- 3 -

Глава первая

 

Та память вынесенных мук

Жива, притихшая, в народе,

Как рана, что нет-нет и вдруг

Заговорит к дурной погоде.

А. Твардовский

 

Под колесами истории

 

Тяжелая дремота после очередного «ночного бдения» была прервана знакомым лязгом ключа в железной двери. «По ком из нас соскучилось тюремное начальство?»— подумалось каждому из обитателей камеры, и наши головы машинально повернулись в сторону звука. Все четверо, мы настороженно поднялись,

Несмазанные петли взвизгнули, дверь приоткрылась, и в нешироком ее проеме возник уже знакомый надзиратель в темно-синем мундире и такого же цвета брюках на-

 

- 4 -

выпуск. Держась одной рукой за притвор, а другой опираясь на косяк, он молча осмотрел нас всех, потом негромко спросил, уставясь на меня:

— Который из вас Ефимов Иван Иванович?

Я сделал робкий шаг вперед.

— Выходите из камеры,— так же негромко сказал он и отстранился от прохода, придерживая дверь.

Превозмогая нестерпимую боль во всем теле, и оглядываясь, я перешагнул порог. Два моих товарища вновь усаживались на недавно помытый пол. Третий сел на занятую им задолго до нас железную койку.

«Куда? Зачем?— гадал я, пока надзиратель запирал дверь.— Уж не на свободу ли?» Сердце мое колотилось.

— Следуйте за мной,— равнодушно сказал надзиратель, и неторопливо зацокал своими подковками по стальным плитам гулкого пола, направляясь к видневшемуся сквозь полумрак просвету перехода. С середины этого перехода было видно почти все огромное чрево тюрьмы. Справа и слева — стены красного кирпича, двери в три яруса, стальные галереи на прочных кронштейнах. За галереями натянуты широкие сетки, чтобы кому-нибудь из арестантов не пришло в голову перемахнуть через перила. Стальные лестницы-трапы с широкими ступеньками соединяют этажи с вестибюлем, по которому мы шли. На галереях кое-где маячили фигуры надзирателей. Сквозь застекленную часть крыши-потолка едва пробивался наружный свет. Теперь от административного корпуса нас отделял только длинный проход. В его начале и конце — стальные решетки с калитками, и у каждой из них тоже стоял надзиратель.

— Веду по вызову начальника,— сказал мой проводник.

Миновав последнюю калитку, которая тут же была заперта за нами, мы вошли в освещенный солнцем просторный коридор, и проводник указал мне на обитую темным дерматином дверь с медной табличкой «Начальник».

Мы вошли в небольшую приемную. Надзиратель покашлял, как бы прочищая горло, и робко нажал кнопку звонка. Услышав глухое «Войдите», он осторожно отворил дверь и пропустил меня вперед.

— Ефимов доставлен по вашему приказанию!

— Хорошо,— сказал начальник тюрьмы.— Подождите в приемной, я позову, когда будет нужно. Надзиратель вышел и плотно прикрыл дверь. Начальник Старорусской межрайонной тюрьмы Воронов сидел за широким, старинной работы письменным

 

- 5 -

столом и насупясь глядел в мою сторону. Какое-то время мы молча созерцали друг друга, как бы не узнавая. Результат этого созерцания был явно не в мою пользу. Я отвел взгляд и уставился в зарешеченные окна, чуть затененные занавесками.

Окна выходили на набережную Полисти, и по другую ее сторону буйно росли ивы и тополя. Их густые кроны, чуть тронутые осенним багрецом, были залиты неярким солнцем бабьего лета.

С Вороновым мы были знакомы чуть ли не с весны 1932 года, когда я вместе с другими преподавателями межрайонной совпартшколы ходил обедать в милицейскую столовую, где кормили намного лучше, чем в общих городских столовых (карточная система на продукты питания еще не была отменена). Работника НКВД Воронова я встречал и на собраниях городского партхозактива. Иногда заглядывал он и в редакцию «Трибуны», где я заведовал партийным отделом без малого три года. Да и вообще в нашем небольшом городе начальники и газетчики были друг у друга на виду...

Осмотревшись вокруг, я невольно начал искать стул, чтобы сесть: ноги нещадно ломило, и мне казалось, что они вот-вот подогнутся и я упаду на пол. Лицо мое, сильно опухшее от ночных допросов «с пристрастием», все еще горело, а в теле чувствовалась страшная усталость, как после тяжелой физической работы.

— Зачем вы объявили голодовку, Ефимов?— спросил наконец Воронов, поднявшись со стула и продолжая внимательно оглядывать меня.

— Затем, что у меня нет другого способа протестовать против беззаконий, которые здесь творятся.

— И вы полагаете, что следователи оставят дело незаконченным?! Но это же не способ! Голодовкой вы ничего не добьетесь.

— Подскажите мне иной способ.

— Я вам не подсказчик. А умереть вам все равно никто не даст, а уж я — тем более: за жизнь заключенных в тюрьме отвечаю в первую очередь.

— За свою жизнь я сам отвечу, а вот вы ответьте мне: за что почти каждую ночь меня истязают следователи? За что заставляют стоять навытяжку целыми ночами?! Бьют кулаками, ногами... И это методы следствия? У вас не следователи, а палачи и садисты!

Воронов давно уже вышел из-за стола и, заметно волнуясь, ходил по ковровой дорожке от стола до двери и обратно, поскрипывая сапогами. При моих последних

 

- 6 -

словах он вдруг остановился, как будто споткнулся, и возбужденно воскликнул:

— Тихо! Тихо, Ефимов! Попридержите язык, не забывайтесь! Вас допрашивают работники, поставленные Советской властью. И учтите: вы в тюрьме, а не на митинге.

