На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
В украинской поэзии сейчас нет никого крупнее... ::: Хейфец М.Р. - Украинские силуэты ::: Хейфец Михаил Рувимович ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Хейфец Михаил Рувимович

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Сахаровского центра
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
 Хейфец М. Р. Избранное : в 3 т. / Харьков. правозащит. группа. - Харьков : Фолио, 2000. - (Новая историко-мемуарная серия)., Т. 3 : Украинские силуэты; Военнопленный секретарь. - 296 с. : 12 л. ил.

Следующий блок >>
 
- 5 -

В УКРАИНСКОЙ ПОЭЗИИ СЕЙЧАС НЕТ НИКОГО КРУПНЕЕ.

Решительно вступив в нашу секцию и понизив голос, с этакой флегматичной таинственностью, Сергей Солдатов, председатель Демократического движения Эстонии (6, лет строгого режима), об­ратился ко мне:

— Миша, дарю большую идею. — И сделав паузу: ;— Запиши биографии Стуса и Айрикяна.

В это время я работал над книгой лагерных интервью, куда во­шли «исповедные биографии» сиониста Бориса Пэнсона, художни­ка, участника знаменитого «самолетного бегства» евреев в 1970 г. (10 лет строгого режима), русского националиста Владимира Оси­пова, редактора журналов «Вече» и «Земля» (8 лет строгого) и демо­крата Сергея Солдатова. Почему, в самом деле, не включить в нее рассказы о долагерной жизни украинского поэта Василя Стуса (пять — лагеря, три — ссылки) и армянского поэта и певца, вожака На­циональной Объединенной Партии Армении Паруйра Айрикяна (7 лет зоны, 3 — ссылки)?

— Нет, Сережа, — отвечаю и объяснил, почему «нет»... Что я объяснял тогда? Стыдно вспоминать. Идиотская щепетильность за­ела меня. «Стус и Айрикян — сами литераторы и пишут не хуже ме­ня. С какой стати я, пользуясь правами дружбы, буду забирать у пи­сателей их законный, собственный материал — ткань их жизни?» Вот какая безумная логика диктовала мой ответ.

С того разговора прошло почти пять лет. Я кончил и зону, и ссылку, живу в Израиле. Василий Семенович Стус тоже кончил во­семь лет заключения и ссылки, и успел пожить несколько месяцев с семьей в Киеве, и в качестве члена Украинского Общественного Ко­митета содействия выполнению Хельсинских соглашений снова по­шел в концлагерь особого режима на 10 лет с последующей пятилет­ней ссылкой. Выйдет ли он со «спеца» через 15 лет со своим порезанным желудком — никому, кроме Бога, неизвестно. И вот, проклиная былую нелепую щепетильность, я решил сегодня взяться за перо и занести на бумагу те малые крохи, которые удержала па­мять — обрывки сведений о блестящем человеке и самом большом поэте современной Украины Василии Семеновиче Стусе.

 

- 6 -

Март 1975 года, я только что прибыл в Мордовский «Дубров-лат» и знакомлюсь с обитателями брежневского Архипелага. Строй­ный, сероглазый красавец Зорян Попадюк, 23-хлетний студент Львовского университета (он отбывает уже четвертый год из своего 12-летнего срока за создание молодежной организации «Украинский национально-освободительный фронт»), отложил на тумбочку ка­кие-то упражнения по санскриту поверх учебника Литовского языка, гибко привстал с кровати и пригласил меня выйти на воздух, «про­гуляться на круг».

Два слова о пейзаже зоны: так уж положено, начинать описания спейзажа. Зона ЖХ 385/17-а называлась «малой зоной»: в ней всего четыре барака, даже в лучшие годы она насчитывала лишь 400-500 заключенных. Когда-то, по рассказам ветеранов лагерной обслуги, ее Целиком заполняли монахини, посаженные за веру в Бога («тут они и молились на лес»), потом монахини вымерли за проволокой, и «малую зону» отвели Под своеобразный «штрафной» политлагерь. Ее окружал положенный четырехметровый забор с четырьмя радами колючей проволоки и спиралями Бруно, а. вдоль забора бежала вы­топтанная поколениями зэков тропа — это и есть «круг».

Закручивая по нему виток за витком, Зорян в тот вечер просве­щал меня, какие замечательные «кадры» украинского народа запол­няют в 1975 году прославленную Мордовию. Не скрою, главным до­казательством. человеческой отборности представителей данной нации в устах юного украинца стали их колоссальные сроки заклю­чения. Внутри проволочного четырехугольника как-то само собой разумелось нами. обоими, что если у человека большой срок — зна­чит, человек хороший, ну, а малый срок наводил на мысли о какой-то все-таки порче (впрочем, это теория: с малыми сроками я практи­чески никого не встречал). Мы понимали, что бывают исключения в ту и другую сторону, но все-таки юный Зорян был убежден: «Хоро­шему человеку Советская власть мало не даст. А самые большие сроки в зонах у нас, у украинцев»,—- произносилось скромно,, но с отчетливо слышимой затаенной гордостью.

Впервые в, тот вечер я узнал про Сверстюка, Чорновола, Ли-сового, Пронюка, супругов Калинцов, отца Романюка, Геля, Кара-ванского... В завершение Зорян вздохнул— ох, четко помню этот стыдливый вздох:

— Меньше всего из наших, всего пять лет, дали Стусу. Так у не­го почти нет состава преступления...

Он будто извинялся перед ленинградцем, что вот у украинца — и такой Неприлично Малый срок. Что у Стуса, кроме пяти лет лаге­ря, еще три года ссылки — такую малость Зорян не упомянул, про ссылку я узнал от самого Василя через год. И это естественно: любое наказание, любая репрессия, не связанная с забором из колючей

 

- 7 -

проволоки, считалась тогда зэками несущественной и почти несуще­ствующей! Объясняется это просто: главная мера. воздействия в со­ветских лагерях — старинная: голод плюс холод, вечное недоедание и скверная одежонка. Поэтому ссылка, где можно поесть досыта и одеться потеплее, воспринималась и нами, и гебистами почти как полная свобода. Понадобилось своими боками .пройти через ссылку, чтобы осознать: срок ссылки — настоящий срок, вполне реальная репрессия. А, например, в зоне мне однажды сообщили: «В западной печати наши сроки публикуют, включая ссылку. Может, имеет смысл?» — подразумевалось, что срок вкупе со ссылкой —это все-таки пропагандистский трюк, некая махинация, хотя, видимо, по­лезная…

— У Стуса всего пять лет, — повторил Попадюк и вдруг задум­чиво, как нечто выношенное, но еще никем не признанное, добавил:

— Сейчас крупнее Стуса в украинской поэзии никого нет. Я уже успел оценить талант и вкус, и эрудицию молодого укра­инца, но все-таки, вроде бы сомневаясь, возразил:

— А Драч? Винграновский? (Сейчас понимаю, что тогда чуть хвастал эрудицией.)

— Ссучились. Из той четверки одна Лина Костенко осталась в поэтах.

... Два слова в сторону для читателя, не знающего украинской поэзии. В 50-е годы, годы неслыханной популярности поэзии среди советской молодежи, гремели в Союзе две поэтических «четверки», русская (Вознесенский, Евтушенко, Рождественский, Ахмадуллина), и украинская (Драч, Винграновский, Коротич, Лина Костенко). Прошли два десятилетия, и выцвели эстрадные кумиры нашей моло­дости, сошли с трибуны. В России осталась на прежней высоте одна Белла Ахмадуллина, а украинцев я как-то потерял из виду и только в зоне, от Зоряна, узнал, что их эволюция точно соответствовала российской.

Фраза Зоряна Попадюка о «самом крупном поэте современной Украины» запомнилась. Неужели увижу его? Часто ли выпадает че­ловеку возможность познакомиться с крупнейшим поэтом пятидеся­тимиллионного народа! Только как? Стус сидел «на тройке», то есть на зоне ЖХ 385/3-5, совсем недалеко, но за заборами, собаками и караулами. Правда, из Наших зон возили в «общий» карцер и в «общую» тюрьму-«профилакторий», но ни в карцере, ни в следствен­ном изоляторе саранского ГБ встретить Стуса не удалось.

...Через несколько месяцев, в октябре 1975 года, Зоряна увезли на три года во Владимирскую тюрьму. На его опустевшую койку че­рез две недели перебросили с зоны ЖХ 385/19 молодого учителя ук­раинского языка и литературы Василя Овсиенко (дело журнала «Ук­раинский вестник», 4 года строгого режима), потом несколько месяцев никто из новых не появлялся... «Малая зона» умирала. В те

 

- 8 -

месяцы началось осуществление проекта ГБ о переброске заклю­ченных диссидентов из Мордовии, слишком все-таки близкой к Мо­скве, подальше на север — на Урал, на реку Чусовую. Одного за другим дергали зэков этапами «на Пермь», и первой пустела штрафная — № 17-а. Замирали службы, цеха... Мы ждали с недели на неделю: когда конец? Когда естественной смертью сдохнет зона монахинь, зона Даниэля и Ронкина, Эдуарда Кузнецова и Марка Дымшица, Владимира Осипова и Юрия Галанскова, Вячеслава Чорновола и Дмитра Квепко, Сороки и Пйдгородецкого, Айрикяна и Зограбяна!

И вдруг на эту умирающую зону привезли нового зэка.

Если не ошибаюсь, в феврале 1976 г. надзиратель Чекмарев шепнул по секрету цеховому механику из зэков, бывшему капитану Советской Армий Владимиру Кузюкину: «На вахте пополнение си-дат. Ждем Зиненку для оформления» (капитан МВД А.А.Зиненко начальствовал на зоне 17-а).

Удивительно некрасивый, желтокожий, с лицом, напоми­нающим печеное яблоко, зато с глазами молодыми, быстрыми, лука­выми, цепкими, Кузюкин вообще ухитрялся вонзаться первым в лю­бую лагерную новость. Он получил срок за распространение листовок «ревизионистского содержания» против ввода войск в Чехословакию (пять лет), а в лагере его, страдающего болезнями желудка, началь­ство поставило на «теплое место» механика, и, занимаясь починкой электроприборов для «ментовни», он мог и умел первым узнавать от них интересные новости с воли.

Вот и сейчас ему шепнули: на вахте держат новичка, длинного и худого зэка, ждут оформления в зону.

— Спросил, по какому хоть делу. Чекмарь не знает. Но не с во­ли, он его раньше на больничке видел. С какой-то зоны штрафника перекинули. Если посчитать... — Кузюкин подумал, острые морщи­ны пересекли лоб. — Длинный, худой... Пожалуй, Стус.

…Когда в пять часов мы вошли в зону, отдав хозяину сто один процент, 73 пары белых рукавиц с одним пальцем, новичок только вышел с вахты и занимал койку. Угадывать фамилию не пришлось: на груда пришита положенная нашивка: «Стус В.С.».

С первого взгляда Василь поразил меня худобой. Лицо резкое, будто ножом из дерева высеченное, щеки словно стесаны рубанком к подбородку, и наголо остриженный череп усугубляет остроту черт (стрижка наголо после этапа переходит в обряд оформления). Общим абрисом фигуры Стус напоминал Дон-Кихота с иллюстраций Дорэ, только безусого и безбородого.

Естественно, для прибывшего с этапа товарища лагерное обще­ство устроило чай. По ритуалу во время такого чая новичок знако­мит собравшихся к «столу» со своим Делом: так он как бы входит в коллектив. Но Василий Стус отбывал срок четвертый год, молчали­во подразумевалось, "что про «дело» все знают, и поэтому он расска­

 

- 9 -

зал только про новости, про свой последний этап, в конце которого оказался у нас в зоне.

*  *  *

— В августе мне стало плохо с желудком, попал на больничку...

Уже лучше узнав Стуса, я понял, что он горд и самолюбив, как китайский император. Поговорить о поэзии (не своей), о филосо­фии, о тонкостях прозы или бесстрашных схватках с ГБ (не своих) он не откажется. Но собственные болезни, страдания — не тема для разговора. Что на самом деле произошло в августе 1975 года, я уз­нал через полгода и не от него, а от Бориса Пэнсона, художника-сиониста, который сидел на «тройке» и вместе с Чорноволом и Сту-сом написал совместный документ «Хроника лагерной жизни», на­печатанный в том же году в Париже и Иерусалиме.

— Приступ у Стуса был второго августа, — вспоминал Бо­рис. — Я потому так точно запомнил дату, что в этот день переда­вали церемонию подписания в Хельсинки Акта 35 стран Европы и Америки о правах человека. ТЫ представляешь эту сценку: торжест­венный голос Левитана по лагерному радио: «...соблюдать права человека в полном объеме», а у нас посреди барака лежит упавший на пол без сознания Стус и весь залит кровью. Что случилось? Ви­дим, кругом кровь и Василь умирает... Страшно перепугались. Я бросился на вахту, нажал на надзирателей (Замечание в сторону:

Борис как никто умел разговаривать с начальством: деловито, без дерзостей и без заискивания), мент позвонил в Поселок, а день был воскресенье, никого на местах нет, все гуляют-отдыхают. Долго ис­кали врача, наконец, на другом конце провода кто-то пообещал:

«Найду». Через час явился врач, в крепком, конечно, подпитии. Еще час он уже сам разыскивал начальство, чтобы получить разрешение этапировать на больницу. И еще час они с начальством решали «во­просы транспортировки» — сам знаешь, в воскресенье этапа нет, «во­ронки» не ходят. Но врач молодец — боролся за Василя, как мог. А МЫ смотрим и ничего не можем сделать — ужас! Врач говорит: «Ви­димо, кровоизлияние в желудок». Наконец, часа через три после приступа появился транспорт: из соседней бытовой зоны пригнали двух зэков-бесконвойников с носилками, погрузили мы на них бес­памятного Стуса, четыре автоматчика встали по краям, плюс надзи­ратель, плюс две собаки, отконвоировали тело, и отнесли Василя за триста метров, на соседний участок: там находилась больница. По­том мы узнали, что до утра к нему все равно никто не подходил.

Но ругать врачей не буду: кровотечение они остановили, глав­ный хирург при мне хвалился: «Я вытащил Стуса из морга». Это уже когда Василя вернули на зону. Но работать он не ходил, целыми сутками лежал — совсем разболелся. Я говорю врачу: «Ну что за

 

- 10 -

смысл в вашей работе? Он же опять при смерти. Ему необходимо больничное лечение, будто вы сами не понимаете». Тот мрачно про­хрипел: «Я же не могу отнести его в больницу на руках». А скоро меня этапировали с зоны на 19-ю, я простился с Василем...

Но после отбытия Пэнсона вскоре и Стуса забрали на больни­цу: видимо, врача заели угрызения совести. Вот как раз об этом и рассказывал нам Стус в первый вечер за чаем:

— С вечера объявили: Стус, завтра утром этап на больницу. Сдайте одежду, получите на этап смену. Выдали бушлат теплый, то-о-олстый, совсем новый. Я еще удивился, за какие такие заслуги ме­ня одевают. Вечером пошли поговорить со Славком [Чорноволом — М..Х.], как связь держать, с кем на больничке .переговорить, что от кого узнать и кому передать — в общем, больничка —узел связи, это все знают. Вдруг Славко встал, будто в столбняке, смотрит на меня странно: а почему, говорит, тебе бушлат с вечера выдали? До этапа еще целая ночь.,. И толстый он, не пр форме. И новый — по­чему не б/у?* Звука не гукнул больше, а стал спину мне ощупывать. Есть! — шепчет. Раздирает на спине шов и выволакивает оттуда ме­таллический диск. Я сообразить не успел, что оно такое, а он скрыл­ся — спрятал. И тут же меня мент заловил и на вахту тянет, —начи­ная; с этого момента Василь говорил с неподражаемым, только ему свойственным выражением предельно искреннего изумления интел­лигента перед наглостью «ментов». — Снимают с меня бушлат, ле­зут в дырку пальцами и выволакивают оттуда какие-то проволочки, пружинки, антеннки — откуда я знаю, что там. «Откуда у вас это, Стус», — спрашивают! То есть как откуда! Вы же сами мне полчаса назад дали этот бушлат! Вы должны знать, что в нем зашито, не я же... — «Идите!» Отдали старый бушлат и отпустили в зону.

Чтобы не растекаться и сразу закруглить историю с подслушкой, тут же добавлю две дополнительные детали. Азат Аршакян, друг Чорновола и Стуса (член Национальной Объединенной Партии Ар­мении, 10 лет лагеря и ссылки за то, что поджег гигантский портрет Ленина на центральной площади Еревана) впоследствии рассказывал:

— Остановил я Бороду, гебиста, на зоне: «Могу продать подслушку, которую Стус спрятал». Он лапу в карман, вынимает плитку шоколада: «Это тебе в аванс. Чего просишь за помощь?» — «Узнаю у украинцев, скажу». Пошел к Чорноволу, отдал шоколад, Потом через администрацию передаю: «Дайте Чорноволу личное свидание с женой — вернем подслушку». Мне тут же вторую плитку и — «Жди ответа, сообщим». На следующий день подходит мент: «На­чальство, говорит, не согласно. У нас и без этой подслушки их це­лый сейф, на фиг, говорит, свидание давать». Я и вторую плитку Славку отдал, а большего мы за «клопа» выбить не могли».

 


* «б/у» — бывший в употреблении, т. е. поношенный. Для замены на этап дают исклю­чительно «б/у».

