далеко тянуться. Пришлось бы упустить "постельное тепло". Ведь спальных принадлежностей не выдали, сплю, укутавшись своей шубой и теплым бельем; угрелся. Я ему: "Да не мешай спать!" - и поворачиваюсь на другой бок. Они истолковали сие как мою жадность: я-то с ними жрал, а теперь скаредничаю давать им сахару... Утром просыпаюсь, знать ничего не знаю, не помню ночного разговора. На сон я всегда был здоров, весь в отца. И тюрьмы сна моего не испортили. Правда, глядят они как-то странно, но откуда я знаю, КАК в лагерях друг на друга глядят спросонья? Лезу в свой мешок, поесть собираюсь - там ничего нет. Ни грамма продуктов. И свитера нет. Я спрашиваю, в чем дело. Трое молчат. Один, игравший роль переводчика с лагерного языка на язык фраерский, разъясняет мне, что я, мол, совершил эдакое вот гнусное преступление (передадим такими литературными словами его однообразную матерщину) против лагерных порядков, что я их оскорбил своею жадностью, что они - в порыве возмущения и желая проучить меня, молокососа - высыпали все то, что было в том мешке, в парашу. Деревянная параша, огромная, рассчитанная на то, чтобы хватало на полсуток на три десятка человек, стояла в углу. Выбросили? При всей моей тогдашней наивности этому я не очень поверил. И правильно не поверил, ибо когда спустя сколько-то часов парашу выливали, никаких следов свитера или консервных банок не обнаружилось. Но "презумпция честности собеседника" не позволяла мне выказать сомнение в его словах.

И тут я совершаю еще одно преступление. Меня оскорбило, что я помещен с такого рода людьми. С людьми, которые в состоянии наложить руку на чужие вещи. Даже допустив, что они не себе взяли, а порвали и выкинули в парашу, - ведь это же ЧУЖОЕ! Да, кто его знает, для меня этот свитер, может быть, имеет не нательную и не рыночную ценность, а "элегическую", возводимую к груди любимой, прижимавшейся к нему! Они украли то, что я в полной доверчивости положил не под себя, а поодаль, не запертое, не спрятанное! Пусть я даже провинился перед ними, но как же можно наказывать ДО того, как объяснишь провинность? "Даже ГБ так не поступало." Потрясенный в своих светлых надеждах - это же были люди, которых я издали воспринимал как своих "товарищей по борьбе" - я тут же сел писать заявление начальнику пересылки с просьбой перевести меня в другую камеру, потому что "я не хочу находиться в одной камере в бандитами". Прежде, чем отдать бумагу надзирателю, я показал его "миротворцу"; прочие трое как раз ушли на прогулку. Он принял на себя роль парламентера - и я полагал своим долгом ознакомить его (и тем самым их) с моими намерениями. "Иду на вы." Он дико перепугался. Тогда я не очень понял, почему. Сейчас-то я знаю, что такое заявление могло бы послужить основанием для привлечения их по статье о "камерном бандитизме", кажется, 59-3 УК, грозившей расстрелом. Это тот же бандитизм, только при отягчающих вину обстоятельствах - беззащитное положение жертвы. В ту пору я не имел о ней представления. Он-то наверняка знал про "камерный бандитизм", но мне не сказал ничего. Самое неестественное в таких случаях - как я позже неоднократно наблюдал уже со стороны - что те, кто ЗНАЕТ юридические последствия, не

 

- 74 -

считают своим долгом СООБЩИТЬ их незнающему. Все совершается во мраке, без разъяснений, Сам, дескать, поймет. "Законы" в лагерях преподаются не словами, практикой.

Он суетливо зауговаривал меня не подавать заявления. Не надо, дескать, горячиться. Что вообще кругом я сам виноват. А они вернут, надо было мне дать им этот треклятый сахар:

— Ты с ними ел!

Но это было для меня дико. Я не понимал значения "жрать вместе", а он не догадывался, что этого можно не знать.

"Ну, и что же, что ел?! - думалось мне. - Мало ли с кем я ел в жизни своей? Это же не причина, чтобы они шарили по моим шкафам."

Но так как он ОЧЕНЬ уговаривал меня, и так как я в общем-то человек мягкохарактерный, и так как мне в душе мерзко было обращаться к лагерной администрации с просьбой о чем бы то ни было, - то в конце концов я отказался от идеи жаловаться и порвал заявление.

После этого мне вернули ту часть продуктов, которую они не съели. Свитера, правда, не вернули. Мотивировка сохранилась прежней: его мол порвали и выкинули. Скорее всего, он был настолько соблазнительным, что им невмоготу оказалось расстаться с добром.

Тут один из них вернулся с прогулки. Уже вроде бы мир был восстановлен. Он подошел ко мне, говорит:

— Сними очки.

Я не понимаю, в чем дело, смотрю недоуменно. Он сам снимает с меня очки и бьет меня по морде. Не то, чтобы как сильно - в значительной мере символически. И выкрикивает:

— Я кровь свою проливал! Я здесь на Двадцать Девятой восстание устраивал! Я был в Центральном комитете, который руководил восстанием! А ты меня бандитом называешь?!

Я ничего не понимаю. Какое восстание? Догадываюсь, конечно, что "славное революционное прошлое", но конкретно, что именно за восстание и когда, и почему он, руководитель восстания, счел допустимым ограбить меня, новичка - не постигаю. И каким-то ухом в его выкриках слышу крики припадочного на Нахичеванском базаре. И вины своей не чувствую. Я со своей моралью стою, растерянный, перед совершенно другой моралью. Он в чем-то прав - шевелится во мне - но ведь и я прав.

Так я вошел в иной мир. Мир, представления о котором я не имел, ибо мы не читали ни "Архипелага ГУЛАГа", ни "В круге первом", ни Дьякова, ни Жигулина, ни Шаламова. Не слушали песен ни Высоцкого, ни Галича. Не смотрели кинофильма "Вокзал для двоих". Мы росли в десятилетия, когда власти помнили, что социалисты обещали построить общество БЕЗ ТЮРЕМ, а потому печать, радио и кино ни словом не проговаривались о мире тюрем. (Годы восторга быстрою перековкою блатного мира промелькнули до того, как мы соску сменили на ложку.) Теперь про это обещание они добросовестно позабыли, и литературы про то, как тяжело живется в лагерях-тюрьмах, сколько угодно. Вот и поэтому мне не нужно изображать этого мира.