— Я ни в чем не виноват перед Советской властью,— уже без запальчивости сказал я.— И никому не дано права избивать заключенного!

— Покайтесь по совести во всех прегрешениях, подпишите протокол — и следствие будет закончено.

— В каких прегрешениях? Вы словно с луны свалились! Ведь мы знаем друг друга более пяти лет, вы слушали мои публичные выступления, читали в «Трибуне» мои статьи и фельетоны. Что в них грешного и преступного? А протокол мною подписан на первом же допросе, еще при следователе Громове. Чего еще от меня нужно?!

— Не ваше дело выбирать следователей,— отрубил Воронов.— Громов отстранен от следственной работы за нерадивость и отсутствие принципиальности и бдительности...

Я замолчал, поняв бессмысленность дальнейшего спора. Мы находились в неодинаковом положении, и спор был бесполезен. Ясно было только одно: Воронов нисколько не лучше моих ночных мучителей. Их цель — ради своей карьеры любой ценой «выкорчевывать» несуществующую крамолу. Такова общая установка.

Выдержав тяжелую паузу и снова сев за стол, Воронов вкрадчиво заговорил:

— Неужели вы не понимаете, что попали под колесо истории? Неужели вам хочется быть раздавленным?

— Пусть мне честно скажут, в чем я провинился перед историей...

— Вам уже сказали и записали!

— Мне сказали и записали столько нелепицы, что ум за разум заходит. И почему именно я должен попасть под колесо истории, а не этот карьерист Бложис?!

— Не трогайте товарища Бложиса, гражданин Ефимов,— подчеркнуто официально ответил начальник,— ему доверяет партия, он заслуженный работник районного комитета!

— Он клеветник и негодяй! И только вы не хотите понять, что он политический авантюрист! Не хотите понять или вам невыгодно понимать, гражданин начальник тюрьмы?!

Эти мои слова задели Воронова. Он снова вышел из-за стола, молча прошелся по кабинету и совершенно другим тоном сказал:

 

- 7 -

— Вы напрасно пыжитесь, Иван Иванович. Это совсем ни к чему. Я вас великолепно понимаю и сочувствую вам, но все же решительно советую вам отказаться от объявленной голодовки.

— Спасибо за совет, но лучше будет, если вы оставите меня в покое. Ведь голодуете не вы...

— Ну хорошо! В покое так в покое!— мстительно сказал он и, подойдя к своему креслу, нажал на столе кнопку звонка.

Неслышно, как призрак, в дверях появился темно-синий мундир.

— Отведи заключенного в девяносто шестую!— приказал Воронов и, больше не глядя на меня, сел к столу.

Придерживаясь за стены, я понуро заковылял по тому же переходу в знакомый «вестибюль». Поднявшись по гулкому трапу на галерею второго яруса и дойдя до крайней двери перед окном, мы остановились. Конвоир отомкнул безликую дверь и впустил меня в пустую камеру. Дверь гулко закрылась, щелкнул замок, и я оказался в одиночке.

 

 

От двери до окна четыре шага, четыре метра. От одной стены до другой — два с половиной. Итого в камере десять квадратных метров. Чуть меньше той, откуда увели меня к начальнику. «Площадь завидная при нашей коммунальной тесноте»,— невольно подумалось мне. Голые, недавно побеленные стены, покрытые на уровне человеческого роста масляной краской, нигде ни единой царапины. Такой же белизны и потолок, в центре которого наглухо вделана и защищена сеткой электрическая лампочка. Справа от входа, у стены, на полу стоит двухведерная, коричневая от соленой ржавчины пустая посудина, параша, прикрытая квадратным куском толстой потемневшей фанеры...

Выбрав угол справа от окна, я с трудом, как больной старик, сполз вниз и вытянулся на голом, чисто помытом дощатом полу.

В этот первый день моей официальной голодовки никто меня не тревожил, и лишь перед отбоем отворилась дверь и незнакомый надзиратель бросил в камеру светло-синий холщовый матрац, солома в котором давно вся изломалась и превратилась в труху. Даже при легком встряхивании матрац дымился прогорклой пылью.

В камере было тихо так, что можно бы услышать летящую муху, но мух не было. До меня здесь, несомненно,

 

- 8 -

кто-то томился совсем недавно — такие же, как и я, несчастные, но теперь их куда-то переселили. Зачем? Ах да, чтобы изолировать, чтобы я не подавал дурного примера другим! Так здесь поставлено дело.

Всю ночь я провел в непривычном одиночестве, ежечасно просыпаясь в ожидании вызова на допрос. Невольный страх перед новым избиением в следовательской все время терзал меня, держал настороже в моем тревожном полусне. И все же я выспался и отдохнул...

Около полудня, когда на правой стене показалась солнечная полоса, из окна с воли донесся приглушенный звук человеческих голосов. Любопытство побеждает боль, и я не без усилий поднимаюсь с пола. Крутой срез кирпичного подоконника доходит мне до груди, и, чтобы посмотреть вниз, я берусь обеими руками за нижние переплеты рамы, в которой нет почему-то трех стекол, и подтягиваюсь к оконному проему. Занятия в юности на трапеции, турнике и брусьях оказались полезными — я даже ухитряюсь кое-как, одним боком, присесть на неудобном подоконнике, ухватясь одной рукой за наружную, тоже без двух стекол, железную раму.