 

- 11 -

...Сам Стус придавал истории с «клопом в бушлате» очень серь­езное, на мой взгляд, несоразмерно большое значение: ему казалось, что беспрерывный поток пыток, мучений, наказаний, охвативший, его в зоне и после нее, был обусловлен местью КГБ за утраченную подслушку. Уже в казахскую ссылку, три года спустя, написал он мне со своей Колымы, что в Магаданскую область, дальше любого, дальше Чорновола и Сергиенко, туда, где и якуты не селятся, отпра­вило его ГБ, «потому что как же пропавшую подслушку простить»...

Попав после истории с «клопом» на больничное обследование, он неожиданно был оттуда этапирован во «вторую столицу» — Ле­нинград, в центральную больницу МВД СССР имени И.Газа: врачи пришли к заключению, что спасти его может только сложная опера­ция, которую в местных условиях провести нельзя.

—Объявили, что отправляют в Ленинград, а привезли в Киев. Я ведь с гебью не разговариваю, они решили, что больной, с крово­течением, поддамся. В киевском изоляторе разрешили написать до­мой, где нахожусь, — он отхлебнул черного лагерного чая, облизал губы. — У меня семья в Киеве, жена с сыном пришли просить свида­ния. Мать-старуха, ей под восемьдесят, специально приехала из До-нецка. Ходили все вместе вокруг тюрьмы, жена показывала сыну:

«Вот, Митрык, смотри, тут тато, тато»... Так и не дали свидания. Славку, когда его возили на Украину, и то дали. А мне нет, —дет­ская обида дрогнула в его голосе.

— Почему? — удивился Паруйр Айрикян, 25-летний красавец-армянин с невозможно черными глазами. Он сидел уже второй раз:

отбыв первый четырехлетний срок, провел на воле несколько меся­цев И отправился на новую десятку в Мордовию. К моменту встречи со Стусом он провел в общей сложности в концлагерях около семи лет и потому считался признанным экспертом по гебистским поряд­кам: «что положено, а что не положено». — Свидание на профилак­тике положено.

— Пригласили гебисты на беседу, я передаю через начальника тюрьмы: «Разве вам не сообщили из Мордовии, что я с гебью не раз­говариваю. Следствие кончено, КГБ передал меня в ведение МВД, служебные дела у Комитета в архиве, а частных разговоров у меня с комитетчиками не бывает». Вызвали в кабинет начальника тюрьмы, там гебисты и прокурор. Прокурор спрашивает: «А со мной вы бу­дете говорить?» — «С вами буду». — «Объясните неформально, по­чему вы отказываетесь вступать в беседы с работниками органов?» — «Человек, — объясняю, —не обязан вступать в беседы со своими убийцами». — «Уведите Стуса». И не дали мне свидания, отправили в Ленинград.

В Ленинграде меня хорошо подлечили, и было очень вежливое и внимательное отношение. Обследовали меня, пришел хирург, стал уговаривать согласиться на операцию —. удаление двух третей же-

 

- 12 -

лужа, я немного сопротивляюсь, дескать, зачем так много, нельзя ли оставить побольше... Никак, отвечают, нельзя. Но сделали опера­цию хорошо и вообще деликатно обходились. Когда мне надо было отправить письмо домой, начальник пришел в палату и сказал: «Вы извините, но письмо на украинском языке я прочитать не могу. Я дол­жен его по порядку отправить на Украину, получить оттуда пере­вод, проверить его и только после этого отослать вашей семье. Это очень долгое дело. Давайте сделаем как порядочные люди: Вы мне сами переведите ваше письмо, а я подпишу и отправлю». Так и сде­лал. И на дорогу, в этап, дал мне до Москвы диетпитание, ну, а с Моск­вы — обычная селедка.

Кстати, Паруйр, на этапе до Потьмы ехал вместе с уголовника­ми, они в зону протащили приемник, слушают заграницу каждый вечер. Узнали, что я политический, один говорит: ты если в зоне Ай-рикяна встретишь, передай, что про него радио передает часто...

* * *

Окончив «чай», мы с Паруйром Айрикяном-вышли на воздух — обсудить услышанное.

— Паруйр, — изумлялся я, — Стус понимает что-нибудь в здешней жизни? Наплевал гебиетам в души, назвал в физиономию убийцами, да еще при прокуроре, которому это медом по сердцу, — всякое начальство ненавидит ГБ, и они это знают... Сказал, что не хочет словом с ними переброситься — и удивляется, почему же они не дали ему свидания. Как он мыслит, что они, святые? Паруйр, человек практичный, вникал не столько в психологию ГБ, сколько в конкретную служебную ситуацию:

— Они не имеют права дать ему свидания, если оно ними не го­ворит. Даже если захотят, и то не смогут — у них ведь тоже есть свои правила.

Так впервые (и сколько раз потом!) мы обсуждали то психоло­гическое свойство характера Василя, которое сделало поэта предель­но уязвимым в лагерной жизни. Сохранить в зоне минимум здоро­вья, тем более одолеть врагов, можно, лишь владея искусством маневра. Уже 6 Израиле с удовольствием прочитал заметки предель­но гордого, неуступчивого и самостоятельного литератора, едва ли не самого непримиримого врага ГБ — А.И. Солженипына (в «Теленке»): «Мои навыки каторжанские, лагерные. Эти навыки суть: если чувст­вуешь опасность, опережать удар; никого не жалеть; легко лгать и выворачиваться; «раскидывать чернуху».

Как удавалось обыгрывать ГБ в зоне? Выявляли сексотов-«информаторов». Снабжали их дезинформацией. На основании та­кой «дезы» рассчитывали возможные ходы гебистов. Придумывали собственные ответные комбинации... На войне как на войне, или, пользуясь выражением незабвенного Сталина, с врагами надо дей-­

 

- 13 -

ствовать по-вражески. Стус же не мог, вернее, не умел, а еще вернее, не хотел мочь и уметь хитрить с врагом, он противопоставлял ГБ лишь безумную до дерзости смелость и буквально испепеляющее презрение. И хотя конспиративными навыками он владел, для побе­ды этого оказывалось мало.

Я вовсе не осуждаю его за это, упаси Бог! Во-первых, это для меня физически невозможно, так прекрасен был Василь в облике библейского пророка, обличающего в лицо неправедных властите­лей и судей словом наивно-праведного гнева. Во-вторых, разве мож­но человека осуждать за то, как он от природы устроен. Василь уст­роен так, что он. не может говорить неправды, даже если это ему выгодно и спасительно. Он даже пробовал себя ломать в зоне, я ви­дел это своими глазами. Однажды попытался доброжелательно-дружески поговорить с надзирателем из украинцев, молодым парнем со скуластым лицом самоуверенного хулигана и вздувавшимися под гимнастеркой мускулами (фамилия у него была какая-то странная, вроде «Черепаха», родом был из Галича). Стус, как я понял, обра­тился к нему ласково: «Землячок...» не для извлечения выгод из «друж­бы» с «начальником», а из агитационно-идейного долга, что ли: надо обращать в национальную веру любого имеющегося в наличии земляка-украинца, а в наличии, кроме националисгов-политзэков, имелись только менты, отрядник, начальник зоны и работники ГБ. Василь взял­ся приводить в порядок душу надзирателя. Но с такой фальшивой резью прозвучало это «землячок», так не по-стусовски, нелепо и униженно, смотрелся Василь, что ничего заведомо из беседы не мог­ло выйти. Кстати, Черепаха этот вообще не был мерзавцем — мне, во всяком случае, он зла никогда не делал, но вот Стуса именно он выследил перед этапом, распорол шов в его сапоге и изъял припря­танную на крайний случай десятку... Нет, не умел «чернуху раскиды­вать» Василь Стус, не было у него начисто этого жизненного искусства.

Мы уж впоследствии об одном мечтали: чтоб не то чтобы хит­рил, а хоть не так напролом врубался в противника, едва его зави­дев. Да куда там! Помню, через полгода, где-то осенью 1976 г. пол­ковник ГБ, начальник отдела «Дубровлаг» Дротенко вызвал в штаб зоны Стуса и Солдатова по поводу их протеста (они протестовали против конфискации рисунков у художницы Стефании Шабатуры). Не мое дело и ремесло — хвалить гебистов, но, ей-богу, в тот раз полковник вел себя с зеками вполне разумно и, насколько позволяла должность, гуманно. Разложил перед ними на столе рисунки Стефы и стал объяснять, что вот эти наброски он может ей вернуть, в них не обнаружено запретного, а вот эти никак не может: их изготовле­ние и хранение в зоне категорически запрещено. Есть приказ! Прав­ду говоря, полковник вовсе не обязан был объяснять свои каратель­ные действия ни жертве, ни тем более ее друзьям. Его необычное поведение я объяснял для себя лишь тем уважением, которое дисси-

 

- 14 -

денты как противники вызывали даже у гебистского начальства. Помимо неких оперативных соображений (они всегда присутствуют, когда имеешь дело с профессионалом тайной полиции), он —уверен — еще и просто по-человечески не хотел, чтобы мы считали его жес­токим мерзавцем, беспричинно издевающимся над политиками. (В пол­ковнике Дротенко чувствовалось странное в гебисте желание ощу­щать себя правым, а не только начальничком, чувствовалось желание быть государственным человеком, а не просто хозяином карцера или больнички. За это его явно недолюбливали циничные прохвосты-подчиненные: «Не простой человек!» — произносилось ими осуж­дающе, и где-то и как-то съели они нестандартного самую малость полковника). В тот раз он пробовал разъяснить зэкам, что он не диктатор, а человек подчиненный, что у него есть свои правила, ко­торым и он обязав подчиняться. Солдатов уловил это и понял, что если полковнику обосновать, почему тот или иной рисунок Стефы не подпадает под карательную инструкцию, пожалуй, удастся вы­рвать из гебистского архива дня художницы хоть что-то из ее про­изведений. Что для полковника значило вернуть Шабатуре несколь­ко, рисунков? Пустяк, который он легко мог осуществить, лишь бы нашлось основание. Значит, надо ему это основание найти! Но в этот момент в беседу вломился Стус.

— Это прямо гетман, гарцующий перед полками накануне бит­вы, — жаловался потом Сергей. А надо знать при этом Сергея, чело­века огромной гордости и к компромиссам с начальством вовсе не склонного, ой нет! — Только полковник рот раскрыл, он ему — «ну да, ну да, у каждого своя задача в жизни! Наше дело — на кострах искусства гореть, ваше — в наши костры поленья подкладывать и спички подносить!». Должен же Василь понимать, — с каким-то ми­лым недоумением кипятился Солдатов, — что противник пока еще не капитулировал...

И, действительно, Василь всегда разговаривал с начальством и ментовней победителем и прокурором на будущем Нюрнбергском процессе, а их «держал» за преступников, о деяниях которых он со­бирает сведения, чтобы потом сообщить суду только правдивые, хо­та небеспристрастные сведения. Даже далекому от лагерного быта читателю легко представить, чем обычно кончались его контакты с начальством...

Кто был ближе всех к нему на зоне?

Если не считать Чорновола, которого он, видимо, по-детски любил (но вместе я их не видел, тот сидел на «тройке»), среди укра­инцев у нас, на 17а, не было людей, равновеликих ему по калибру. Среди них он смотрелся вожаком, а не обычным товарищем. Пожа-

 

- 15 -

луй, лично ближе всех на зоне оказались двое: Сергей Солдатов, ко­торого он с внутренней теплотой называл «Пьером» (крепкий, полный, близорукий очкарик, Сергей походил на Пьера Безухова из «Войны и мира»), и Паруйр Айрикян. Меня он, думается, держал подальше от своей души. Но вот разговаривал я с Василем чаще и подробнее, чем самые близкие люди: все-таки мы люди одной и особой профессии, и общие интересы притягивали в малой и однообразной зоне.

...«Поэзия, прости Господи, должна быть чуточку глуповата», — когда-то бросил случайную фразу А.Пушкин. Видно, таится в ней истина, если ее так часто цитируют полтораста лет подряд. Поэзия рождается на всплеске чувств, в интуитивном, а не рациональном прозрении скрытого смысла мира и жизни: истины поэзии возника­ют из звуков иногда темных и непонятных, «но им без волненья внимать невозможно». «Заложники вечности», поэты, могут не по­нимать глубины, которой они коснулись, и не в интеллекте или сум­ме знаний сила художника! (Из моих знакомых на память приходят не окончившие среднюю школу, тем более— университета, Иосиф Бродский, один из первых поэтов нашего времени, и Михаил Шемя­кин, один из лучших художественных мэтров Парижа...)

Я долго не знакомился со стихами Василя Стуса, хотя, конечно, сразу увидел у него толстую тетрадку в дерматиновом переплете, на внутренней стороне которого было написано по-украински: «Па­лимпсесты». (Если память не изменяет, так назывались тексты на древних пергаментах, которые монахи скоблили, чтобы на очищен­ном пергаменте написать что-то «положенное»; сейчас ученые с по­мощью инфракрасных, ультрафиолетовых и прочих лучей и иных способов читают давно уничтоженные рукописи, проступающие из-под строчек позднейших записей). Так вот, я не просил у Василя по­читать эту тетрадку, потому что не верил в поэтическое качество за­писанных там столбцов! Ибо редко я, человек всю сознательную жизнь крутившийся в элитном кругу научной и литературной интеллиген­ции «северной столицы», видел человека, равного по утонченной интеллигентности, эрудиции и безупречному вкусу моему товарищу по зоне, одетому в мышиную робу и обутому в кирзовые сапоги, ук­раинскому поэту Василию Стусу. И казалось, что такой образован­ный мыслитель окажется в поэзии лишь умелым версификатором. Возможно, думал я, что слава его объясняется патриотическим со­держанием, так сказать, порядочной идеей, созвучной настроениям определенного круга читателей и почитателей? Лицемерить же и хвалить ему то, что поэзией по сути не будет, хотя и обладает всеми внешними признаками: рифмами, ритмами и т. п. — мне здорово не хотелось: неприятно обманывать комплиментом человека такого интеллектуального масштаба и духовной красоты, как Василь Стус.

Так вот и получилось, что я сначала узнал Стуса - мыслителя и только три-четыре месяца спустя Стуса-поэта.

 

- 16 -

В наших беседах он, безусловно, превосходил меня в сфере фи­лософии. Василь выписывал, «Вопросы философии» и тщательно штудировал каждый номер, вырезая и сохраняя в своей самодельной подшивке отмеченные статьи.

Средний философский паек нормального советского интеллигента обычно обрывается на Марксе (даже Ленин в учебной литературе выступает лишь как истолкователь принципиальных, положений Маркса и Энгельса в новых и тем еще неизвестных отраслях естест­вознания XX века). Но Василь неожиданно открыл, что в специаль­ной литературе и периодике встречаются материалы о развитии фи­лософии в послемарксовский период; по отдельным цитатам, по «научной критике», как Кювье восстанавливал скелеты ящеров по одному ребру, можно восстановить интереснейшие философские системы современности. По-моему, больше всего он думал и оцени­вал тогда интуитивистов — так мне казалось.

Запомнился разговор о Григории Сковороде. Украинцы прослави­ли этого честного любителя истины, подвижника-искателя справед­ливости великим мыслителем. Я прочитал его сочинения в следизоляторе и, правду говоря, недоумевал: как поэт он куда хуже почти всех украинских поэтов, которых я читал, хуже, например, Мазепы, а как философ... В старину каждый европейский двор заводил себе обсерваторию. Зачем понадобилась, например, свиноподобной Анне Иоанновне обсерватория в Пулкове? Это считалось хорошим тоном среди монархов — иметь зачем-то обсерваторию. У меня такое ощущение, что украинцы полагают, мол, хороший тон для самобыт­ного народа — иметь национальных философов: вот они и завели Сковороду, чтобы все было, как у людей. В разговоре с Василем я очень осторожно намекнул на собственное невысокое мнение о бро­дячем любомудре. Он меня сразу разглядел до донышка и, хотя, ко­нечно, не согласился— еще бы! — но возражения сводились к отно­сительности оценок, к терпимости и снисхождению. Я понял, что для себя Василь нисколько не заблуждается насчет интеллектуальных и поэтических достижений Сковороды, но был терпимей и снисходи­тельней меня — к своему. Но подлинный масштаб и истинные точки отсчета были ему ясны.

Кажется, любимым его философом из классиков являлся Кант. Од­нажды мы обсуждали юридические умозаключения великого итальян­ского юриста Беккариа, и Василь достал из своих книжных запасни­ков (а у него за годы лагеря собралась закупленная «книга почтой» приличная библиотечка философской литературы) томик статей, посвященных И.Канту и его влиянию на мировую литературу: в ка­честве одного из предшественников Канта в одной из них именовал­ся Беккариа. Василь обратил мое внимание на две статьи: первая из­лагала философскую систему Гуссерля (от Стуса я впервые услышал фамилию этого философа — что уж говорить о его системе!), вторая

 

- 17 -

принадлежала очень сильному популяризатору западной философии

—Э. Соловьеву.

— Вы его знаете? За статьями Соловьева я слежу. Мы с Лисовьм* на «тройке» спорили о философии, И он неглупую вещь ска­зал: советских исследователей западной философии следует делить на две группы. Первая — это которые не понимают даже термино­логии тех философов, о которых нанялись писать. Вторые все пони­мают, ну, а о чем они пишут — это зависит от ситуации и возмож­ностей. Так вот, Соловьев всегда понимает...

Потом он дал мне вырезку из «Иностранной литературы» — статью Григорьевой о японской и вообще восточной философии. В статье, помнится, говорилось о принципиально ином мировоззрении людей Востока и проводилось сравнение этого противоположного и одновременно дополняющего, необходимого Западу мыслительного опыта с последними экспериментами в психоневрологии, доказав­шими несовпадение функций правого и левого полушарий головно­го мозга, их асимметричность и взаимное дополнение и обогащение. Я тогда еще подумал, что проблема несходства разных частей, ко­торые именно вследствие несходства укрепляют устойчивость и при­способляемость всего целого, эта философская проблема, неожидан­но отразившаяся в физиологии мозга, занимает Стуса в связи с размышлениями о роли наций в мире.