Внизу, на довольно просторном треугольнике тюремного двора, прогуливаются заключенные. Они ходят непрерывной цепочкой по замкнутой дорожке, заложив руки за спину и соблюдая между собой установленное правилами расстояние в два-три шага. Некоторые тихо переговариваются, но смысл их разговоров до меня не доходит. Многие курят. Иные, подняв лицо кверху, жмурятся от осеннего» солнца.

Политических, «врагов народа», в этой цепочке нет. Прогулки им строжайше запрещены. Здесь гуляют только «друзья народа»— грабители, растратчики, отпетые хулиганы, расхитители казны, дельцы, спекулянты и прочие нарушители законов.

Руки мои устают уже через минуту, и я опускаюсь на пол. Практически я голодую уже пятый день. Первые дни у меня было полное отвращение к тюремной безвкусной баланде, а ночные вымогательские допросы вовсе убивали аппетит и так изматывали, что, возвращаясь под утро в камеру, я с усилием съедал лишь порцию черного хлеба, тюремную пайку, запивая ее водой.

Я снова сажусь на синий тюфяк и, прислонясь к холодной стенке, с грустью ощущаю, как вместе со временем медленно и неуклонно тают силы. Напрягая память, я пытаюсь восстановить события последних недель и месяцев этого страшного 1937 года...

 

- 9 -

В черных списках «врагов народа»

 

Одиночество способствует раздумьям. Я долго и мучительно ломаю голову над вопросами, ответа на которые не нахожу. Кому была необходима такая пожарная спешка с моим исключением из партии? Чем она вызвана? Кому я стал поперек дороги?..

Обстоятельства первого дня по возвращении из отпуска снова и снова, как кольцо киноленты, проносятся в моей голове.

Придя утром в редакцию, я прежде всего был удивлен какой-то несвойственной нашему коллективу атмосферой замкнутости, настороженности и отчужденности. В ответ на мои радостные приветствия — молчаливый кивок или короткое, торопливое рукопожатие, как будто все куда-то спешили или решали какую-то трудную и неотложную задачу.

Постучав и толкнув дверь редакторского кабинета, где стоял и мой письменный стол, как теперь уже его заместителя, я с удивлением увидел за редакторским столом не флегматичного и всегда любезно-спокойного Василия Григорьевича Мирова, а всегда хмурого и неприветливого Бложиса, заведующего отделом агитации, пропаганды и печати райкома партии. Я поздоровался, протянув ему руку. Он молча и как-то неохотно подал мне свою, холодную и вялую, и тут же быстро выдернул. Поначалу я не обратил на это особенного внимания, зная его малосимпатичную натуру. Но когда я, все еще в приподнятом настроении, вернулся к своему столу и скинул пиджак на спинку стула, Бложис вдруг сказал, напирая на официальное начальственное «вы»:

— К работе я вас не допускаю, Ефимов. Нелепое распоряжение Бложиса было столь неожиданным, что в первое мгновение показалось мне шуткой. Отпирая ящики стола, я все еще благодушно и полушутя спросил его:

— Почему и с каких это пор наш уважаемый Бложис стал распоряжаться в редакторском кабинете?

— Мирова нет и еще долго не будет,— ответил он с явным злорадством,— и по решению бюро райкома я исполняю обязанности редактора.— Его разного цвета глаза следили за мной.

— А где же Миров? Ведь его отпуск был в июне — июле!

— Миров арестован,— отрезал новый редактор.

 

- 10 -

— Вот тебе раз! За что же и когда?— с недоумением и испугом уставился я на Бложиса, перестав возиться с замками.

Не глядя в мою сторону, он все так же мрачно буркнул:

— Органы разберутся без нашей помощи...

— Но почему же органы? Разве работники редакции не должны знать, в чем обвиняется их ответственный редактор?!

— Работники редакции осведомлены, а вам знать совсем необязательно... И нечего волноваться: зря у нас не арестовывают.

— Но почему вы мне запрещаете работать? Я все же официальный заместитель редактора!

— Да, но есть важные причины для запрещения... На вас в райком поступили компрометирующие материалы, и до рассмотрения их и решения райкома по этому вопросу я не могу позволить вам заниматься журналистикой в районной газете... И на этом давайте закончим беспредметный спор.

— Я что же, и с работы уволен?

— Пока еще нет, но вы номенклатура райкома и сами понимаете, что без его санкции я не допущу вас к работе

— Но ведь это незаконно!— воскликнул я с возмущением.— Решения райкома еще нет, и ваши действия я вправе считать самоуправством. Как-никак, а я пока еще член райкома!

— Вы, Ефимов, рассуждаете так, как будто только сегодня в партию вступили! Вы что, партийных порядков не знаете?

— Знаю я эти порядки не хуже вас, но я решения не знаю!

— Решение будет. Сегодня. В двенадцать часов соберется пленум, а пока можете считать себя свободным. Кстати, и времени до пленума осталось немного.

И я, как оплеванный, ни на кого не глядя, покинул редакцию...

Никогда мне не забыть гнетущей, вымученной обстановки на этом заседании поредевшего за лето пленума райкома. Среди присутствующих я не видел многолетних его членов — второго секретаря Васильева, заведующего райземотделом Тарабунина, арестованного еще по весне, комиссара полка Лозовского. Что-то не видно и председателя исполкома райсовета Кузьмина. Неужели тоже арестован? А теперь вот исчезли куда-то и редактор Миров, всегда сидевший скромно и незаметно на заднем ря-

 

 

- 11 -

ду со своей неизменной записной книжкой, и директор Рамушевской МТС Каншин...

Из тридцати с лишним членов райкома, избранных на последней партконференции, здесь присутствует менее двадцати человек, и каждый пугливо и недоверчиво поглядывает на товарищей, как бы спрашивая: «Цел? Еще не ошельмовали?»

Вместо старого чекиста Лохова, бывшего начальника РО НКВД, рядом с первым секретарем Аполоником сидел за столом уже новый начальник, бывший заместитель Лохова, кооптированный в состав райкома молодой Бельдягин, пожалуй, самый оживленный и деятельный из всех, очевидно по причине неожиданно привалившего ему повышения.

Открыл заседание Аполоник. Не сказав даже обычного теплого слова «товарищи», он начал непривычно сухо и ни к кому не обращаясь, как в пустоту:

— На повестке дня у нас два вопроса: о ходе осенних полевых работ и персональное дело Ефимова. Есть предложение вопрос о Ефимове рассмотреть первым. Возражения будут?

Последовало тяжелое молчание. Все притихли, даже не двигаясь, стараясь не смотреть в сторону секретаря, и лишь Бложис, присевший сбоку для ведения протокола, едва слышно промолвил:

— Возражений нет.

— Хорошо. Тогда слово по делу Ефимова предоставляется начальнику районного отдела НКВД товарищу Бельдягину.

Упитанный, самодовольный Бельдягин неспешно поднялся, быстро загнал за спину, под ремни, складки новенькой, тонкого сукна гимнастерки, чуть подвинул на ремне кобуру с пистолетом и важно вынул из лежащей перед ним папки исписанный лист бумаги.

— В органы поступили материалы об антипартийной и антисоветской деятельности Ефимова, о его явно несовременном мировоззрении и связях с врагами народа...

При первых же словах докладчика среди сидящих послышался шепот, краем глаза я заметил удивленные и недоверчивые взгляды в мою сторону. Глаза директора курорта Шаранина, большевика с 1906 года, с которым я, как с отцом, не раз делился своими радостями и горестями, как бы спрашивали меня: «Неужели и ты, Иван, объявился врагом народа?»

Я оцепенел, казалось, вся кровь бросилась мне в голову. Что такое он мелет? Какая деятельность? Что за

 

 

- 12 -

подлые шутки?! Наконец, не выдержав всей оскорбительности, а еще больше — нелепости того, что говорил в эту минуту Бельдягин, я вскочил со стула и крикнул перебивая его:

— Не слишком ли много вы настряпали врагов, уважаемый товарищ Бельдягин? При таком усердии скоро среди актива района не останется ни одного вне подозрений!— И, вспомнив события последних месяцев, я заговорил о беззакониях, творимых ведомством Бельдгина.

Но тут встал и громко застучал карандашом по графину Аполоник, призывая к дисциплине, и я сел, горя с»т возбуждения.

— Вот, полюбуйтесь, товарищи,— продолжал Бельдягин, сделав театральный жест в мою сторону и победоносно оглядывая присутствующих.— Это же явная вылазка классового врага, врага народа! Ибо только они не доверяют работе органов НКВД, возглавляемых выдающимся сталинским наркомом товарищем Ежовые) Мне думается, тут вопрос предельно ясен и едва ли требуются еще какие-либо доказательства антипартийное!») Ефимова. С такими концепциями ему не должно быть места в рядах нашей партии. И я предлагаю его исключить!

— Кто хочет высказаться? Есть ли вопросы?— обратился Аполоник к собравшимся, глядя куда-то поверх голов, между тем как ретивый выявитель классовых врагов достал из кармана платок и, утерев вспотевший лоб, сед.

И вновь последовала томительная тишина. После столь весомого заявления начальника сурового органа пролетарской диктатуры ни у кого не было охоты вылезать со своими сомнениями. Многие понимали, что обвинение попросту состряпано. Ничего конкретного по существу не могло и быть: за пять с половиной лет совместной работы в районе я был у каждого как на ладони. Но не согласиться с Бельдягиным... Это означало навлечь на себя беду. Молчание затягивалось, гнетущая тишина становилась невыносимой.

— Разрешите мне?— подал наконец голос все тот же невозмутимый Бложис, вставая.— Я несколько лет наблюдаю за лекторской и вообще пропагандистской работой Ефимова. И по тому обилию политических ляпсусов, какие он допускал в своих докладах и лекциях, прихожу к выводу, что они не случайны.

— Вы что ж, на всех его лекциях и докладах присутствовали или он сдавал вам в письменном виде?— не удержался кто-то от ехидного вопроса.

 

- 13 -

— Лекций его я не слушал и в письменном виде не получал,— хладнокровно ответил Бложис и продолжал:— Эти ошибки замредактора газеты представляют собой определенную систему во взглядах, чуждых нашей партии на современном этапе, противоречащих теоретическим установкам товарища Сталина, особенно в вопросах классовой борьбы... Я считаю, что это не просто ошибки, а именно антимарксистская система в мировоззрении, несовместимая с дальнейшим пребыванием Ефимова в партии. Поэтому я решительно поддерживаю предложение докладчика.— Он сел и снова уткнулся в протокол, торопясь записать свою речь.

Возмущению моему не было предела. Я весь внутренне дрожал, мне хотелось кричать, взывать к истине, протестовать против нелепого фарса. Я встал и поднял руку, но вдруг почувствовал, что потерял дар речи. С нестерпимой болью сглотнув жесткий комок, внезапно подступивший к горлу, я в бессилии сел. И в ту же минуту меня осенило, что здесь я не смогу что-либо изменить. Меня ждало заранее подготовленное решение, которое уже держал в руках Бложис, по сути уже изложив его в своем выступлении.