Посоветовал ему прочитать найденную мной в лагерной биб­лиотеке статью известного философа Г.Померанца — об особенно­стях развития западной и незападной цивилизаций (ее поместили в каком-то странном и совершенно пустом сборнике статей о китай­ской культуре) и статью давно примеченного профессора-Медиевиста Гуревича о различии социальной психологии у разных народов и в разные эпохи их существования (ее обнаружил в «Иностранной ли­тературе»). Но Василь как-то странно помял нижнюю губу об верх­нюю и отошел, ничего не сказав — ни «да», ни «нет».

Прошло около недели, я уже позабыл этот разговор — Господи, мало ли почему Василь не хочет читать Померанца С Гуревичем, у него свой вкус, свои планы, — и вдруг он подходит, явно взволнован­ный (а держаться привык сдержанно, даже с некоторой величавостью).

—Прочел Померанца и Гуревича. Хорошие статьи. По правде, А не понял: ну, хорошие статьи, почему же он какой-то взбудораженный? Оказалось — мучили угрызения совести:

—Опасался, что они —люди… денационализованные. Не пой­мут, чем живет национальное сознание. Оказалось, понимают... Объективны...

 


* В. Лисовой — ижевский ученый, преподаватели, логики Киевского университета, осуж­ден на 9 лет (6 лет лагеря, 3 ссылки) по делу «Украинского вестника» (процесс Пронюка, Дисового, Овсиенко в 1973 г.).

 

- 18 -

...Евреи, при всей их внешней отзывчивости на любую мировую идею, монологичный по характеру народ. Они обладают способно­стью настолько увлекаться созданным их воображением миром, соб­ственными идеями и соображениями, что, случается, не замечают окружающих объектов д субъектов. Это свойство самопоглощенно­сти собственным внутренним миром помогло, по-видимому, высто­ять этому сгустку людей в виде особой, не сливающейся ни с кем общности на протяжении двух тысячелетий изгнания — ситуация, почти уникальная в человеческой истории! Но это же свойство на­ционального характера, которое придавало ему такую мощную ус­тойчивость, — когда беседуют, не слушая собеседника, когда обща­ются, а в то же время не замечают объекта общения, когда живут рядом, торгуют, здороваются, шутят с соседом и в то же время суще­ствуют на другой планете, в иной, непересекающейся с соседом плоскости жизни, — думается, это свойство, прежде остального, вы­зывало тот стержневой антисемитизм всех племен и народов, кото­рый тенью сопровождал еврейскую общину в любых ее странствиях.

Это лирическое отступление о евреях понадобилось мне вот за­чем: как еврей я обладаю, естественно, качествами своего народа. И по­этому ощущая на первых порах тонкую, но явственную ледяную ко­рочку, которую проложил между нами Стус, я даже не задумывался над истинной причиной этой вежливой отстраненности. Предпола­гал, что аристократический холодок — либо обычная манера обще­ния Василя, либо я сам чем-то ему неприятен.

И только во время разговора о статьях Померанца и Гуревича понял: Василь сторонился не меня лично, но опасался во мне универ­салистского еврейского начала. Между таким началом и собой он положил невидимую, но непроницаемую стеночку. Не потому, что он — непременный, изначальный враг универсализма, он вовсе не национально-замкнутый, национально-ограниченный человек, но в наше время универсализм казался ему центральной опасностью, уг­рожавшей духовному существованию его народа. А евреи в его глазах были носителями, универсализма — даже самые лучшие. Вот два его рассказа, запомнившиеся мне в лагере:

— Под следствием я сидел в одной камере с Семеном Глузманом. Совсем молодой психиатр, мальчик, с челкой и такими вот,— он показал, — пухлыми губами. Сделал блестящую экспертизу по Гри­горенко. Елена Боннер, когда его в первый раз увидела, не поверила, что это он: «Такой молодой, и сделал такую работу»... Получил 12 лет и удивленно говорил мне: «Ведь это почти столько, сколько сущест­вует мое сознание». Один из самых лучших людей, каких я встречал в жизни. И можешь представить мое самочувствие: отличный чело­век, диссидент, пошедший в тюрьму, родился и вырос в Киеве, жил у нас все годы, а в гебистской тюрьме я должен, — тут Василь прило-­

 

- 19 -

жил руку к левой груди, словно сердце прихватило, — разговари­вать с ним по-русски... Второй рассказ:

— Ты не встречал на зоне Бергера? Еврей, ленинградский поэт. Сел по делу кружка Брауна.

— Нет. Он еще до меня ушел на ссылку.

— Странный... В Израиль ехать отказывается. Я, мол, русский поэт, связанный с русским языком, русской культурой. В Израиле для меня все чужое. — Василь сделал длинную паузу. — Доказывает, доказывает... Не понимаю, зачем нужно логически обосновывать, любишь ты свою мать или нет.

И обрезал неприятный ему разговор о Бергере.

Почему же Василь первоначально думал, что я принадлежу к людям, дня которых любовь к матери -есть предмет логических уп­ражнений? Я думал об этом на зоне.

Мужественные и несокрушимые люди, украинцы все таки были побежденными. Пусть временно, но пока торжествовали враги, «свиньи, задними ногами отпихивающие друг друга от кормушки», как выразился однажды Стус. Поражение в национальной битве создавало вокруг них поле трагедии, поле повышенной чувствитель­ности ко всему, затрагивающему национальный нерв души. Мое спокойное отношение к собственным национальным делам воспри­нималось Стусом как равнодушие к ним и, следовательно, как ду­ховная ущербность.

На самом деле все оказалось иным. Евреи в зоне просто чувст­вовали себя победителями. Военнопленными, захваченными армией, которая тем не менее уже потерпела поражение. Израиль не просто существовал (что само по себе тоже победа): что еще важнее для ощущений советского зэка-еврея, он каждый месяц бил и бил совет­скую империю. Конечно, не под дых—увы! — а только щелкал ее по носу, но как это было приятно!

Это создавало в моей душе особую, непонятную Стусу настро­енность национального спокойствия: мы, евреи, в это время стара­лись не болеть национально. На глазах исчезала (по-разному у раз­ных людей, конечно) привычная со сталинских времен, напряженная подозрительность к «чужакам», нервная уязвимость к каждому уп­реку, критическому замечанию. Конечно, это шел процесс, а резуль­тат еще смутно обозначался, но общее его направление было бес­спорно ясным.

И напротив, у побежденных украинцев национальная боль ста­новилась центром мироощущения. И потому, пожалуй, вплоть до этапа на 19-ю зону в августе 1976 года, я, человек вовсе не склонный под­черкивать свое еврейство и рассуждающий об Израиле с педалиро­ванной объективностью, казался Василю Стусу товарищем по страданиям, по борьбе, но не по душе.

 

- 20 -

Так мне, во всяком случае, казалось.

*  *  *

Как-то мимоходом я узнал от Василя, что он работал инжене­ром не то в научно-исследовательском институте, не то на производ­стве — точно не помню.*

Упоминаю об этом потому, что врезалось в память ощущение удивления, когда же этот технарь успел наработать такую колос­сальную эрудицию в мировой литературе, литературоведении, исто­рии (о философии уже писал)?

Я не встречал более тонкого знатока творчества Камю — он прочел и проанализировал все написанное французом (помню, что меньше остального ему нравилась знаменитая «Чума»).. Но самым любимым его писателем оказался совершенно мне тогда незнакомый Г.Гессе, а из его романов —г .«Игра в бисер». Казалось, что в этой книге выражены собственные размышления Стуса о самом главном в его бытии — о поэзии и жизни, об их соответствии и несовместимости.

Из европейских поэтов Василь «от доски до доски» знал своего любимца Рильке.

Не уверен, что все эти мелочи стоят упоминания, но в них ведь тоже отразился характер Стуса, и я на всякий случай заношу их на бумагу.

...Однажды он позвал меня к себе в секций); чтобы показать книжку стихов Рильке, переведенных на украинский язык Миколой Бажаном. Признаюсь в личной слабости: у меня сильное предубеж­дение к деятелям украинской культуры, заслужившим кремлевское признание. Это вовсе не значит, что я не признаю существования че­стных и мужественных мастеров в современном украинском искусст­ве. Просто их, по-моему, не должны переводить на русский язык и удостаивать широкого признания (как аналогично настоящих мас­теров русской советской прозы не переводят на украинский язык). Поэтому имена прославленных на весь Союз Тычины, Рыльского, Бажана, Ле, Рыбака и даже Гончара (самого, на мой вкус, прилич­ного из всех) вызывали во мне стойкое неприятие. Когда Василь Овсиенко в зоне, желая сделать мне приятное, поведал, что вот, мол, Бажан** и Первомайский —ваши земляки, евреи, тоска меня захва­тила: и здесь наши нагадили! Уже Овсиенко меня успокаивал: «Пан Михаил, вы не правы. Первомайский в молодости начинал как впол­не приличный украинский поэт, импрессионист (именно так он го­ворил и что это означает — ей Богу, до сих пор не знаю), и даже Ба­жан — человек в украинской литературе не лишний, много пользы принес». Но я только упрямо крутил шеей, и для меня имена лауреа-

 

 


* Уже в Израиле, от Н. Светличной, узнал, что это — ошибка. По образованию Стус филолог, а его «инженерия»—это «украинские зигзаги судьбы по воле ГБ».

 

** Как я узнал в Израиле, относительно Бажана Овсиенко ошибался.

 

- 21 -

тов Сталинских премий, навсегда слиты с запахом льстивого холуй­ства, фальшивой патетики— что иное могло уцелеть после чингисхановского погрома украинской интеллигенции в ЗОх годах?

Когда Стус показал бажановские переводы Рильке, я автомати­чески стал придираться к переводу. Слабые места, естественно, на­шлись,

Василь послушал, подумал. Возразил.

— Все верно, но это — недостатки оригинала; Бажан перевел точно, включая слабости Рильке, —и он стал объяснять, что «Риль­ке силен по горизонтали стиха, а по вертикали связывающие струк­туры у него слабее, я читал в оригинале». Но он не разнимал «музы­ку, как труп», а показывал мне изнутри, взглядом мастера. стихосложения, как это делается, как это интересно устроено- — там, внутри. Побил он меня сразу, и я покаялся, что изначально не­справедлив к лауреатам...

— Меня. Зорян Попадюк и Василь Овсиенко уже поколебали, — признался в конце, — Зорян показал перевод «Медного всадника», и меня поразило, как точно сумел Рыльский воспроизвести пушкин­ский стих. Перевод адекватно точен великому оригиналу — мне ка­залось, что это даже теоретически невозможно, а у Рыльского полу­чилось.

— Рыльский — поэт средний, но переводчик очень большой, — уточнил Стус: при всей любви к украинским достоинствам, лишнего ему не надо. — А что Попадюк рассказывал о Тычине?

— Уверял меня, что Тычина, с которым меня знакомили в школе и институте, — это ороговевшая оболочка давно скончавшегося по­эта. Но вроде бы вначале — я не очень понял, не То до революции, не то в самые первые годы после нее, Тычина писал первоклассные стихи, — последние слова я произнес извиняющимся тоном, готовый сразу взять их назад, если буду атакован!

И меня атаковали, но совершенно неожиданно.

— Тычина — гениальный поэт! — голос Стуса звучал, как на митинге. Стукачи из бывшей гехаймефельдполицай, крест-накрест подсекавшие наши, беседы в секции, возбужденно зашевелились. — В украинской поэзии вообще не появлялось мастера с таким чутьем звука, как Тычина. Это был пролагатель новых гармоний в поэтическом языке, такие поэты насчитываются единицами в исто­рии любого народа, — он замолчал, задумался, я тоже молчал, по­том Василь совсем по-другому, тихо спросил: —Ты разве не знал, что меня из-за Тычины взяли?..

*  *  *

В тот раз о «деле» Стус рассказал кратко, а поподробнее стало известно немного позже, когда в зону пришел выписанный Овсиенко номер толстого украинского литературного ежемесячника (не могу

 

- 22 -

сейчас вспомнить, какого именно). В журнале завели рубрику, что-то вроде «Замечательные люди нашего времени», а в ней напечатали статью о следователе или прокуроре Малыхине (точно тоже не пом­ню, фамилия похожая). Никаких заслуг этого Малыхина, оправды­вающих его прославление на страницах всеукраинокой печати, я не обнаружил ни в одной строчке. Величайшей точкой его карьеры от­мечалось составление обвинительного заключения по делу одного зарубежного украинца. Фамилию того хлопца я забыл (все-таки чи­тал статью почти пять лет назад, что-то'вр6де «Добош»), был он от­куда-то из Бенилюкса (не то из Брюсселя, не то из Амстердама) и по заданию эмигрантский украинской организации поехал в турпоездку на Украину, где должен был встретиться с самыми известными национал-Демократами. В статье цитировалось начало обвинитель­ного заключения, составленного после задержания туриста суперме­ном советского правосудия Малыхиным: встречи с антисоветскими элементами, сбор клеветнических сведений, направленных на под­рыв и ослабление существующего в СССР строя и прочий джентль­менский набор политзэка. Если бы все сочиненное великим Малы­хиным оказалось правдой, то по советским законам его клиент подле­жал заключению в концлагерь минимум на 7-10 лет, а то и все пятнадцать (все-таки зарубежный курьер!). Но следователь, или кто он там был, оказался таким великодушным и гуманным человеком, что, убедившись в чистосердечном раскаянии курьера, задержанного якобы с поличным, т. е. с рукописями и микропленками,... отпустил его на родину — то есть, конечно, на чужбину. Для человека хоть немного знакомого с нравами КГБ и советского суда все это звуча­ло, прошу прощения за грубость, как собачий бред. Я люблю читать такие статейки: они компенсируют мне отсутствие цирковых пред­ставлений. Пошел к Василю не только за тем, чтобы его позабавить, но полагая, что цитаты из «обвиниловкй» По украинскому делу мо­гут его заинтересовать. (Почему-то на Украине считают обвини­тельные заключения и приговоры по делу документами секретного значения — вопреки советскому закону, и Почти половина знакомых мне украинцев, например, Чорновил, Руденко, Овсеенко, Скрипчуки т.д. ходили по зоне, не имея приговора, «паспорта советского за­ключенного». А тут — аж в журнале целый абзац из обвиниловки!)

Едва Стус кинул взгляд на страницу, мускулы закаменели на его скулах:

—Читал. Этот абзац нам всем давали на следствии, — отчерк­нул ногтем цитату, сочиненную Малыхиным. — Этот Малыхин подписал ордер на мой обыск и арест. А тебе не говорили, что весь покос семьдесят второго года взяли по этому делу?

Он рассказал мне подробности своего обыска и ареста — 12 ян­варя 1972 года.

— Действительно, на Украине было движение... он помедлил. — Нас называли украинофилами. Не люблю этого слова. Почему

 

- 23 -

украинцы - украинофилы? Можно быть украинцем и украинофобом — это совместимо, но само понятие украинофил в отношении к человеку, у которого нет выбора, любить или не любить, потому что он принадлежит к украинскому народу — мне кажется нелепостью. Ну, суди сам, Миша, разве евреи, которые любят свое еврейство — это юдофилы?

— Сионисты, - улыбнулся я.

— Во Франции нет франкофилов, в Англии — англофилов, только среди славян появились русофилы, украинофилы... В общем, не важно. Этот хлопец должен был с нами встретиться, если верить обвинительному заключению. Выполнил он свое задание халтурно и беспечно. Я до ареста и фамилии его не слыхал. Ни Дзюба, ни Славко Чорновил, ни Сверстюк, ни Ирина Калинец — никто из автори­тетных представителей движения, кроме Светличного, его не видел.

Уже в зоне Чорновил провел. наше «внутреннее» следствие — что произошло на самом деле? Даже со Светличным «посланец» не вел совершенно никаких деловых переговоров: обычные диссидентско-национальные беседы на свежем воздухе, какие ведут в совре­менных садах и парках почти все современные интеллигенты средне­го возраста.

— Но в обвиниловке сказано, что его задержали на границе с секретными материалами...?

— Его задержали с рукописью «Словаря украинских рифм» Святослава Караванского*. Потому его и выпустили до суда — кому он с такими уликами нужен! Они бы при всех условиях выпустили, — в его действиях не имелось состава преступления — даже по пра­вилам ГБ. Но он перепугался, оказавшись в камере, и начал гово­рить все, что им нужно: главное — назвал фамилии людей, с кото­рыми ему посоветовали встретиться. Если бы он молчал, они бы никогда этого не узнали и выпустили его быстро, но он, как многие дурачки, думал, что в ГБ все знают, и назвал им всех — Дзюбу, Чор' новола, Калинцов, Сверстюка, меня... Славко на следствии читал протоколы его допросов и оценивал так: сначала он просто откро­венничал в ГБ, рассказывая все известное, а на последних допросах, когда, видимо, почувствовал, что дело пахнет освобождением, от­дался следователю целиком. Почти по Ленину: от живого отрицания к откровенному показанию, а от него — к откровенной лжи. Следо­ватель намекал ему, что именно стоит показать, и он говорил «поло­женное» и предложенное с охотой. Возможно, Малыхин провел с ним эту операцию, потому и попал в «замечательные люди Украины».

 


* Святослав Караванскнй, один из патриархов нынешнею поколения мордовских политаэков, отсидевший в тюрьмах ГУЛАГа в общей сложности свыше 30 лет. Украин­ский ученый и литератор. В момент нашего разговора отбывал очередной срок на «спе­цу» — т. е. в мордовском лагере для политзаключенных особого режима (на станции Сосновка).