— Поступило предложение исключить Ефимова из рядов ВКП(б) и освободить от обязанностей заведующего партийным отделом газеты «Трибуна»,— сказал Аполоник, вставая.— Товарищ Бложис, зачитайте проект нашего решения.

Не скрывая удовольствия, Бложис прочитал отпечатанный на отдельном листе текст, слово в слово схожий с терминологией его выступления. Затем Аполоник спросил:

— Имеются ли возражения против данной резолюции? Возражений нет?! Считаю вопрос решенным!— еще громче сказал секретарь райкома, явно спеша поскорее со мной разделаться.— Ефимов,— протянул он руку— отдайте ваш партийный билет, и прошу выйти...

Не помню, как я вышел из райкома и побрел куда-то. Хотелось только одного — скрыться с людских глаз, уединиться, остаться один на один с незаслуженной обидой.

Я долго стоял на мосту через Полисть, не слыша ни тарахтения тележных колес по дощатому его настилу, ни разговоров спешащих куда-то прохожих, которым я, очевидно, мешал, сгорбясь над перилами. Я тупо глядел на речную рябь, по которой августовский ветерок местами разбрасывал рассыпное серебро. Чувство ре-

 

 

- 14 -

альности куда-то исчезло. Минутами мне думалось, что вдруг совершится чудо и кто-то из товарищей, увидев меня из райкомовского окна, выскочит с незакончившегося заседания, взбежит на мост и крикнет: «Ефимов! Ваня! Вернись, мы же пошутили! Что же ты, чудак, быстро ушел,— шуток не понимаешь?»

Увы, кошмар пронесшегося заседания подсказывал, что это была далеко не шутка и что я обязан во что бы то ни стало восстановить свое честное имя и до последнего бороться за него! Но как бороться? Против чего или кого, когда в докладе и решении не приведено ничего такого, что надо было бы опровергать, ни одного факта или примера, по которому можно было бы доказывать голословность обвинения... Одни общие фразы, и больше ничего. Но фразы такие, что сразу убивают или сшибают с ног. Понимай их как хочешь... Но защищаться надо. Райком — это не вся партия!

Взглянув еще раз на здание райкома, словно чтобы получше его запомнить, я перешел мост и побрел по набережной. Не помню, куда брел, сколько времени сидел со своими думами на скамейке под сенью ив, почти над самой водой...

— Добрый день, Иван Иванович!— вдруг услышал я знакомый приветливый голос и обернулся.

Оказалось, что я сижу напротив опрятного, утопающего в зелени домика Василия Кузьмича, метранпажа нашей типографии. Здесь, на этой скамейке, мы не раз сиживали с ним, когда вместе возвращались с ночных дежурств в издательстве после окончательной сверки текста газеты и запуска ее в печать. Кузьмич вступил в партию в семнадцатом, было ему под шестьдесят. Он принадлежал к породе трудолюбивых людей. Умный, добрый, он привлекал к себе каждого, кто его знал. Многое он повидал на своем веку, о многом знал не по учебникам политграмоты, и беседовать с ним было всегда одно удовольствие.

Бывший наборщик издательства П. П. Сойкина в Петербурге, а затем в Ленинграде, четверть века протанцевавший за наборными кассами, он поселился в Старой Руссе лет десять назад из-за своего ревматизма.

— Не будь здешних чудодейственных грязей, лежать бы мне на Волновом кладбище вместе с дедами,— не раз говорил он, нахваливая всем и каждому целебную силу наших минеральных источников.

Увидев меня на знакомой скамейке в рабочее время, он пересек проезжую часть набережной и бодро подо-

 

- 15 -

шел ко мне. Вид у меня, как видно, был такой, что он участливо спросил, как обычно в рифму:

— Что это, Иваша, мрачна душа ваша?

— Исключили из партии, Василий Кузьмич.

— За что же, когда? На каком собрании?

— Сам не знаю толком за что... часа два назад. Райком исключил и с работы под зад коленкой.

Потрясенный Кузьмич глубоко вздохнул, помолчал и присел, чуть потеснив меня на скамеечке. Потом тихо сказал:

— Что же это такое творится вокруг... Уехать бы тебе, Иван Иваныч, на время, пока не поздно. Как бы не было хуже... Что слышно о редакторе?

— Ничего я не знаю, Кузьмич. Да меня ведь и не было здесь, вчера только из отпуска, и вот такая беда...

— Говорю, уезжай в Ленинград! «Где Ефимов?»— «Нету». На «нет» и суда нет... А там, глядишь, и восстановят потихоньку... Ленинград, он вовеки Ленинградом и останется. Сходишь в Смольный, в обком. Там правду должны любить. Старички против совести не пойдут, а старички там, наверно, еще не все вывелись...

Кузьмин, пожалуй, был прав. Позднее я узнал, что если работники НКВД не заставали арестуемого дома, вторично они, как правило, не приезжали. Стоило мне в тот же вечер уехать в Ленинград и задержаться там у родни, возможно, и пронесло бы, возможно, мне и не выпало бы столько горя и бед. Но я был еще наивен и излишне доверчив. Да и не по душе мне был такой план.

— В Ленинграде не пропишут... Да и не кругло получается, Василий Кузьмич, вроде побега...

— Да ведь, не ровен час, ночью схватят и упрячут в тюрьму! А в Питере временно проживешь и без прописки. Эко дело! Смотри, как с Васильевым-то круто повернули: вывели из состава бюро, сняли с секретарей, а ночью увезли, вроде как украли, и никто не знает, за что и куда дели...