 

- 24 -

...После того, как курьер назвал следствию имена и фамилии людей, с которыми ему поручили встретиться и наладить контакты, были выписаны ордера на обыск и арест по «списку Малыхина».

(«Они сняли сливки нашего движения, —год спустя рассказывал мне в кардере Вячеслав Чорновил. — Тут, конечно, у них был успех. Мне гебисты на следствии так и заявляли: продолжаться национа­лизм будет, но на десять лет мы обеспечили себе спокойную жизнь. Ошиблись!»)

У Стуса обыск длился долго: в республиканское УГБ его повез­ли после полуночи и потому арест оформлен днем позже, чем у дру­гих участников движения. День Украинского политзаключенного все зоны отмечали 12 января (в день «покоса 1972 года»), а стусовский срок кончался тринадцатого.

— Рылись они в моих бумагах,—рассказывал Василь, -— а сын, Митрык, спрятался от них под кресло. Смотрит испуганными гла­зенками из-под него, малый, а понял: враги в доме.

.. .Насколько я понял, главным криминалом, обнаруженным при обыске у Василя Стуса, оказались два документа. Первый — только что законченная им, практически почти никем не прочитанная ста­тья, эссе о творчестве Павла Тычины. Второй — это листок бумаги с написанным стихотворением. Василь рассказывал о нем так:

— Знаешь, как у нас бывает: что-то пришло в голову, какая-то мысль, заготовка, набросал ее на первый подвернувшийся лист, а потом забыл: не пригодилось или вообще не в ту сторону мысли по­шли. У меня, наверно, сотни таких лежало. Совершенно не помнил, что в каждой записано, и вдруг они вытаскивают листок, читают, и я понял: арест!

— Что за стихотворение?

Надо признаться, прочитал Василь эти четыре строчки с зади­ристой лихостью: все-таки он был доволен, что это написал!

—Кубло бандытив-кагебиетив,

Злодиив и видставныкив,

У стольному засилы мисци 

 Як партия большеаыкив.

У нас оказалась разная реакция на прочитанное четверостишие: я, злой человек, «кейфовал», представляя родных, хотя и Киевских, гебистов, за прослушиванием стихотворения, которому они и только они подарили долгую, поколениями измеряемую жизнь; а Василъ помрачнел: по-моему, его огорчало, что поводом, зацепкой для ГБ послужили строчки случайные, плоды личного развлечения, ни для кого и ни для чего не предназначавшиеся. Садиться — так уж за дело!

— А почему в приговоре про стихи ничего не говорится? — спросил я (у Стуса приговор на руках имелся. Вышеозначенный «па­сквиль» там не упомянули. Зато один из эпизодов состоял в том, что,

 

- 25 -

«находясь в доме отдыха, обвиняемый Стус В.С. рассказал свидете­лю... анекдот про Основоположника Коммунистической партии и Советского Государства», именно так, все с заглавных букв, но без упоминания фамилии и имени — Как повелось в канцеляриях перио­да до 1917 года).

—            Они не могли сочинить мне «распространение» — стихи ни­кто не видел, даже жена. Я, действительно, сам про них забыл! На криминал, для ордера на арест, четырех строчек хватило, а для при­говора, ты ведь знаешь, нужен мотив пропаганды. Для приговора они прежде всего трясли статью о Тычине.

Зная филологическую одаренность Стуса, его способность к оригинальному литературоведческому анализу и удивительное уме­ние образно высказать самые сложные и тонкие наблюдения над словом, над стилем и техникой писателя, не сомневаюсь: похоронен­ная в архивах ГБ работа — одно из замечательных достижений ук­раинского литературоведения 70-х годов.

Наше поколение привыкло рассматривать Пайяа Тычину в виде балаганной куклы, болванчика для киевских и кремлевских приемов, манекена для званий, орденов и медалей...

Ох, Павло Тычина, дорогой профессор, Пишешь ты, как Пушкин, жаль нема Дантеса...

Это, да еще, пожалуй, «Партия веде» — вот и вся наша эруди­ция касательно творчества Тычины. Стус проанализировал его ран­ние стихи, беспристрастно проследил, как великий (по его словам) талант со слабым характером, хрупкий орган, созданный природой для «звуков сладких», а не для противоборства со следователем ОГПУ или паханом воровской банды в гулаговской скотобойне, однажды пришел к выводу: «А не пришла ли пора поцеловать туфлю у папы?» И поцеловал. И получил в награду все, что «положено»: народного поэта Украины, депутата Верховного Совета, профессорство, лауре­атство... Стихи писать разучился: по словам Стуса, его «продукция по­сле перелома» даже количественно составляла примерно пятую часть написанного ранее, а уж качество немыслимо и сравнивать. Будто не умел никогда петь, будто родился Долматовским, либо Дмитерко, и по­степенно, за десятилетия, все забыли, что когда-то — жил на свете поэт. Стус решил воскресить его для Украины.

— Все экземпляры арестовали? Кивнул: «Жалко. Неплохая была работа». Первый и единственный раз за все время нашего знакомства я услышал, как строгий Стус похвалил свое создание.

*  *  *

Но зачем органам КГБ понадобился арест «курьера» Добоша, чтобы произвести «второй украинский покос» в 1972 году? Бжсгящая

 

- 26 -

плеяда украинских национал-демократов «шестидесятников» дейст­вовала открыто, имена их известны не только оперотделу, но всяко­му интеллигеигу на Украине, адреса есть в любом справочном бюро, произведения подписаны не псевдонимами, а настоящими фамилиями... Почему их не могли просто обыскать, просто изъять «самиздат», просто вломить бешеные сроки — без повода в вида показаний Добоша?

Оказывается, и якобы «всемогущее» ГБ может далеко не все. Как я понял из рассказов Стуса и, главным образом, Чорновола (год спустя), аресты украинских национал-демократов служили картой в крупной политической игре партийных боссов, а судьба этих моло­дых и немолодых людей стала побочным и малозначительным для игроков эффектом в очередном туре схватки за имперскую власть.*

Если я верно понял, в 1972 году достигла пика схватка за трон между Брежневым, который еще казался партийному аппарату не­презентабельным, вялым, малокомпетентным и попросту глуповатым (такие отзывы я слышал своими ушами от аппаратчиков) с «сильным человеком партии КПСС», всеукраинским боссом Петром Шелестом. В своем уделе Шелест сделал идеологическую ставку на «национальную самобытность», и потому украинцы в зонах поминали его без злобы, хотя всем остальным фамилия украинского диктатора казалась во­площением самых гнусных сторон кремлевского самодержавия.

...Может, я — человек, утративший веру в победу светлых на­чал, но я тоже не могу поверить, чтобы советский начальник, хоть Шелест, хоть кто другой, мог даже на один час вспомнить о благе своего народа, своей Родины. В 1979 году услышал по радио «Свобода» выступление украинского правозащитника Валентина Мороза и, хотя вовсе не принадлежу к поклонникам его таланта, сразу почув­ствовал истину в его словах, что начальники-украинцы выражают в империи интересы своего народа примерно таким же образом, каким капитан Видкун  Квислинг выражал интересы норвежцев («даже меньше», — ехидно добавил Мороз и совершенно справедливо). Но, конечно, каждый вельможа нуждается в лично преданном ему кодпе (по-итальянски, в мафии соратников), а такую мафию организаци­онно удобнее всего комплектовать из земляков.

Сейчас уже ни для кого не секрет, что Брежнев сработал свою «мафию» из днепропетровцев, Шелепин организовал свой клан из комсомольско-гебистских аппаратчиков неосталинского направле­ния, Полянский избрал «национальный вариант» — он опирался на русскую группу в ЦК, а вот Шелест решил создать собственную банду в схватке за кремлевский кабинет из преданных ему украин-

 


* Интересно, что два года спустя произошли обыски и аресты по «Делу» русских нацио­налистов, группировавшихся вокруг журнала «Вече», и «Дело» прошло совершенно по той же схеме, что и украинское в 1972 году. В итоге «патрон» русской партии Дмитрий Полянский вылетел из Политбюро и Совета Министров в Токио, в кресло посла, а ре­дактор «Вече» Владимир Осипов попал в одну зону с Чорноволом — на 8 лет.

 

- 27 -

ских бойцовых петухов. Поэтому он, как мне думается, и разыгры­вал карту «национальной самобытности»: в случае успеха он не только гарантировал личную преданность своих кадров (вопреки намерениям московского ставленника в Киеве — Щербицкого), но мог рассчитывать на поддержку могущественных армейских генера­лов-украинцев. Но, естественно, проводя такую линию, Петр Ефи­мович вовсе не хотел несвоевременных для него' процессов над национал-демократами: он не мог не понимать, что такие процессы будут использованы против него, что ловкий в партийных боях сю­зерен обязательно обвинит его же, Шелеста: «Распустил Украину, сепаратист! Сам потворствует буржуазному национализму!» (уже после снятия Шелеста мне рассказывали в Москве, причем совер­шенно серьезно, до чего Шелест докатился: на каком-то совещании на Украине предложил докладчику, кажется, Щербицкому, говорить по-украински! Жуть, шовинизм! А тот ловко срезал начальника: «Я бу­ду говорить на языке великого Ленина!»).

Украинское управление КГБ подчиняется, конечно, Москве и выполняет волю генерала Андропова, а потому сначала оно следит за Шелестом (и Щербицким), а уж потом за Чорноволом или Свер-стюком. Но... но все-таки живет оно рядом и зависит от украинско­го хозяина почти так же, как от московского шефа. Квартиры для со­трудников просит у Шелеста, доппайки и путевки в его же «хозяйстве» — он распорядитель местных кредитов, а не далекий Андропов, По­этому работники украинского КГБ не могли просто развязать кам­панию против «украинофилов» (как они их называли): они сочиняли сценарий, который позволял пустить антишеяестовский заговор так, чтобы сам Шелест дал на него санкцию. Добош, посланец эмигрант­ского центра, сыграл для ГБ роль живца, на которого сяовили Ше­леста: он не мог возражать против обысков у лиц, заподозренных в передаче материалов за границу. Раздобыв во время обысков мате­риал для дальнейшего проведения следствия (наподобие стусовского четверостишия), гебисты решили«из гуманных соображений» от­пустить закордонного украинца домой из их «расправной палаты»: так как он почти ни с кем не встречался, его личное присутствие на судилище могло повредить процессу, а все, что требовалось, он ус­пел зафиксировать в официальном протоколе.

На этом, однако, политическая кадриль не кончилась. После отъезда Добоша Шелест, видимо, сообразил, для чьей бритой голо­вы сплетается петля из жизней Стуса, Пронюка, Светличных, Ка-линцов, Плахотнюка и многих других. Нажались какие-то тайные рычаги. Чорновил рассказывал мне: «Весной, через несколько меся­цев после ареста, следствие переломилось. Гебисты только что не обнимали меня, а всякие разговоры о будущем сроке сходу отбрасы­вались: «Вячеслав Максимович, зачем ненужные разговоры о нака­зании, сейчас обстановка такая, что надо думать о другом — как

 

- 28 -

будем жить на свободе». Что-то в этом же роде происходило, види­мо, и с другими обвиняемыми: однажды Стус, который обычно ни­когда не рассказывал про следствие, заметил: «Самое омерзительное, когда господа гебью доказывают тебе, что они тоже украинцы. Был на следствии месяц, когда они... разве только шаровары не надели и в гопак не пустились передо мной — все остальное было».

Но Брежнев победил на пленуме ЦК, Шелеста с Украины убра­ли (Боже, каким жалким ничтожеством бывший полубог смотрелся в Москве), и процессы национал-демократов должны были состояться в Киеве и Львове, чтобы вещественно доказать партийным верхам справедливость опалы, постигшей бывшего кандидата в диктаторы.

Насколько я понял, оперативная добыча у гебистов оказалась ничтожной для следствия и приговора: ничего из засекреченной дея­тельности движения они узнать не сумели. Только этим я объясняю такие факты, как, например, предъявление в виде криминала Ирине Калинец цикла ее стихов, посвященных Одиссею. Эксперты ГБ из Союза писателей Украины квалифицированно объяснили, что в об­разе Одиссея, покинувшего родимую Итаку, которого ждут на Ро­дине долгие-долгие годы и обязательно дождутся его возвращения, выведен на самом деле Вячеслав Чорновил (цикл был написан в 1967-68 гг., когда Чорновил отбывал свой первый — из теперь уже трех сроков), а раз стихи посвящены Чорноволу, они уже тем самым носят криминальный характер.

Про приговор Стусу с анекдотом про Ленина я уже упоминал: боюсь, что с таким составом преступления можно в наше время по­садить всю без исключения интеллигенцию и три четверти рабочего класса СССР. Впрочем, даже статья о Тычине, рассказывавшая про гибель поэта после того, как он не захотел отдать принадлежавшую ему собственность, свой Божий дар, земным властям, собственно, криминалом не являлась.

Говоря о ничтожности оперативного улова я вовсе не желаю злопыхательски унизить гебистский успех: они изъяли из украинско­го общества именно тех, кого Москве хотелось и выгодно было изъ­ять, — самых талантливых, мужественных и стойких украинцев. Иное дело, что национальное движение трудно остановить репрес­сиями и на место арестованных встали новые герои — «покос 1977 года», но это новый сюжет, к Стусу не имеющий прямого отношения.

Как он, наверное, мучил их во время следствия! Мне рассказы­вали всего один эпизод, но невероятный по сюжету для каждого, кто знаком с почти абсолютной тишиной следственного изолятора ГБ! Когда Стуса во время следствия отправили этапом на экспертизу в психинститут (это было, безусловно, средством давления на упорно­го обвиняемого — при «нормальном» ходе следствия экспертизу должны проводить прямо в кабинете следователя или вообще обхо­диться без нее), Василь закричал на всю тюрьму: «Прощевайте, браты! Стуса в божевильню ведут!» Это в обстановке, когда даже шагов

 

- 29 -

надзирателя за дверью не слышно (ковер!), когда при вызове на до­прос твое имя в «кормушку» произносится топотом, когда при вы­воде зэков на прогулку надзиратели, чтобы не столкнуться, подают друг другу знаки щелканьем и побрякиванием ключами, лишь бы не прозвучал — Голос! Как, наверно, радовались его убытию киевские тюремщики в день этапа в Мордовию — в точности по известному анекдоту: «Долго ты еще над нами будешь издеваться, проклятый!»

*  *  *

Разносторонние интересы Стуса обнаруживались постоянно:

буквально, о ком бы и о чем бы мы ни заговорили, Василь всегда об­ладал собственной информацией и необычным взглядом на предмет.

В те месяцы у меня возникло новое «увлечение» — я читал под­ряд тома исторических сочинений академика Крьмского. Так как в тексте встречались слова, незнакомые мне в процессе общения, я смело эксплуатировал зэков-украинцев, спрашивая русское значение каж­дого непонятного слова. И вот, помнится, со словом «рясный», ко­торое относилось к флоту Селима Жестокого, пошел в секцию к Стусу.

—                Ты все прочел? — спросил Василь.

—                Кроме прозы.

— Почему?

— Ну, моего знания украинского хватает на чтение научной ли­тературы, ну, стихи могу понять, там одно-два слова непонятны — спрошу. Но читать художественную прозу — не в моих возможностях.

— Напрасно, — осудил он меня, и тут же кратко дал характери­стику повестей Крьмского: он знал их хорошо. Между прочим, рас­сказал подробности гибели знаменитого востоковеда на этапе в Ка­захстане — ни в одном советском научном труде я не нашел даже упоминания, что Крымский был арестован и погиб в ГУЛАГе.

Читал я Лесю Украинку — неожиданно Василь посоветовал:

«У Леси по-настоящему значительные вещи не стихи, а пьесы». (А я, конечно, начал со стихов — ведь во всех учебниках о Лесе говорится только как о поэтессе). Из пьес он посоветовал читать в первую оче­редь не самые известные, классические драмы, а назвал, по-моему, нигде обычно не упоминаемую в серьезных литературоведческих ра­ботах малую драму из эпохи французской революции. И это сочинение, действительно, показалось мне самым свежим во всем сборнике Леси.

Кстати, мельком упомянул факт, который в русскоязычной ли­тературе не встречал нигде: будто бы Леся могла выйти замуж за Крымского...

Однажды при нем упомянул имя аспиранта-украинца, который учился в Ленинграде, в нашем институте, и считался одним из самых блестящих выпускников кафедры.

— Наливайко, который работал в Нежине? — спросил Василь.

 

- 30 -

— Да, — удивился я. — А ты откуда его знаешь?

— Я его не знаю. Я его читал.

Когда после этапа в Саранск, я упомянул, что в потьминской пересылке острые ручки тяжелой «параши» были обернуты листами из украинского журнала со статьей Наливайко (по-моему, о малых повестях Бокаччо), Стус буквально стонал — как мычат от зубной боли! Он, оказывается, переживал, что «какой-то негодяй», исполь­зовав подобным образом статью Дмитра Наливайко, «роняет перед посторонними» престиж украинской культуры.

Упомянул я мужа моей сокурсницы, украинского поэта Павла Мовчана, и его знал Стус: «Очень вырос в последних стихах».

Историю он тоже знал серьезно. Заговорили об эпохе Богдана Хмельницкого (после того, как я прочитал данную мне Стусом «Ле­топись самовидца»), и Василь подробно и, как я установил через не­сколько лет, уже в Израиле, совершенно точно воспроизвел концеп­цию эпохи, разработанную историком Г.Брайчевским (Василь соглашался с историком, а, например, Чорновил, с которым мы об­суждали предположения Брайчевского год спустя, считал, что тот упростил ситуацию— Богдан субъективно, конечно, являлся феода­лом в краю, стремительно развивавшемся на путях буржуазного предвозрождения, но объективно, силой исторических обстоятельств он стал выразителем интересов городской массы на Украине. Идеи Брайчевского — в изложении Стуса — показались мне более убеди­тельными, чем вариант Чорновола).

Я уже писал в «Месте и времени» и поэтому здесь повторю кратко: Стус выглядел необычным лицом в среде националистов. Для националистов естественно превозносить свою культуру и ис­торию, преувеличивать их достоинства — независимо от объектив­ных качеств того и другого: в этом проявляется комплекс неполно­ценности угнетенной нации, ее инстинктивное стремление к само­сохранению, к освобождению от гипноза чужой культуры, желание неумеренными и необоснованными похвалами своему народу выко­лотить — «клин клином» — комплекс национальной приниженно­сти, угнездившейся в душе народа. Именно такими оказались мно­гие националисты в зоне — повторяю, это естественно, таковы они повсюду в мире, — но Василь Стус таким не был. В нем уже проби­валось то спокойное чувство живой действительности, которое ха­рактерно для выздоравливающего от лихолетья народа.

Мы никогда не говорили, каким образом Василь набрал в моз­говую «копилку» громадный запас эрудиции. Только один раз — загорали в воскресенье за бараком, хоронясь от начальства, возле розового «куста Сороки» (о нем — ниже) — он проговорился: «Мне приходилось работать над документами в республиканском архиве, а туда как раз приехал историк из Польши, так сотрудники вынули из указателя все шифры фондов о подавлении польского восстания 1863 г., «чтобы гость не вспомнил и на Россию не обиделся». У меня

 

- 31 -

в архиве работали знакомые, рассказали...» Собравшаяся компания веселилась, а я машинально отметил: Василь-то в архиве работал над источниками...

Кажется, всерьез мы стали сближаться после «голодовки в за­щиту Стуса» - самой печальной истории, которую за четыре года я наблюдал в советской тюрьме.

Начало выглядело таким многообещающе добрым. Админист­рация и стоявшее за ней ГБ решили «найти контакт» со Стусом и, поскольку у него вырезали 2/3 желудка, распорядились дать ему ин­валидность*. Инвалидность, как правило, жаловали «на больничке»: медицинская комиссия выносила свое авторитетное заключение! Впрочем, не медицина, а начальство решает эти вопросы, и если не. захочет дать инвалидности даже человеку вовсе без желудка, то и не даст, и ни один врач ничего не сделает. Но — Стусу решили дать в виде жеста доброй воли. Проще говоря — продать то, что и без того должны дать, это обычная тактика. Впрочем, замыслов с инвалидно­стью мы так и не узнали: Василь, как всегда, испортил гебистскую игру.

Я лично ни разу не попадал на больничку, но, по рассказам, пребывание там имеет и плюсы, и минусы. Плюсы — диетическое питание, т. е. масло, сахар, даже сало, а также отсутствие работы (нет цеха, есть морг). Минус один, но весьма серьезный — запрет на чтение. Ни книг, ни газет в больнице «не положено» и ввоз их с зоны категорически запрещен: начальство справедливо опасается, что вместе с изделиями из бумаги на больницу переправят какие-нибудь документы, а рядом бытовая зона, уйдет туда, а оттуда — на волю... Негласная инструкция управления МВД гласит: на больничке политическим читать не положено.

Исполнение негласных правил, как всегда, определяется волей исполнителей. «Упертые украинцы» Чорновил, Стус, да еще в ком­пании с Осиповым, а потом и Айрикяном оказались сильнее майора Александрова, начальника зоны 3/5, и поломали порядок. Делалось это так (по рассказам): когда кого-то из диссидентов отправляли на этап в больницу, он брал с собой в дорогу книгу и отказывался без нее этапироваться. Но поскольку этап «бунтарей» на больницу все­гда осуществлялся по указанию ГБ, отменить его было невозможно, а силой отправлять на больницу казалось майору нелепым, он за­крывал глаза на «неположенную книгу», только очень тщательно обыскивал ее. В конце концов, это гебистам нужно отправлять зэков

 


* До 1978 года инвалидность II группы в зоне давала некоторые привилегии зэку: право не участвовать на самых тяжелых работах, работать не 8, а 6 часов в день и выполнять соответственно 75% нормы и т.д.

 

- 32 -

на больничку (столкнуть кого-то из разных зон и понаблюдать от­ношения, подслушать разговоры; а кого-то наоборот изолировать от обычной его лагерной компании и посмотреть реакцию; да вдо­бавок и побеседовать вдали от зорких глаз известных «зэковских контрразведчиков»), пусть ГБ и следит за ними на больнице. Зэки тоже не злоупотребляли уступчивостью майора и брали с собой, как правило, не больше одного экземпляра. Так оно и повелось на «тройке», и Стус привык к «вольным порядкам».

Такую же акцию он решил осуществить и у нас, на 17а. Дня за два до этапа пришел через «книгу-почтой» томик Секста Эмпирика. Вот его Стус и решил поштудировать на время, пока пройдёт медкомиссия.

Но на страже «порядка и закона» в штрафном политлагере не­дреманно действовал толсторылый, с обрюзгшими мясистыми ще­ками, толстозадый, малограмотный, самоуверенный хам капитан Александр Зиненко. Когда надзиратели пришли с вахты в штаб и доложили, что Стус отказывается ехать без книги в больницу, капи­тан не растерялся: за то его и уважало начальство! Он приказал од­ному из надзирателей — не помню фамилии, но тот был чемпионом Мордовии по вольной борьбе — отобрать у Стуса сочинения Эмпи­рика, заковать в наручники, силой стащить в автозак, запихнуть в «стакан», т. е. в микробокс, 60 на 60 см., и отправить, куда КГБ ве­лит,—на лечение.

Надо знать еще мордовские дороги, способные вытрясти дух даже из местного крепыша, а тут ехал скованный и запертый в сле­пую темную клетку, измотанный почти пятилетним заключением и недавней операцией поэт... Прибыв в больницу, взбешенный Стус написал заявление, в котором сравнил действия Зиненко с фашист­скими ив знак протеста отказался от советского гражданства.

Когда он вернулся через две недели официальным инвалидом (колеса бюрократического механизма, раз заведенные, крутятся уже по инерции) Зиненко стал мстить за «фашиста». В оправдание Зиненко скажу одно — не верю я в его обидчивость, все это маскировка. «Фашист» так «фашист», нашего капитана обидеть можно только ку­лаком по рылу. Но, Видимо, на «верхах» возмутились «небла­годарностью» Стуса (Зиненко на это намекал), т. с. тем, что запро­ектированная игра на тему «добро» кончилась фуком, не успев даже начаться контактом, я капитану приказали «наказывать». А уж ему какая радость органам угодить!

Сразу после возвращения из больницы, едва успев рассказать товарищам про схватку на лагерной вахте с чемпионом Мордовии и о путешествии на больницу в наручниках, Василь был снова вызван на вахту, где новооформленному инвалиду зачитали срочное поста­новление капитана Зиненко: этапировать его на 19-ю зону в ШИЗО (ШИЗО — штрафной изолятор, на нашей зоне ввиду ее малости та­кого заведения не имелось). Срок — 15 суток, меньше Зиненко прак-

 

- 33 -

тически не давал никому, а уж украинцам меньше максимума, доз­воленного ему законом, вообще никогда не давал.

Было лето 1976 года, помнится, июнь, но, как случается в Мор­довии, ночами грянули летние заморозки. В бараке, то есть в окру­жении сорока человек (а каждый человек — это «живая печка», на­гревающая воздух вокруг себя, и это обстоятельство в зонах всегда учитывается), по ночам я укрывался в те 15 суток бушлатом поверх одеяла, иначе не мог уснуть, было зверски холодно. А в карцере на ночь по современным «брежневским» правилам не полагается не только постели и одеяла (их не полагалось никогда), но и нижнего белья (все, кроме трусов и робы, снимают при входе в камеру), и тем более бушлата (при Хрущеве бушлат разрешался, мне рассказывал Лагерник тех времен, Владимир Осипов). Если добавить, что зэк го­лоден (кормят в ШИЗО так: через день, в «голодные» дни, дают пай­ку черного хлеба, 400 грамм, и три стакана кипятку, а в «сытые» дни — пониженную в полтора раза против лагерной нормы порцию «баланды» или «сечки»), и, следовательно, «топливо» в его организм практически не поступает, ясно, почему хуже судьбы нет, чем по­пасть в ШИЗО в летние заморозки. Топить уже не топят, не «сезон», а холод практически зимний, до нуля, и «высасывает» силы, остав­ленные, не вытянутые голодом.

Василь же был послеоперационным больным, официальным ин­валидом II группы.

...Старейший политзэк 17-й зоны, Роман Семенюк, бандеров-ский разведчик «Зорян» из города Сокаля, добивал в нашей зоне 27-й год. 25 лет он получил по приговору за участие в Украинской пов­станческой армии, ушел в побег вместе со старшим товарищем, тоже бандеровским бойцом, о мужестве, уме и благородстве которого с восхищением рассказывают ветераны мордовских зон (кстати — не только украинцы), их поймали возле самой границы (на могиле от­ца, к которой пришел проститься беглец, подстерегала засада), во­жака побега расстреляли, а Роман получил три дополнительных го­да «крытки». Относительно мягкое наказание он купил маневром: выразил мнимое раскаяние и согласился написать письмо в газету управления МВД, что побеги бесполезны и бессмысленны. К слову, отмечу деталь, характеризующую моральный климат зоны: прошло больше десяти лет, но Романа до сих пор снисходительно, но непре­клонно осуждали за это письмо ветераны лагерей. А в старину, го­ворят, сразу после отбытия им трехлетней крытки, даже руки не по­давали. Купить жизнь ценой лицемерного выступления в печати казалось им почти предательством (это не понятно на Западе, где я пишу свои записки, и даже кажется наивным, но таково в диссидент­ской среде Российской империи отношение к слову, да еще Общест­венному! Впрочем, не буду отвлекаться от сюжета...) История эта наложила крепенькую печать на характер пана Романа: был он не-

 

- 34 -

вероятно нервным, порывистым, чувствительным до слез и психо­ванным до мгновенной драки, но одновременно очень осторожным в отношениях с начальством. Посадили его в 20 лет, с тех пор, исклю­чая 10 месяцев побега, он сидел за проволокой, и шел уже сорок восьмой год его жизни, и хотелось дожить, посмотреть, каким быва­ет существование на «воле» — без «пайки», без ШИЗО, без «отряд­ного», зато с дивчиной и, кто знает, может, и с детьми. Поэтому в лагерные акции он никогда не ввязывался: «При моем сроке — нель­зя».

Я потому так подробно упоминаю о нем, что в день после увоза Стуса в карцер именно пан Роман подошел ко мне первым:

— Не знаю, как остальная зона будет действовать, а я маю на увази (это было его любимое выражение, он применял его кстати и некстати) голодовать за Стуса!

— Подожди, Романе, подумать радо.

...За пустым бараком на углу рос «куст Сороки» — там я и на­значил всем политикам зоны пятиминутную встречу (чтоб не разню­хали «стукачи») после работы. Два слова о названии куста. Когда-то в нашей зоне сидел украинский деятель по фамилии Сорока — рассказывали, что он являлся одним из руководителей не то ОУН, не то УПА — я не смог установить точно, говорили, что руководил обще­украинским молодежным движением. У него был «бандеровский стан­дарт», 25 лет, а через дорогу, в женской зоне (она тоже носила № 17, но без буквы «а» и закрылась уже при мне, в 1975 году), сидела те же 25 лет его жена. Тогда глухих заборов еще не стояло, и они могли видеть друг друга ежедневно — через 8 рядов колючей проволоки, по четыре у каждой зоны. Авторитет Сороки среди земляков был романтически-благоговейным: «Лучше его на зонах никого не быва­ло», — рассказывали много лот спустя после его смерти. Однажды в воскресенье он пошел за барак, полежать на траве, потихоньку по­загорать, лег на землю, закрыл глаза и... не проснулся. На месте его смерти зэкй-украинцы посадили розы, и уже много лет «куст Соро­ки» сохранялся как живой монумент погибшему брату...

В тот вечер к «кусту Сороки» собрались все политики, даже ста­рики, даже бывший капитан-лейтенант Виталий Лысенко, никогда не участвовавший ни в одной политической, акции («Я шпион, мне нельзя») —и он пришел*.

— Наша цель к— не конфронтация, не победа над начальством, а помощь Василю, —сказал я. — Надо спасти здоровье Стусу. По­этому начнем на цыпочках: с подачи заявлений протеста, где преду­предим об усилении акции в будущем. Если они переведут Васидя из карцера, акция окончена. Если нет — идем на общелагерную голодовку.

 


* Сотрудник советской военно-морской разведки (штурман разведывательного кораб­ля), он был осужден на. 7 дет за недоносительство на своего друга, ставшего агентом «Иителлиджвнс Сервис», капитан-лейтенанта Константиновското.

 

- 35 -

Все согласились с моим планом.

На утро, сразу после того, как дежурный по зоне обнаружил пачку заявлений в ящике на штабе, начальство засуетилось. Сначала нас пугал молодой, наглец, лейтенант из оперативной части. Мы по­чему-то не испугались. Тогда на переговоры выслали «доброго че­ловека», отрядного начальника лейтенанта Улеватогр. Это было мелкое ничтожество, вдобавок не имевшее никаких прав принимать решение: его функцией являлось собирать на нас информацию. Что ж, мы дадим ему информацию.

На беседу в штаб к пухлогубому, женоподобному и, несмотря на свои 22 года, уже пухлозадому отряднику (он раздался вширь бук­вально за три-четыре месяца спокойной работы на умирающей зоне) пригласили представителей всех «лагерных слоев». От старого поко­ления украинцев говорил Роман Семенюк, от «стариков»-русских — рабочий Петр Сартаков, от молодых украинцев Василь Овсиенко, от молодых русских — Герман Ущаков («младомарксист» из Ле­нинграда). Я, видимо, должен был представлять «демократов» (го­ворю — «видимо», потому что организационно никогда ни к кому не примыкал до зоны, и «кошка гуляла сама по себе», хотя по взгля­дам я безусловно был демократом).

Основания моего плана борьбы заключались в следующем. За­ключенные, полагал я, страдают не только от жестокости начальст­ва, но и от его глупости, темноты. Вообще многие дикие поступки, которые творят власти, не только в отношении зэков, возможно, не были бы совершены, если б невежды с большими казенными печатя­ми могли хотя бы догадаться — не говорю знать — о последствиях. Если бы Хрущев своевременно узнал, что Пастернак— это не «сви­нья», а великий поэт, он, пожалуй бы, остерегся позорного скандала — который правительству ничего, кроме вечного стыда, не принес, а поэта довел до гибели... Если бы Брежнев с Андроповым догадыва­лись, что- Солженицын не «дутая лагерной темой фигура», а вели­чайший писатель века, они наверняка осторожнее и опасливей об­ращались с ним и постарались бы не довести дело до разрыва. Но лидеры на самом деле полагали, что великим писателем является тот, кого они на эту должность определили (вечно пьяный дурачок Шолохов), а Солженицын, раз они не дали ему Ленинской премии, — просто придуманная «еврейским штабом» фигура, обладающая смелостью и характером, на которого на самом деле работают (как на многих из них) евреи-невидимки, вроде Эткинда, Суперфина, Хейфеца и т. д... Так вот, возвращаясь и нашим баранам, я все-таки надеялся довести до мозгов лагерной администрации, что в лице че­ловека в серой робе с нашивкой «Стус В.С.» и сбитых на бок кирзо­вых сапогах им противостоит живое воплощение национального ду­ха и символ национальной гордости украинского народа. Ведь все наши начальники были по крови украинцами: отрядник, и началь-

 

- 36 -

ник зоны, и уполномоченный ГБ по зоне, и начальник отдела ГБ «Дубровдаг»... Должна же таиться, хоть в самой дальней пещере их души симпатия если не к земляку, то хотя бы к славе и националь­ной чести своего народа. Вот ее я и надеялся приоткрыть — всего-то для пустяка, не имевшего для них принципиального значения и все­цело определяемого не Москвой, не Саранском даже, а их личной волей: перевести Стуса из карцера в зону или хотя бы дать ему в карцере постель с одеялом и ежедневное питание (для этого в поста­новлении о ШИЗО следовало добавить два слова сбоку — «с выво­дом на работу»).

Лейтенанту Улеватому я пробовал доказать, что в карцере си­дит человек, имя которого с любовью и поклонением будут повто­рять в будущем дети и внуки сегодняшних украинцев. «Шевченко тоже был зэком и тянулся в струнку перед взводным или поручиком, но кто помнит поручика, а вот вы, гражданин лейтенант, сидели в школе под портретом зэка Шевченко и учили наизусть стихи, за ко­торые его посадили, и биографию отвечали у доски. Я понимаю, вам кажется, что я вас учу, и в вас все внутренне протестует, но поймите меня правильно. У каждого из нас есть своя специальность. Вы го­раздо моложе меня, но куда лучше знаете советское уголовное и ка­рательное право — потому что вы специалист, вас этому учили. Так вот, у меня специальность — литератор, меня учили этому делу. И как специалиста послушайте меня без предубеждения (лейтенант был молод и потому понимал слова, которых Зиненко заведомо не понимал). Стус — это очень большое явление в украинской литера­туре. И если вы замучаете его, украинский народ неизбежно прокля­нет вас, как он до сих пор проклинает мучителей Шевченко. Они ведь тоже выполняли приказы своего начальства и тоже думали — раз на их стороне власть, значит, за ними правда, а как все поверну­лось в истории— вы сами теперь видите». Заметив протестующую мину на нагловатой мордочке отрядника, внес корректив: «Я не убеждаю вас, что Стус — второй Шевченко, об этом не нам судить, но что перед вами очень большой поэт, стихи которого останутся в историй не только украинской литературы, но в истории Украины как свидетельства нашего времени, за это я ручаюсь».