— Но Васильева обвинили в тесной связи с врагами народа...

— С какими врагами? Может быть, с такими, как ты или Арский? Или Тарабунин? Да все они такие же враги, как я падишах аравийский!— разволновался Кузьмич.— Послушать их,— он мотнул головой в сторону центра, и я понял, что он имеет в виду райотдел НКВД,— послушать их, так скоро здесь и честных людей не останется... Уезжай, тебе говорят, а то увезут ночью, как Лобова и Арского, как всех других увозили, и поминай как зва-

 

- 16 -

ли...— Он переменил положение на скамейке и притянул меня к себе.— Нынче волна какая-то пошла на аресты. Что-то опять наверху палку перегнули. Врагов напридумывали. Схлынет волна — глядишь, и опять пойдет посуху... А сейчас ведь и арестуют запросто, Иван,

— За что же меня арестовывать? Старик еще ближе наклонился ко мне и сердито за говорил вполголоса:

— А из партии исключили за что, ты знаешь? Это тебя-то! И почему исключал райком без решения общего партийного собрания газеты? Или уж и Устава партии нету? Уезжай, тебе говорю, пока не поздно! Береженого бог бережет...

— Нет, Кузьмич, никуда я не побегу, и бежать мне от своей власти некуда. А вот вывести на чистую воду кой-кого надо, непременно надо.

— Как же это ты выведешь, Аника-воин, с чьей помощью? Что ты, декабристское общество соберешь? Ведь тебя теперь и на работу-то никуда не примут, голова садовая!..

Нет, Кузьмич, я остаюсь в Руссе, и ничего со мной не случится! Мы еще повоюем...

Эх ты, вояка... С кем ты надумал воевать-то, с кем?— сделал он упор на последнее слово.

И тем не менее совет мудрого старика показался мне навеянным трусостью. Я молча поднялся, наскоро попрощался с ним и пошел через дорогу. Пройдя шагов десять, оглянулся. Кузьмич все еще стоял у скамейки и с укором смотрел в мою сторону.

Возьми адресок, Иван, и прямо на станцию! Есть  у меня друзья за Нарвской заставой, в обиду не дадут...—с печалью в голосе крикнул он мне вслед.

Не получив ответа, он с досадой махнул рукой, сгорбясь, перешел дорогу и скрылся за калиткой в зеленом палисаднике.

Дома в это неурочное время я, к счастью, никого не застал. Я сел за стол и написал апелляцию в обком. Написал много и обстоятельно, слова находились легко и текли сами собой без обычных «сочинительских» усилий. Не переписывая, я запечатал письмо и отнес на почту. Надежда на справедливость не покидала меня, хотя состояние души было все еще тягостным. Сознание не хотело мириться с происшедшим. Я как будто потерял что-то очень дорогое, очень, важное в жизни.

Был уже вечер, а я все шагал по улицам и переулкам. Иногда присаживался на свободную скамейку и все

- 17 -

думал, думал... А подумать было о чем. Во-первых, с исключением из партии я автоматически лишался своей любимой работы, терял профессию, приобретенную опытом и образованием, терял потому, что она неразрывно связана с моей партийностью. Правда, я могу работать в редакции и рядовым сотрудником или инструктором, которому необязательно быть коммунистом. Но... но тут появляется «во-вторых». Пока я не буду восстановлен в партии, отношение ко мне повсюду будет, как ко всякому «бывшему», настороженное, подозрительное. И в чьих-то списках я буду числиться на учете...

Вернулся я домой уже около одиннадцати часов вечера. Я старался не выдать себя, бодрился, но, видимо, это не очень-то у меня получалось. Как обычно, первой это заметила мать.

— Что с тобой, сынок? Ты весь будто побелел, кровинки в лице нет. На работе что-нибудь не заладилось или обидел кто?

Присев к обеденному столу рядом со мной, она положила свою теплую ладонь мне на голову, как это делала всегда в трудные минуты жизни, желая утешить. В небольшой квартире все уже разбрелись по своим углам, лишь жена что-то делала на кухне. Трехлетний Юрка спал в комнате бабушки. Три малолетние племянницы из Ленинграда вместе со своими мамами, моими сестрами Полей и Машей, находились на веранде, где тоже было тихо. Каждое лето они гостили у нас, а завтра должны приехать в отпуск и два наших зятя.

Из кухни пришла жена и поставила на стол тарелки с запоздалым ужином. Заметив, что мы сидим пригорюнившись, она с тревогой спросила:

— О чем засекретничали? Почему оба пасмурные?

— Меня исключили из партии,— еле выдавил я.

— Когда? За что могли тебя исключить?

— Восстановят!— убежденно и ласково сказала мать, даже не спросив о причине такого несчастья.— Видно, ошибся кто-то. Тебя не могут исключить, разве только партию насильно оторвут от тебя... Это совсем невозможно!

Будто предчувствуя беду, в столовую вошли сестры, тихо прикрыв дверь на веранду.

— Что тут у вас произошло?— спросила старшая, запахивая на себе халат.

— Ванюшку из партии исключили, через силу ответила мама.

— На каком основании? За что?

 

- 18 -

А теперь и ни за что исключают,— сказала мать.—Потом восстановят...  Ну и год выдался! Ни в какой семье покоя нет, везде ищут супротивников.

Все чувствовали, что слова матери сказаны больше для утешения семьи и что сама она совсем не уверена в благополучном исходе.