Может, я преувеличиваю, но казалось, что Улеватый выглядел после наших речей пришибленным: даже до его душонки стало до­ходить, в какую мерзкую историю влип.

—А что вы посоветуете нам делать? — спросил он, а в нор­мальном положении начальник таких вопросов никогда не задает. — У нас ведь тоже порядок: нарушитель должен быть наказан. Стус нарушитель. Как его можно отпустить? — Тон был не угрожающий, а вопросительный. Если он ищет приличного выхода из положения, чтобы «сохранить лицо» — пожалуйста, такой выход я за него обдумал.

—— Гражданин лейтенант, но ведь Стус болен! По инструкции, перед помещением его в карцер, Васйля должен осмотреть врач и

 

- 37 -

дать заключение, что он здоров и противопоказаний по здоровью нет. Этого, конечно, не сделали. Пусть теперь медики его осмотрят и придут к заключению, что он нуждается в лечении...

— Это невозможно. Он не так уж болен...

— Хорошо. Тогда хотя бы выдайте ему в карцере постельное белье и нормальное питание согласно указаниям медчасти, как по­ложено больному, отбывающему срок в карцере.

— Михаил Рувимович, вы сами понимаете, что не я решаю, — завершил отрядник. — Начальству все передам. Ответ через два дня.

Через два дня мне, наконец, довелось понять механизм, благо­даря которому начальство избавляется от информации, способной отклонить его от намеченных решений. Как все просто: существует многоступенчатый механизм сбора и обработки информационных данных, и когда предполагается, что информация будет неприятной, ее выводят на приемник, настолько далекий от аппарата принятия решений, что по дороге она вполне успевает подвергнуться усекно­вению в нужном направлении. Приемник-то может находиться под эмоциональным воздействием собранных данных, но уже следующее колесико механизма «вправляет ему мозги» и Одновременно отбира­ет информацию в нужном наверху ключе — таким образом, цепь пе­редачи действует сразу в двух направлениях: успокаивает начальст­во и воспитывает приемники информации, чтобы впредь они знали, что воспринимать.

Наверно, именно так Гитлер не получил сведения, добытые ар­мейской разведкой о сосредоточении советских войск на флангах армии Паулюса, и наоборот, предчувствуя разгром на Курской дуге, не смог выудить у собственного Генштаба, желавшего наступления, данные о подготовленном советском контрударе...

Через два дня меня вызвал капитан Зиненко и бодро сообщил, что «врачи Стуса осмотрели, он здоров и будет отбывать наказание. А Вы, Михаил Рувимович, человек разумный — помогите нам, что­бы акция не состоялась — помните, путь к свободе начинается с моего кабинета»... Экая скотина. Впрочем, капитан был всего лишь второй ступенькой механизма и к информации все-таки имел близ­кое касание, поэтому был несколько встревожен. В ответ на мою об­личительную тираду — не сдержался я все-таки! — как не совестно поэта в наручники заковывать, догола раздевать и заставлять при­седать, а надзиратель заглядывает в анус, не выпадет ли что! — Шевченко того не знал -капитан вдруг -стал как-то внушительно оправдываться: «Да, мы допустили ошибку. Приезжал к нам проку­рор, разъяснил, что в случае добровольного отказа от больницы этапировать принудительно не следует. Но, Михаил Рувимович, мы ведь не простое учреждение, над нами есть органы надзора, пони­маете?» — «КГБ?».— «Потому обвинять нас в произволе вы не должны, в нашем учреждении нет произвола, потому что за всеми

 

- 38 -

действиями администрации существует надзор. Без санкции и, прямо вам скажу, указания администрация нашей колонии никому ничего не сделает. Вы поняли меня». Я понял: при всей наглости Зиненко на этот раз оправдывался — мол, это не я, все ГБ виновато — не передо мной, конечно, а перед «грядущим судом».

Конечно, он говорил правду, но опыт, приобретенный в КГБ, сделал меня скептиком. Да, расправы санкционировались гебистами, но кто выпрашивал санкции? Кто тормошил не слишком любивших возню на работе мордовских гебистов? Опасаюсь, что инициатива травли Стуса исходила от нашего жирного капитана.

На завтра — шел четвертый день стусовского карцера — все политики зоны объявили коллективную голодовку.

По моему предложению это была неполная голодовка. Для то­го, чтобы помочь Стусу, можно было голодовать хоть неделю — но зачем серьезно подрывать здоровье ради чистой демонстрации про­теста? Такую акцию, нервирующую начальство, можно оформить и с меньшим ударом по здоровью зэков (особенно ветеранов, вроде Семенюка и Сартакова), чем полная голодовка. Мне пришла в голо­ву забавная комбинация —мы в знак солидарности со Стусом пе­решли на период его пребывания в карцере на... карцерный паек: через день ели только хлеб с кипятком, а в сытые дни — По пол­порции. Таким образом, каждый из десяти дней, пока он страдал в ШИЗО, мы напоминали начальству и зоне о Друге, о беззаконии, о нашей солидарности с ним.

Даже привычный Зиненко разнервничался. Вдруг вызвал меня — он почему-то решил, что я «главный» и в беседе с Айрикяном на­звал «лагерным комиссаром» (для начальства весь мир делится на начальников и подчиненных, иных отношений в среде людей они не понимают)—так вот, вызвал меня и нагло заявил:

— В случае проверки, Михаил Рувимович, у меня есть свидете­ли, что нарушители-голодовщики тайно ели за бараком...

— Ну и что? — спросил я. Кстати, до сих пор не понимаю смыс­ла этих игр с голодовками. Кроме нас и администрации о подав­ляющем большинстве лагерных голодовок не знает ни одна душа, а даже если и узнает — кого взволнует, как сама голодовка, так и «порочащее» сообщение, что кто-то тайно ее поломал и поел кусок хлеба (или ложку сахара) за бараком? Тут заключено для меня нечто таинственное: или имеется какой-то неизвестный мне бюрократиче­ский механизм, который учитывает голодовки и записывает их на­чальнику в «минус» его работы (а сообщение о том, что голодовка «поломана» — в «плюс»), или же действует старая традиция, давно потерявшая смысл как религиозные ритуальные запреты, но сохра­няемая, как эти запреты, неприкосновенной. Потому что какая кому разница, «чисто» идет голодовка или ее нарушают? И кого волнует мнение о нас Зиненко, Андропова, Брежнева? С угрозами скомпро­метировать голодовку мы встречались и во время Статусной забас-­

 

- 39 -

товки, когда сидели все в карцерах — ну, кто в карцере может нару­шить голодовку, даже если захочет? — а майор Никулин, начальник зоны, угрожал «объявить», что мы едим бульонные кубики. Потом, правда, извинился и сказал, что пошутил... Нет, непонятны мне все эти игры.

Не то на 10-й, не то на 11-й день пребывания Стуса в ШИЗО появилось на доске приказов новое произведение зиненковского пе­ра. С формулировкой «за исключительно хорошее поведение» Хейфец Михаил Рувимович «ставился на льготное содержание», т. е; по­лучал сучье право закупать ежемесячно на два лишних рубля продуктов в ларьке и, что более важно, мог воспользоваться не одним свиданием с женой в год, а двумя. Между прочим, единственный политзаключенный на всю Мордовию! (Когда я употребляю термин «политзаключенный» или «политик», то использую его для обозначения тех, кто действи­тельно является таковым, а не обозначен советским судом. Например, подавляющее большинство сотрудников гитлеровской администрации или воров, осужденных по «политическим» статьям, не являются «по­литиками», .так как мотивы их действий не связаны с убеждениями, а диктовались бытовыми соображениями).                    .

Расчеты Зиненко и гебистских управителей были простыми по замыслу и легкими в исполнении, как все, что обычно делают ком­мунисты. Основанием для них служила глупость и супер-подо­зрительность противника — часто противники коммунизма благо­родны, эрудированны и простодушно-наивны в житейских делах. На чем и ловятся! Зиненко полагал, что льготы, полученные, как он по­лагал, организатором «стусовской голодовки», скомпрометируют меня и самую акцию, особенно учитывая, что я был единственным евреем в зоне: известно, что еврей мутит православный народ для своих тайных сатанинско-масонских замыслов, а сам-то, сам-то в заповедных льготных запасниках у начальства пасется…*

Формально я, видимо, считался организатором голодовки, но заслуги мои начальство сильно преувеличивало. Инициатором яв­лялся, как я упоминал, Роман Семенюк, а моя «организационная ра­бота» сводилась, в сущности к тому, чтобы переброситься парой-тройкой слов с каждым политиком в зоне: никого уговаривать, убе­ждать не пришлось, да и не мастер я уговаривать... Все решали мгновения. Даже Кузюкин, который давно уже ни в каких акциях не участвовал, ссылаясь на больной желудок, на этот раз написал заяв­ление в защиту Стуса и один, правда, день проголодовал вместе с

 


* Примерно через год (чуть меньше) мы Проводили Статусную забастовку; и к Сергею Солдатову прошел с завода в жилую зону его мастер (сделать это без приказа начальст­ва невозможно) и стал его отговаривать: «Наверно, тебя еврей толкнул на акцию? Зна­ешь, как они делают? Тебя уговорят, а сами — в сторонку». Мы заливались хохотом, потому что именно Сергей, вместе с Владимиром Осиповым, уговорил меня стать на Статус политического заключенного.

 

- 40 -

нами. Единственное, пожалуй, мое влияние заключалось во всем из­вестной моей умеренности и активной нелюбви к голодовкам. Това­рищи понимали, что если уж Хейфец решил принять участие — зна­чит, край пришел, надо голодовать! Это была самая большая акция

протеста на зоне за последние несколько лет.

Стус вернулся к нам через две недели, еще более исхудавший, ис­терзанный, измотанный. «Тяжело мне дались сутки на этот раз», — тихо признался мне. Через год, во время Статусной забастовки, я сам побывал в карцере и на деревянной рейке, проходившей зачем-то вдоль стены, нашел надпись, сделанную запрятанным в тайнике карандашным грифелем. Характерным мелким почерком Стуса— два слова: «Господи, дякую».

Конечно, он обрадовался, что в его защиту голодовала вся зона.

В карцер к нему пришла весточка: на его бывшей зоне, «тройке», го­лодовку солидарности провели Чорновил и Осипов, лидер русских националистов, редактор журналов «Вече» и «Земля».

Мои «льготы» мыиспользовали «К вящей славе Божиёй»: созда­ли из двухрублевой добавки продуктов пай в помощь репрессиро­ванным зэкам. С этого времени и до Статусной акции каждый ре­прессированный, лишенный «ларька» зэк получал законный резерв общины 'мои два льготных рубля. (Собрать недостающие до нор­мы три рубля оказывалось несложно, мы всегда с этим справлялись). Первьм клиентом нового «фонда» как раз и оказался Василь Стус.

Да и льготное свидание с женой, которое я уж никак не мог пре­доставить в общественное пользование, послужило на пользу Василю. Но об этом—ниже.

*  *  *

Именно после голодовки я попросил у Стуса тетрадку с его «Палимпсестами».

— Паруйр хвалил твои стихи. Можно почитать?

— У меня сложный язык, Миша. Ты не поймешь.

—Обещаю спрашивать каждое не понятное слово.

—Возьми.

.. .Стус не кокетничал: с языком возникли проблемы.

Книга, которую он постоянно носил при себе в зоне, называлась «Словарь полесских говоров» (кстати, в словаре он нашел объясне­ние значения своей фамилии. На полесском диалекте «стус» означает лентяй, лодырь — над Василем стали подшучивать).

Выше цитировалось мнение Зоряна Попадюка: «Крупнее Стуса сейчас нет никого в украинской поэзии». Объективности ради ого­ворю: такое мнение разделялось далеко не всеми украинцами.

Николай Данилович Руденко, прозаик и мастер украинской по­эзии, председатель Украинского Общественного комитета содейст­вия выполнению Хельсинкских соглашений, прибыл в зону через два

 

- 41 -

месяца после убытия Стуса на ссылку. В ответ на мои восторженные рассказы о стихах Василя осторожно и солидно возразил:

— Не знаю, не знаю... У Стуса не понимаю многих его стихов. К тому времени меня уже не удивляли слова Руденко. Я понял истину, открытую мне мучеником ГУЛАГа учителем с Житомирщины Василем Овсиенко:

— Пан Михаил, вы не в состояний представить, что происходит с нашим языком. Теперь даже для учителя владеть в полной мере ук­раинским литературным языком — это ПОДВИГ! единицы способ­ны совершить его.

1. Еще больше поразил меня инженер из Харькова Игорь Кравпив — больше потому, что не пугал меня ужасами, а, напротив, успо­каивал, все, мол, в порядке:

— Теперь украинский язык не умрет. Уже словарь составили, значит, язык будет жить.

А Василь Стус в своей лирике далеко выходил за пределы офи­циального словаря.     :

...Пусть меня простят украинцы, если ниже я скажу чушь, и пусть объяснят мою ошибку незнанием, непониманием, даже злым умыслом— я буду только рад, если ошибаюсь. Но в зонеу меня воз­никало чувство, что лишь немногие из них понимают, какой боль­шой поэт живет среди них в наше время. Я не употребляю слова «ве­ликий», так как пугаюсь его, да и не дело современников раздавать венки такого размера, но уверен, что сегодняшнее поколение укра­инцев останется в истории, украшенное Стусом. И потомки будут завидовать тем, кто жил рядом с ним в семидесятые годы.

По моему ощущению, Стус — пролагатель в поэзии новых пу­тей, создатель новых Гармоний. Прежде всего, он расширил пределы поэтического языка, он ищет слова Для выражения нового поэтиче­ского сознания в народных запасниках — в словесных погребках, кладовых, чуланах национального словотворчества. Более того — он, по-моему, посягает даже .на сложившийся национальный стиль души, стремясь широкую, вольную, сформированную бес­крайними степями поэзию огранить четкой сдержанной европей­ской формой стиха.

Кажется, я, говорю довольно путано. Вот несколько иллюстра­ций—для разъяснения.

Василь Овсиенко рассказывает Василю Стусу про фильм, выпу­щенный Киевской студией на экраны уже после посадки старшего из Василей (младший «опоздал» в зону на год с лишним после основно­го ядра) — «Ночь накануне Ивана Купала». Образно воссоздает сцены в стиле барокко, пышные, массивно-красивые, символически-мощные (вообще барокко близко восточно-славянскому вкусу — не только украинскому).

 

- 42 -

Старший Василь, при всей его деликатности к друзьям, открыто морщит физиономию:

— Не люблю я эту южную чувствительность.

В этой фразе дня меня воплотилась сердцевина его творческого направления. Кто-то в зоне насмешливо прозвал Стуса «девушкой, которая всю жизнь притворяется героем Хемингуэя». Что-то в этой насмешке скрыто верное. Василь от природы — типичный украинец по всей внутренней структуре личности, со всеми достоинствами и минусами этой структуры. Во всяком случае, глядя на него, я всегда вспоминал гоголевского Тараса Бульбу, из-за потерянной люльки угодившего на костер. Но характерно, например, что сам Василь с иронией относился к Бульбе и называл его в разговоре со мной «позднейшей романтической подмалевкой образа запорожца». Для самого Василя в момент, когда его «требовал к священной жертве Аполлон», размах славянской души ограждался рамкой европейской традиции, сдержанной в формах, упорядоченной в выражении, ибо взрыв страстей гораздо мощнее, когда «взрывчатка» накоплена в толстостенной «камере» внешней сдержанности.

Интересно сопоставить поэзию Стуса с европейской поэзией.

Развитие стихотворчества в Европе шло, прежде всего, по линии совершенствования формы — такова сложившаяся к нашему време­ни западная традиция. Видимо, она вытекает из всей структуры об­щественных связей на Западе, где литература есть часть художест­венного творчества — и не более того. Иная ситуация на Востоке Европы, иная и традиция. Здесь издавна поэт — совесть своего по­коления, своего народа. Даже формалисты, утверждавшие в подра­жание европейцам примат формального поиска, не смогли сойти с традиционной почвы, порвать с «корнями». И потому футурист Маяковский преображается в трубадура большевизма, а когда убе­ждается, что его поэтическая миссия свелась к чиновничьему при­служиванию властям, пускает себе пулю в голову. Акмеист Гумилев готовит заговор против большевизма и принимает в подвале ВЧК пулю палача. Имажинист Есенин, не найдя места в грядущем царст­ве Хама, пишет кровью предсмертное восьмистишие и вешается в номере гостиницы. Примеры можно множить до, наверное, трех­значных чисел:

В наше время возобновилась тяга к европейской традиции — к формализму, к отказу от гражданской и просто осмысленной пози­ции, к отказу от «почвы» и вместе с ней от «политики». Отравленная идеологическими 0В, забитая графоманскими упражнениями зара­батывающих на строчках «патриотов», советская современная по­эзия вырывается из-под партийного катка в ту сторону, которая вы­глядит цивилизованной и относительно безопасной (по нашим време­нам) — в формальный поиск.

Стус мгновенно, почти инстинктивно отрицает эту дорогу. Вне смысла для него нет поэзии. Отказ от содержания — капитуляция

 

- 43 -

перед «темным углом», перед страхом, победа слабости — хуже того, победа трусости в душе поэта перед ужасом жизни. Для натуры Ва­силя — это позиция, неприемлемая в силу самой структуры его лич­ности.