— Главное, чтобы врагом народа не объявили, нынче это запросто,— сказала младшая сестра Маша.

— Ну какой же он враг народа? Чего это ты, глупая, выдумываешь? Кто же тогда Друг, если уж мы враги?!—с небывалой силой сказала мать.

— Ладно, завтра все утрясется,— силился я улыбнуться, поднимаясь. — Пора спать, утро вечера всегда мудренее.

— А поужинать-то? Обедал, поди, давно?— задерживала мать, цепляясь за пиджак.

— Какой уж тут ужин, мама. В Калужине не ужинают. Завтра мужики приедут из Ленинграда, вот тогда и поедим с удовольствием... На вокзал надо будет ехать, благо я теперь и от работы свободен.

— Как так свободен? Тебя что же, и уволили? Почему? За какую провинность?— опять посыпались вопросы.

— Да вы не беспокойтесь, все уладится... Мое дело не такое уж безнадежное, чтобы о нем беспокоиться,— бодро говорил я, хотя на душе у меня, как говорится, кошки скребли.

Я снял и повесил пиджак на обычное место. Потом не спеша вышел в коридор, где на летнюю пору, из-за тесноты, я ставил себе раскладушку.

Вскоре вся квартира затихла.

 

Ночные призраки

 

Предчувствие новой беды не покидало меня. Еще с час я ворочался на своей неудобной постели, все чего-то ожидая. И только забылся в тревожном полусне, как был разбужен звонком у парадного входа. На продолжительный перезвон быстро вышла мать, как будто дежурила у двери в прихожей, и, пройдя мимо меня к наружной двери, включив свет, спросила:

— Кто там?

— Откройте, из НКВД,—ответил голос из-за двери. За эти секунды я успел натянуть брюки и рубашку и начал зашнуровывать белые парусиновые туфли, бывшие

 

- 19 -

в те годы модными. Между тем мимо перепуганной матери прошли трое оперативников, один из них, незнакомый мне старший лейтенант, остановился возле меня, и спросил:

—Гражданин Ефимов?

— Да, это я.

—Зайдемте в квартиру.

Все мы вошли в столовую, где мать уже успела зажечь свет. Из двери на веранду немедленно появились мои любимые сестрички, и в комнате стало совсем тесно...

— По какому праву беспокойство в ночное время?—нелепо спросил я гостей, уже догадываясь, зачем они пришли. Стрелка настенных часов показывала час ночи.

— Вот ордер на обыск и арест,— тихо сказал старший и подал мне маленькую желтоватую бумажку.

На фирменном бланке в четверть писчего листа, именуемом ордером, подписанным начальником НКВД Бельдягиным и районным прокурором Бурыгиным, уже третьим по счету прокурором за этот год, повелевалось произвести в квартире обыск и арестовать меня «за контрреволюционную деятельность, направленную на срыв мероприятий партии и Советского государства». По самой верхней, чистой кромке ордера было приписано:

«Согласовано. Секретарь РК ВКП(б) Аполоник. 22.08.1937 года».

Все ясно. Оформлено по всем правилам...

— Что там написано, что так долго читаешь?— спросила мать, кутаясь, как от озноба, в старый серый полушалок. Из глаз ее текли слезы.

— Да так, ничего особенного,— выдавил я из себя.— Приглашение в тюрьму.

Мать охнула, грузно опустилась на край разобранной постели. Жена плакала не стесняясь, ухватясь за дверную штору, а сестры всхлипывали.

Между тем ночные пришельцы, давно уже привыкшие к своим неблаговидным обязанностям, к чужим слезам и к чужому горю, делали свое дело. Старший, сев за стол посередине комнаты, уже разложил свои бланки, второй остался на стреме в прихожей, в которую выходила дверь и от соседей. Третий сразу же подсел к моему письменному столу и стал открывать ящики, не спеша обшаривая их и выкладывая все бумаги на стол. Найдя в боковом ящике дегтяревский браунинг, он Умело передернул его, разрядил и сунул к себе в карман.

 

 

- 20 -

— А запасные патроны где?— обернулся он ко мне.

— Где-то внизу. Стреляться я не собирался, иначе сделал бы это до вашего прихода.

— Приступаем к общему обыску,— сказал старший успев между тем заполнить начальные строчки протокола обыска и подходя к книжному шкафу.

— Да чего у нас искать-то? Живем у мира как на ладони,— возмутилась мама и сразу перестала плакать.

В гнетущей тишине начался повальный обыск — явление небывалое и совершенно не знакомое никому и поэтому особенно страшное. Был перерыт письменный стол, все его семь ящиков. Из вороха бумаг, черновые записей и записных книжек были извлечены две дороги мне объемистые папки. Это был мой личный архив с документами, справки с разных работ, характеристики мандаты различных конференций и совещаний, курсов сборов, в том числе и первого сбора отряда ЧОН. Самым бесценным документом там был гостевой билет на день закрытия XVI съезда партии. Он был дан на троих, но я сохранил у себя, так как мне он достался в последнюю очередь. Это было 13 июля 1930 года, в день, когда мы, группа студентов Ленинградского комвуза, должны были выехать на хлебозаготовки в Центральночерноземную область, в Воронеж.

Все это накопилось у меня за пятнадцать лет комсомольской и партийной работы. В эту же папку оперативник вложил и удостоверение об окончании Коммунистического университета, и воинский билет старшего политрука роты, и паспорт, впервые полученный пять лет назад, в год введения паспортной системы.

Вторая, не менее пухлая папка содержала многочисленные вырезки из газет и журналов — мои заметки начиная с 1925 года, статьи, очерки, фельетоны, рецензии...