Потому он воинственно традиционен. (Любопытная деталь: ле­жим мы с Чорноволом на полу карцерной камеры № 2, за окном — гроза, отблески бледно-голубых молний на лице Славка, который охлаждает мои восторги по адресу Стуса: Стус — поэт хороший, но вовсе не первый на Украине. Игорь Калинец как музыкант стиха, как мастер звука гораздо интереснее*. А Стус слишком традиционен).

Написав и перечитав все это, я забеспокоился о читателе: вдруг он решит, что Стус политико-гражданский поэт, наподобие Брехта или Маяковского... В тех стихах, которые довелЬсь прочесть в зоне, политики не было вовсе. Стус как-то признался мне:

— Не по душе мне общественная деятельность, политика. Но что делать, если вокруг избивают честных людей...

«Когда честные люди сидят в тюрьме, место справедливых лю­дей тоже в тюрьме», — писал американский мыслитель и поэт Генри Торо. Василии Стуспошеяв тюрьму не в качестве политика—он не политик! — но как справедливый человек.

Упомянув Чорновола и его карцерные рассказы о Стусе, тут же присовокуплю еще один из них, После украинского «покоса» 1965 года киевские правозащитники устроили митинг в защиту аресто­ванных товарищей. Он состоялся в крупнейшем кинотеатре Киева, где интеллигенция столицы собралась на просмотр какого-то худо­жественного фильма (люди, знающие историю украинского право­защитного движения, конечно, укажут, когда, где и на каком про­смотре это происходило, Чорновил мне все назвал, но я, грешный человек, забыл). К ужасу администрации вдруг с места выступили с протестом против репрессий ГБ сначала Дзюба, потом Чорновил — Вячеслав изложил, что они тогда сказали…

...а потом вскочил с места Стус. Он не должен был выступать, это не готовилось. Но ты-то знаешь Стуса! Крикнул в зал:

— Сейчас я обращаюсь не к украинцам, а к тем людям других народов, которые здесь сидят — к русским, евреям... Вчера схватили украинцев — завтра настанет ваша очередь. Опыт истории учит всех. Поэтому помогайте защищать украинцев, этим вы выступите не только за дело правды, но и защитите свое собственное завтра, свою свободу. От имени украинцев я вам обещаю: если завтра наши палачи обрушатся на вас, мы встанем на борьбу рядом с вами, как сегодня мы боремся, спасая наших братьев; Честные люди всех на-

 


* Игорь Калинец в это время находился в одной из Пермских зон. Я не встречал его в заклю­чении и стихов его не знаю вовсе.

 

- 44 -

родов, живущих вместе на земле Украины, должны сплотиться друг с другом для совместной защиты своих мучеников.

Мы высказались и втроем, Дзюба, Стус и я, взявшись за руки, выбежали из зала. Были совершенно уверены, что с часу на час и за нами придут с ордером, но счастливые были... Слов нет, какие были счастливые.

*  *  *

Именно таким политиком был на Украине поэт Василий Стус.

Его стихи захватили меня с первой страницы: на ней мелким почерком было написано «Ты тут, ты тут, вед била, як свича»... Особенно близким показалось обнаруженное где-то посредине тет­ради «Дозволь мени сьогодни...». Многих украинских слов я, конеч­но, не понимал, подходил и спрашивал у Овсиенко, Семенюка, ино­гда не могли ответить и они, тогда я обращался к самому Стусу, почтительно приближался — сейчас, после того, как увидел, что он умеет делать, былой «свой хлопец» внушал мне пугающее почтение. Василь терпеливо, как все украинцы, помогал узнавать родной язык, но иногда и у него не хватало слов (хотя русским языком он владел блестяще, редко кто из русских так знает своей литературный язык), и тогда он действовал жестами. Помню, переводя какое-то слово, крутил длинными указательными пальцами — один вокруг другого.

Но даже не постигая всех оттенков смысла, я пленялся музыкой ритмов поэта. В зоне сидел тогда еще один поэт, Паруйр Айрикян:

его патриотические песни распевала «молодая Армения». Паруйр понимал украинский язык еще хуже меня, но волны поэзии чувство­вал, разумеется, лучше: стихи Стуса вызывали у него еще больший восторг, чем у меня.

...Однажды Василь прочитал мне старые стихи, написанные до зоны. На мой слух, они звучали слабее цикла «Палимпсесты», в Мордовии возмужал трагический голос заключенного поэта.

...После убытия Василя на ссылку я попал в карцер (почти не­прерывно сидел 78 суток), делать в карцере было нечего, и я по па­мяти вздумал перевести его стихи — начал с «Ты тут, ты тут...» Это был первый в моей жизни опыт стихосложения, и я послал его на Колыму, автору. Как ни удивительно, стихи до Стуса дошли, но его ответ цензура не передала, и по этому косвенному признаку я дога­дался, что моя дерзкая попытка не вызвала его протеста. Потом, уже из своей ссылки, я написал снова, напомнил, и Василь ответил юмо­ристически: «Ты, Миша, из той породы людей, которые могут за­няться даже балетом, и какая-нибудь Анна Павлова на старости лет скажет: «Ах, Хейфец? Помню, был кто-то такой. Он, правда, поздно начал, но ничего, ничего...». Понятно, что проблема перевода по­эзии Стуса на русский не безразлична мне, и после выхода на волю я

 

- 45 -

обнаружил в парижском альманахе «Третья волна» несколько пере­водов на русский, среди них и одно из любимых моих стихотворений «На смерть Аллы Горской». Перевели точно, передавая все тонкости содержания, но... но ушло то, что называют «чудом поэзии»; Не мо­гу объяснить, в чем дело, не могу даже понять, но в альманахе напе­чатаны стихи мастера, которые я пробегу глазом, чтобы потом уг­лубиться в соседний раздел, в прозу или публицистику, добывая новую информацию. А в оригинале произведения Стуса заставляют биться сердце, забыть о существовании любой информации и «долго ходить, разомлев от брожения», повторяя снова и снова строчки и погружаясь в собственные ритмы, а не в поток сведений из внешнего мира. Странно: ведь основная мелодия русского перевода та же, что в украинском оригинале, но исчезли почти незаметные обертоны, невидимые Тонкости инструментовки — и чудо превратилось в доб­ротно сделанную стиховую вещь.

* * *

Сейчас я коснусь деликатного пункта, возможно, попаду пальцем в небо, как говорят в России. Но взялся писать — следует писать все.

В личном общении меня поражало в Василе то, что при всей внешней величавости, проскальзывала в нем внутренняя неуверен­ность в себе. Казалось, он не понимает подлинного масштаба своего дара: я думал тогда, что отсутствие зримого внешнего успеха в ли­тературе (того, что называют «литературной славой») и Осторожное отношение единомышленников повлияло на его самооценку,

Мне сложно припомнить эпизоды, когда в разговорах ощуща­лось явно его сомнение в своем значении как поэта и личности. Вот один из них—он поразил меня тогда.

Почти все зэки ушли в ту субботу в кино — смотреть от скуки художественную агитку насчет борьбы со шпионами или расхитите­лями социалистической собственности. Стус не пошел, и мы сидели вдвоем на ветхой веранде барака. Чем занимались? Показывали друг другу фотографии своих близких... Ему понравилась моя «старшуха», девятилетняя Наташа, и он шутя посватал за нее своего Митрыка. «Не пойдет, Василь, у нее уже есть друг, сосед по парте по фамилии Байбузенко». — «О каком Байбузенко нужно разговари­вать, если есть возможность выбрать мальчика по фамилии Стус» (через два года он напишет моей жене письмо в Ленинград про усло­вия своего этапа на ссылку — предупредит меня, чего надо ожидать и опасаться, и начнет его так: «Я тот самый Василь, который высва­тал Вашу старшую дочь за своего сына...»). Долго рассматривал он фотографию моей жены, еще девичью, и ничего не сказал — отложил и промолчал (только через два года высказался: «Вы похожи на мою же­ну» — вьющий комплимент женщине в устах Стуса). ...Потом я раз-

 

- 46 -

глядывал изображения маленького Дмитра и Валентины Попелюх- Стус, а он рассказывал:

— ...когда она в первый раз приехала сюда на свидание, увиде­ла вышки, проволоку, решетки и жалюзи на окнах и только одно шептала: «Это сон! Это все сон!»

— Счастливая у тебя жена.

Он вздохнул и стал осторожно возражать. Как почти всякого

зэка, его, оказывается, мучили думы: дождется ли она его через 8 лет?

— Как ты не понимаешь! — взвился я. — Женщина получила в дар твои стихи! Это ведь к ней «Дозволь мени сьогодаи»... Господи, Василь, да ты на самом деле не понимаешь, что ты ей подарил! Ты же сделал ее жизнь вечной! Ну, представь себе реально обычных мужчин на воле: пьющих, матерящихся, трусоватых перед сильными и наглых перед слабыми. Вот кто ее окружает сейчас! И где-то ты — с такими стихами...

— Дай Бог, чтоб ты оказался прав, — сказал он тихо, почти шепотом, мне эта мелочь запомнилась. — От меня ведь теперь одни мощи остались...

(А был он завидно красив, статен и мужественен, даже в робе, кирзе и камилавке— я любовался им).

По характеру он совсем не походил на «типовой» образ поэта, созданный Блоком, на певца вечности — богемного, завистливого, недоброжелательного к успеху соперника или вообще другого поэта, зато влюбленного в собственные строки. Сколько я таких навидался в Ленинграде! Стус удивительно относился к коллегам по перу. Вы­ше я писал, как радостно он встретил новый цикл Павла Мовчана —предположим, это был друг или, может быть, творчески близкий чейовек (я просто не знаю — но предположим). Но он с уважением и преклонением цитировал мне новые строки Винграновского, а ведь пока тот вкушал лакомства с кремлевских подносов, Василь хлебал лагерную сечку без подсолнечного масла.

Дзюбу он Назвал «огромным талантом в литературоведе­нии», а ведь говорилось это уже после покаяния Дзюбы. Дзюба ку­пил «свободу», а Стус, совершивший Советских «правонарушений» в сотню раз меньше, чем бывший товарищ, пошел в каторгу и на Ко­лыму На восемь лет. Вот уж у кого, казалось бы, есть моральное право клеймить «изменника», но Стус при мне ни разу не упрекнул Ивана Дзюбу... Ибо он радовался каждому таланту, работавшему в украин­ской словесности, каждому, кого Бог послал хранить украинскую куль­туру. Уже в ссылке получил я от него радостное письмо: «Пишет на Ал­тае стихи Иван Светличный. Миша, настоящий поэт появился на Украине».

Ладно, предположим, он любит своих земляков, предположим это групповые пристрастия к своим и прочее... Но однажды я про­цитировал Стусу стихи ленинградского поэта Иосифа Бродского (за статью о его творчестве я и угодил в соседи по бараку к Василю) из

 

- 47 -

«Римского цикла»: некий римский поэт гордо требует: «Уберите им­ператора... с денег», а публика обсуждает, чего тут больше — смело­сти или холопства. Угадать ситуацию с холопским Стихотворением Андрея Вознесенского «Уберите Ленина с денег» — элементарно для всякого, кто читал русскую поэзию... Василь послушал; а потом, ничего прямо не отвечая, стал читать наизусть «Осень в Сигулде» Вознесенского. Впервые до меня донеслось —будто вату из ушей вынули — сколько музыки, изящества и благородства в этом стихо­творении. Ничего Василь не добавил, но я замолчал... Вознесенский, лауреат Государственной премии, причем либерального образа мыслей, то есть заведомый лицемер, — был настоящим поэтом, и Стус приподнимал забрало у шлема, приветствуя талант, даже если случайный обладатель Божественного дара, бывало, продавал себя за бочонок казенной икры.

И — наоборот: даже близким людям он не прощал, если качест­во работы казалось ему ниже их таланта. «Славко писал «Горе от ума» в плавнях,— рассказывал мне о Чорноволе, — укрывался от ГБ, ждал, что за ним придут — писал налету, только чтобы успеть закончить. Книга не показала всех его возможностей. У него време­ни не было над ней поработать, но кого это будет интересовать?» — «То есть что ты говоришь, Василь! — изумился я. — Любой нор­мальный читатель понимает, если книга писалась в таких условиях. А сам, если читаешь И знаешь историю создания, неужели тебе все равно — написали вещь в камере или в плавнях, в ежеминутном ожидании обыска и ареста, или же в уютном кабинетном раю?» Ва­силь промолчал, и я подумал: а ведь ему, пожалуй, все равно... Вещь должна быть сделана — На вершине авторских возможностей и са­моотдачи, а условия жизни творца в момент работы — частное дело, до творчества и искусства не касающееся.

*  *  *

Все лето Зиненко мстил Стусу за заявление. Очередным наказа­нием стало лишение ежегодного свидания. Любого из нас в подоб­ной ситуаций капитан наказал бы точно так же — тем более Стуса, украинца (специализацией жирного капитана являлась травля укра­инцев, остальным при нем жилось полегче). Поэтому мы ждали ли­шения свидания и воспринимали его как «нормальное наказание» и даже не слишком тяжелое: срок Стуса кончался через полгода, увезут его на ссылку, туда и приедет жена, и супруги смогут увидеться не в тюремной камере, с подслушкой, вмазанной над кроватью в стену, без права выхода на двор в течение двух суток, задыхаясь от голов­ной боли (не хватает кислорода) — муж и жена смогут погулять на воздухе, поговорить без третьего уха пана капитана или опера из ГБ... Всего полгода потерпеть! Но Василю новая кара показалась

 

- 48 -

хулиганским тычком из темноты. Несколько дней он буквально ме­тался из угла в угол зоны: широкие, будто журавлиные шаги, осу­нувшееся лицо, потерявшее красоту и доброту — выражение ранено­го в бою коня! Ко мне подошел Василь Овсиенко и стал советовать­ся: «Надо что-то для него сделать! Посмотрите, он же стал как змий, совсем как змий!»

А Зинещсо в тишине своего кабинета, пока мы шили рукавицы, сочинял и осуществлял новые операции против Стуса. Какой-то по­донок (либо сексот, либо юркий отрядный, шлявшийся в зоне от без­делья лейтенант Вячеслав Улеватый) доложил, что Стус часами си­дит возле «куста Сороки» на корточках, рассматривает его, что-то шепчет... Значит, куст ему чем-то дорог? Зиненко принял меры*.

Когда мы вернулись вечером из рабочей зоны, куст роз оказался выкопан, корень разрезан на черенки и черенки аккуратно высаже-ны вдоль штабного барака — под окном кабинета гражданина ка­питана Зиненко.

Надо же так томиться от бюрократического безделья и отдать душу мелкой зависти и злобе, чтобы придумать и осуществить та­кую пакость. Здоровенный мужик (фигурой капитан напоминал штангиста тяжелого веса) сидел с утра до вечера в кабинете и «руко­водил» — куда-то должны уходить хотя бы чисто физические силы, вот он и придумывал гадости. Служебного смысла в том не имелось никакого: зона закрывалась через месяц-полтора, и если мы об этом только догадывались, то пан капитан знал точно! Зачем ему в этом случае пересаживать куст к штабу? Только из злобного желания обидеть Стуса.

...Написал и подумал тут же: а вдруг я не прав? Может, все объяс­няется без «психоложества» персонажей, любимого «высоколобыми» интеллигентами для объяснения жизненно-бытовых ситуации... Что если капитан просто делал свой маленький гешефт, а я его действию приписываю социальный смысл? И вот почему я так подумал.

Перед концом зоны капитан зачем-то провел на ней всеобщий ремонт: выстроил новые туалеты, поставил во дворе новые столы и скамейки, отремонтировал два барака. Зачем? Для новых зэков? Но и два года спустя «малая зона» стояла пустая (я узнал об этом на этапе в ссыпку, сосед-уголовник ехал из «большой» семнадцатой зо­ны — бывшей женской. Позволю себе здесь малое лирическое от­ступление: в те дни на зоне «вкалывал» с невероятной старательно­стью старый бандеровский партизан дед Кухарук, кончавший в это лето свои стандартные 25 лет, человек золотого характера и золотых крестьянских рук, кротчайший, неутомимый, боявшийся начальства, но ни разу за четверть века не сподличавший перед ним, не продав-­

 


* Вряд ли Зиненко догадывался, что куст роз посвящен памяти Сороки и, следовательно, «не­сет подрывную идеологическую нагрузку» — иначе он уничтожил бы его гораздо раньше. Нет, его действия диктовались желанием хоть мелочью досадить ненавистному Огусу.

 

- 49 -

ший своих. «Разве думал я, пан Михаил, пережить 25 лет и своих увидеть, — делился он. — Ведь такой сумасшедший срок! Хочется на волю заработать, чтоб не с пустыми руками в семью прийти». Ху­дой, поджарый, смуглая кожа, обтянувшая скелет, — Кухарук рабо­тал на ремонте зоны, не зная свободной минуты: строгал, сбивал, красил — один за целую бригаду и предвкушал, сколько ему запла­тят по наряду. Ему и заплатили — в последний день, когда уже не­когда было проверять, жаловаться и спорить — жалкие гроши, едва десятую часть положенного, как мы прикинули позже. Несомненно по нарядам в бухгалтерии работа была оплачена полностью, но вот кому администрация выписала остальные девяносто процентов за­работка? Бывшему капитан-лейтенанту Лысенко, сменившему Кухарука в столярке, удалось о ценникам подсчитать, что ему, как чело­веку грамотному, выписали побольше — примерно 25% положен­ного заработка. А кто получил остальное? Лот, припомнив это, я и додумал: а, может быть, пересадка «куста Сороки» с места гибели героического борца ОУН под окна штаба была задумана в «деловых целях», как «озеленительные работы», за которые деньги вместо ис­полнившего их зэка, бывшего агронома Исламова, получил кто-то в красных погонах. Может, оскорбление чувств Стуса и вообще укра­инцев стало лишь незаметным идеологическим гарниром к финансо­вым операциям капитана?