Из битком набитого книжного шкафа была вынута каждая книга и брошюра и встряхнута за корешок — не выпадет ли из них какой-нибудь улики в моей «вражеской деятельности», не обнаружится ли там крамольны» сочинений и недозволенных рукописей. Знали бы они, как тщетны и нелепы были их поиски!

Впрочем, не так уж и тщетны! В качестве «крамолы» были изъяты и приобщены к делу всем известный роман Бруно Ясенского «Человек меняет кожу», затем толсты учебник политической экономии под редакцией профессора Кофмана и «Введение в философию диалектического материализма» советского философа академия

 

- 21 -

Деборина. Улов был явно мал, я видел это по разочарованной мимике агентов, но помочь им ничем не мог. Я лишь мельком подумал, что Деборин тоже кому-то помешал...

—Разрешите открыть?— спросил у мамы третий уполномоченный, показывая на платяной шкаф, у которого она все это время молча сидела как замершая, с ужасом наблюдая за происходящим.

— Открывайте!— воскликнула мать, встав со стула.— У нас ничего не запирается! Обыщите все до нитки, ироды, пусть все знают, что у моего сына совесть чиста и никаких закоулков там нету!

— Не мешайте, гражданка, мы найдем, что нам надо...

— Мы вам не помешаем, а вы, молодые люди, нам уже помешали! Что же, у вас днем времени не хватает, если по ночам рыскаете, людей пугаете... Матери-то есть ли у вас?

— Не надо, мама, успокойся,— обнял я и снова усадил в сторонке мою несчастную старушку.

— Мы делаем свое дело, порученное нам государством,— сказал ей агент, открывая дверцы шкафа, а затем и нижние бельевые ящики.

— Оно и видно, что государству делать нечего, как только наряжать по ночам вот таких проворных лоботрясов!— не успокаивалась мать, вообще-то не очень говорливая.— Другого дела себе не сыскали...

— Замолчите, гражданка Ефимова!—сказал старший.—А вы действительно мешаете нам!—обернулся он к моей жене и сестрам, молча и ошарашенно глядевшим на ночных гостей.— Я настаиваю, чтобы вы все вышли и не отвлекали нас. Чем скорее закончим, тем лучше будет для всех.

Все, кроме матери, вышли, а говоривший стал помогать другому коллеге трясти одежду и белье.

На полу скоро вырос ворох недавно выглаженного белья, еще не утерявшего запаха реки,— женского, мужского, детского, встряхнутого и смятого. Глядя на все это, мать опять не сдержалась и завсхлипывала от обиды и незаслуженного унижения...

После того как в занимаемых нами комнатах все было перевернуто вверх дном, пересмотрены все кровати и вся мебель, к более чем скромным «вещественным доказательствам» прибавилась лишь большая пачка писем друга моей молодости Лени Истомина Очевидно, она соблазнила чекистов тем, что на

 

- 22 -

многих письмах стояли иностранные штемпели и адресе отправки: Генуя, Лондон, Гамбург и другие портовые города Европы, куда заходил теплоход «Бела Кун», на котором плавал рулевым мой верный товарищ. «Тут пахнет связью с иностранной разведкой»,— думалось, наверное, сыщикам, когда один из них передал эту связанную шнурком пачку старшему для занесения в протокол обыска.

В четвертом часу все было закончено, увязано, подписано, и мне предложили одеться.

— Что взять с собой из вещей?— спросил я.

— Ничего не надо,— ответил старший лейтенант;— Едва ли вы там долго пробудете, а на пару суток много не потребуется.

Будучи, видимо, достаточно опытным в таких делах он уже понимал, что я совсем не то, на что рассчитывало его начальство. И я, поверив ему, надел лишь пиджак, сунул в карман пачку «Беломора» и тридцатку денег. Зайдя в спальню, простился с женой, поцеловал Юрку, затем попрощался с мамой и сестрами и в окружении стражей вышел на крыльцо.

Насильственное расставание с родными и домом посреди глухой ночи было полно тяжелой печали. Слезы и всхлипы жены и сестер, раздирающие душу тихие, как по покойнику, причитания матери до сих пор звучат в моих ушах горестным воспоминанием. Поцеловал еще раз всех, вышедших вслед за мной, и, поторапливаемым нетерпеливыми пришельцами, зашагал в темноту.

После уютного яркого света квартиры августовская ночь поначалу показалась особенно темной. Кругом было тихо и безветренно — все как бы притаилось, Впереди одни лишь тяжкие испытания...

«Черный ворон», легковая машина НКВД, стояла за углом дома напротив. Ее блестящий глянцевый черны» лак мерцал в мерклом свете лунной ночи. Старшина группы со связкой книг и документов под мышкой от крыл передо мной заднюю дверцу машины и тихо предложил мне садиться. Очнувшийся от сна шофер включи; внутренний слабый свет. Справа и слева от меня разместились двое остальных, захлопнулись дверцы, и старший, севший рядом с шофером, велел трогать. Я успел оглянуться на высокий серый силуэт нашего дома, различимый на фоне темнеющего курортного парка, и в последний раз увидел на крыльце неподвижную группу самых близких мне на свет людей.

 

- 23 -

Машина глухо заурчала, выкатилась на булыжную мостовую и, подпрыгивая на неровностях, понеслась в сторону тюрьмы...

Так в ночь на 23 августа тридцать седьмого года, на тридцать первом году жизни, была беспричинно сломана еще одна человеческая судьба. И, увы, судьба еще одной советской семьи.