Вскоре Василя Овсиенко «дернули» на этап, на «профилактику» в Житомирское ГБ, и перед отъездом он подвел меня к тому месту, где несколько дней назад цвели розы. «Смотрите, пан Михаил, — он показал на еле заметный кусочек корня, торчащий из под земли, — он будет жить. Я — человек сельский, знаю. Поднимется. У меня к вам просьба: если на зоне не останется украинцев, поливайте его...»

Через месяц зона совсем опустела, и мне неизвестно, поднялся ли неукротимый розовый куст над местом успения украинского политзэка.

* * *

Главным испытанием, которое Зиненко опрокинул на Стуса, стала «охота за стихами».

Стартовым толчком для нее послужило, если память не обманы­вает, изъятие у меня стусовского перевода на украинский язык зна­менитого стихотворения Редиарда Киплинга «If...» («Если,..». Ино­гда на русский переводят «Сыну»);

Тут, видимо, уместно, сказать несколько слов о себе. Под след­ствием я допустил крупный просчет в борьбе с ГБ. Когда понял, что срок мне планируют вполне серьезный, честно предупредил следст­вие: «Вы просто опупели — сажать писателя в зону! Я ведь все уви­денное в Мордовии — опишу». Не нужно считать меня просто наив­ным — Таким я не был. Рассчитывал, что, предупредив врага о

 

- 50 -

грозящей ему опасности, заставлю задуматься: а не переменить ли срок зоны на иную, более мягкую для меня, но и более безопасную для ГБ меру репрессии? Тогда я еще недооценивал их наивной само­уверенности и одновременно закомплексованной ущербности. Узнав про мои замыслы, они меня в зону, естественно, засунули, да по­дольше, сколько возможно, а чтобы «профилактировать» своих от неприятных писательских неожиданностей, приказали обеспечить меня особым вниманием, «недреманным оком» местного ГБ.

Поэтому в зоне меня обыскивали с невероятной назойливостью, и любая бумага, которая вызывала у капитана Зиненко малейшее недоумение, изымалась со знаменитой в истории формулировкой:

«как содержащая клеветнические измышления, направленные на подрыв и ослабление существующего в СССР строя». Привычка со­ставлять конспекты, как правило цитатные, по прочитанным кни­гам приводила к конфискации, к примеру, конспекта повести писателя-гебиста Юлиана Семенова «Альтернатива» (цитаты о вражде сербов и хорватов в довоенной Югославии Зиненко счел хитроумной уловкой про русских и украинцев), или конспекта сборника Акаде­мии Наук «Внутренняя политика русского царизма» (здесь капитану показались подозрительными описания рабочих слобод при Петре I, он подумал, что так описан лагерь, а также статистика разорения деревни при Иване Грозном — о чем подумал капитана этом случае, я не знаю, он не стал мне объяснять). И уж чистейшей крамолой по­казались цитаты из «Истории моего современника» В. Короленко про недопустимость подачи прошений о помиловании среди катор­жан прошлого века: когда я доказал, что «подрыва и ослабления» быть не может, так как все цитаты приведены в книге русского клас­сика, имеющейся в лагерной библиотеке, он не поленился, проверил и — тут же изъял Короленко из библиотеки, видимо, тоже в качестве подрывателя существующего в СССР строя.

Однажды летом 1976 года у меня было найдено стихотворение на украинском языке, подписанное странной, явно конспиративной фамилией — Киплинг. Мои попытки доказать, что вышепоимено­ванный Киплинг есть английский поэт, а стихотворение, признан­ное подрывным, напечатано в СССР даже в двух переводах на рус­ский — М.Лозинского и С.Маршака (я оба показал Зиненко, они имелись у Стуса) — не произвели впечатления. Капитан был прони­цателен и предусмотрителен, все еврейские штучки Хуйфица (так он звал меня за глаза) не вводили его в заблуждение.

— Говорите, Михаиле Рувимович, Киплинг этот по-украински пи­сал? А, по-моему, по-украински пишет Стус, — и понимающе усмехался*.

 


* Я иронизирую над проницательностью капитана, но — несправедливо: по сути дела он был прав. Я, действительно, постоянно обманывал его, работая в зоне над книгой, которая вышла в свет в Париже в 1978 году, когда я еще находился в Мордовии («Ме­сто и время», изд. «Третья волна», Париж, 1978 г.). Составляя конспекты, я, собственно говоря, бросал капитану «куски» для конфискации, чтобы, удовлетворив инстинкт охотника, он успокоился и больше не -копал...

 

- 51 -

Как-то сразу почувствовал, что над стихами Василя появилась тень гебистов: может быть, потому, что слишком долго сам являлся объектом такой охоты; Василь, напротив, казался спокойным: четыре года к его стихам никто не придирался, они благополучно проходи­ли все проверки, почему вдруг сейчас начнутся какие-то придирки? Его подводила вера в логику: если в стихах нет ничего политического, зачем их будут конфисковывать? К тому времени у него скопилось около шестисот стихотворений: триста оригинальных, и триста пе­реводных, на украинский, — Гете, Гейне, Киплинг, Рильке (особенно много Рильке)... Василь явно недооценивал ретивости нашего капи­тана и его мотивов: только что Зиненко заочно окончил институт МВД, всего лишь полгода как переименованный в Академию Внут­ренних дел, повесил на грудь красный ромбик и получил поэтому реальные возможности из начальника малого политического лаг­пункта превратиться в хозяина крупной уголовной зоны (а это не только прибавка к жалованью соответственно чину и должности, это еще возможности серьезных деловых «левых» операций для шефа крупного хозяйственного предприятия). А «пробить» карьеру в СССР, особенно в карательном ведомстве, легче всего преследуя и предавая именно земляков*. Капитан понимал это, и тут ему в пасть угодил Стус.

Впрочем, вряд ли он понимал, что делает — это именно тот случаи, когда «не ведают, что творят».

— Он вас обманывает, Михаиле Рувимович, — с крестьянской хитрецой открывал мне однажды глаза.— Он только так говорит, что поэт. А если бы имели доступ к егб делу, увидели, никакой он не поэт. И книжек у него нет, Только заграницей.

(Заграницей, по мнению капитана, могли издавать только дрянь, которую у нас издать Не захотели'— так что ее и считать не­чего. Кроме того,, он предполагал, что заграницей издают исключи­тельно за антисоветскую направленность, а как написано — это ни­кого не интересует. Так его и в Академии учили. Ко мне он относился с куда большим почтением, чем к Стусу, потому что у меня в деле име­лась официальная справка — мол, я — литератор (потому и вступал иногда в объяснения своих действий).


— Гражданин капитан, да хотя бы нигде не печатался, я же своими глазами вижу...

И тут я «закрылся», посмотрев на начальника. Экой жулик нашелся — своими глазами видит! А другие, те, что отвечают, они — не видят?

...Уступая Стусу, может быть, во всех отношениях, я превосхо­дил его, пожалуй, в одном: в осторожности. Поэтому предпринял свои меры по спасению стихов: начал тайно копировать их в собст­венные тетрадки и прятать их, естественно, не среди моих вещей. В опе­рации по спасению поэзии принимал участие и Роман Семенюк: он тоже копировал стихи Стуса. Но мы слишком уставали после рабо­ты и быстро действовать не могли: сил не хватало. 600


* Первый коммунист И.В.Сталин сделал карьеру, убедив Политбюро оккупировать свою родину — Грузию: если верить сведениям Троцкого, даже В.ИЛенин смущался этим актом межгосударственного разбоя, но Сталин настоял, и наградой ему стало на­значение на пост генерального секретаря ЦК. Так формировались нормы партийной мо­рали и партийной карьеры. Зиненко чутьем настоящего карателя это понимал.

К слову сказать, ему было у кого учиться. «Старики» — военные преступники расска­зывали мне, что одним из его предшественников являлся некто Иофе (в мое пребывание в Мордовии он уже карьеру сделал и служил заместителем начальника управления МВД в чине подполковника). «Такой к нам был человечный начальник. Мы боялись, все-таки еврей, мы ж за евреев сидим, а он оказался справедливый, никого не обижал. Только вот евреев в зоне не любил. Как увидит еврея, сразу придирается».

Так что Зиненко имел учителей не только в истории, но и, так сказать, перед глазами.

 

- 52 -

стихотворе­ний —это много, переписывать их приходилось тайно, укрываясь от сексотов. Зиненко нас опередил.

Сначала он изъял стихи Стуса для «проверки». Василь все еще был спокоен: за четыре года таких проверок прошло много, и все кончились благополучно. Любить жену и даже Украину считалось дозволенным в рамках существующего закона (хотя последнее — не поощрялось). Вернут! И, действительно, вернули. Ненадолго.

В последние дни августа 1976 года стало, наконец, ясно, что зо­на, ЖХ 385/17-а кончила свое существование. Смотрелось это торже­ственно, в стиле хорошего сюрреалистического фильма: последние 25 зэков, перевозимые на 19-ю зону (остальных увезли на день раньше) выстроились перед бараком-цехом, перед каждым постави­ли по столу, а перед каждым столом по военнослужащему МВД, На столах раскрытые фанерные чемоданы, котомки-«сидоры», мешки — идет коллективный обыск! (После обыска вещей зэков отвели в цех и все так же, строем, раздели догола и ощупали одежду. Есть «в этом зрелище что-то выходящее за рамки разума и чувств нормального чело­века и потому художественно интересное. Представьте рядом голых Стуса, Айрикяна, Хейфеца и солдат, заглядывающих им в задницы...).

На дворе нас обыскивали рядом со Стусом. Меня досматривал солдатик, а Василя доверили специалисту — местному цензору, «младшему лейтенанту конвойных войск». Видно, совсем недоразви­тый был субъект, если ему присвоили такое, фактически исчезнувшее в Союзе звание (любой выпускник офицерского училища нынче по­лучает лейтенанта, а для неучившегося служаки восстановлено звание прапорщика. Поэтому только сверхмогучая старательность, соединен­ная с полным отсутствием серьезного образования, могла произвести в наше время этот странный гибрид—младшего лейтенанта).

Вот именно он изъял во время обыска у Стуса все его стихи — «для новой проверки». Василь язвил, ехидничал, дразнил цензора, а тот выискивал все новые и новые записи (600 стихов — немалый шмат!). За ними с десяти, примерно, шагов, с величавостью бегемо­та, вставшего на задние лапы, прищурившись, наблюдал Зиненко.

Василь уже понимал, как опасно происходящее: ведь завтра ут­ром мы покинем эту зону, никогда больше не увидит ее админист­-

 

- 53 -

рацию. У кого искать тетради, отобранные «для проверки»? К кому обращаться с претензиями?

За всеми перипетиями забыли про меня. Солдатик взял в руки первую тетрадь со стихами Стуса, проглядел ее и отложил в стопку проверенных бумаг... Вдруг, где-то посредине обыска, Зиненко вспомнил, что я остался без хозяйского глаза: подошел к нашему столу и стал вынимать из рук солдата бумаги и лично просматри­вать. Когда на мясистую ладонь начальника легла вторая тетрадь, с десятью стихотворениями Стуса, он, словечка не молвив, отложил ее в стопу конфискованного. Там уже лежал «Атлас мира», подарен­ный мне соседом по камере следизолятора Борей Соколовским, и две телеграммы от матери.*

Наконец, обыск кончился. Я начал торопливо застегивать, завя­зывать свои вещички: боялся, вдруг Зиненко вспомнит, что прохло­пал начало моего обыска из-за Стуса и станет нюхать мой багаж по второму заходу. По-иному вел себя Стус: он, как беркут, возвышал­ся, скрестивруки и наблюдая сверху за младшим лейтенантом, и тот, почуяв нечто неладное, сам собирал и запихивал в чемоданы вещи грозного зэка**.

Потом Василь слегка скосил глаза в Мою сторону, немного пре­зирая мою суету вокруг вещичек: мол, чего унижаешься перед мен­тами, чего вертишься? Я хорошо почувствовал это невысказанное неуважение к моему неумению вести себя с достоинством и Даже до­бавил керосинчику, сообщив с почти плаксивым видом:

—У меня отобрали твои стихи... (Фраза, конечно, рассчитанная на слух капитана Зиненко).

— А у меня отобрали мои стихи, —и он еще выше поднял голо­ву: не видать ментам нашего горя.

Сдав вещи в каптерку (их отвозили в новую зону отдельно от зэ­ков), отыскал Романа Семенюка. У него обыск тоже прошел благо­получно. Итого — тридцать стихов у меня и двадцать у Романа, полсотни оригинальных стихотворений смогли уберечь. Хоть что-то... В это время заметил, как Стус, опустошенный и обессиленный, уже не изображавший перед врагами неприступность (враги оста­лись в рабочей зоне, доканчивали обыск), будто волоча по песку но­ги, прошел калиткой в жилую зону — сегодня калитка не охраня­лась. Сразу увел его за барак и прошептал (начальства нет, но стукачи всегда с нами), что пятьдесят стихотворений миновало обыск.

 


* Когда перед, этапом я попросил у Зиненко вернуть с «проверки» хотя бы «Атлас мира», он спокойно ответил: «Поздно. Мы уже все уничтожили».

 

** В тот день младшего лейтенанта ждала еще находка: в тетради поваренных и сельско­хозяйственных рецептов капитан-лейтенанта Лысенко он углядел стусовскии перевод Киплинга и немедленно отобрал тетрадку. Лысенко не получил ее обратно и два года спустя, когда я покидал зону.

 

- 54 -

...В тот вечер мы сидели вдвоем на веранде барака, и настроение у нас было лирическое.

— Мягкая твердость, — вдруг сказал мне Василь, — Вот что в твоем характере: мягкая твердость. Единственное, чего я бы тебе пожелал, — это быть больше евреем.

*  *  *

— Больше не надо, — возразил я. — Я и есть настоящий еврей. Просто без еврейских комплексов неполноценности. Такой, каким, по-моему, должен быть еврей в своем государстве.

Раз уж коснулись «еврейского вопроса», еще один штрих к нему. Василь в зоне прочитал «законспирированную книгу» — изданную в Израиле «Историю евреев» Сесиль Рот.

— Не знал, что Хмельниччина в еврейской памяти — это самая страшная трагедия вашего народа. Читал, конечно, что евреев уби­вали, но что такой след в народном сознании... — Василь не дого­ворил, взгляд его скользил поверх моей головы.

В зоне я внимательно анализировал психологию колониально угнетенных народов (их представители составляли большинство по-литзэков). Вот вкратце, что я заметил. У национально ущемленных народов выработался комплекс собственной неполноценности, не­равенства с обитателями великих метрополий, и потому они подсоз­нательно хотят быть не самими собой, а «как все люди». Потому и национальные идеологи вынуждены поднимать свои народы с колен сильнодействующими средствами, включающими «исключительную древность нашего народа» (немцы, как известно, произошли от ари-ев, что касается, скажем, украинцев, то меня серьезно уверяли в зоне, что они — потомки гуннов, т. е. народа монголоидной расы), его исключительную роль в мировой истории (русские спасли мир от гибели под копытами монгольских коней; немцы разгромили Рим­скую империю и т. д.) или исключительность, феноменальную дня мира значительность их культурных достижений (теории «негритюда», на­пример, по которой негритянская культура принципиально выше европейской, или утверждения о превосходстве русской иконописи над европейской системой живописи, и т. д.); или уникальность и единственную истинность его национальной религии («синтоизм» в Японии, православие в России, грегорйанство в Армении, иудаизм в еврействе и т. д.). Учитывая, что это идеологическое явление свойст­венно всем без исключения народам, ощущающим свое национально униженное положение, и что оно довольно быстро исчезает или приобретает верные пропорции после достижения национальной самостоятельности (через некоторое время, конечно, так как исчез­новение идеологических фантомов требует появления нового, сво­бодного от психологии рабства поколения), можно сделать вывод, что это исторически неизбежное лекарство для лечения народного

 

- 55 -

комплекса неполноценности на определенном этапе болезни. Такую мысль я впервые услышал от Стуса.

— В начале века Донцов решил сделать нашему народному соз­нанию прививку расизма, — однажды заметил он. — Тогда, думаю, это было необходимо: слишком приниженным чувствовал себя на­род. В Киеве только три интеллигентных семьи говорили по-украински, вся остальная интеллигенция обрусела... Сейчас другое сознание, поэтому средства другие.

И Стус уже мог объективно оценивать прошлое своего народа, никогда не оправдывал зла, даже если оно казалось национально полезным. В книге Сесиль Рот есть эпизод, который произвел на не­го сильное впечатление; Герцль, создатель сионизма, приехал к ту­рецкому султану просить фирман на создание еврейского очага в Палестине, подвластной тогда .Оттоманской Порте. Султан согла­шался, но в обмен на еврейскую услугу — Герцль, знаменитый вен­ский журналист, должен был использовать связи своей общины в ев­ропейской прессе, чтобы она не уделяла внимание, событиям в Турецкой Армении (видимо, геноцид армян 19-15 года подготовлялся уже тогда, но исполнение откладывалось из-за возможной реакции Европы). Герцль отказался от предложения султана: свобода для своего народа, купленная злодеянием или содействием в злодеянии против другого угнетенного народа, казалась ему, европейскому ли­бералу, интеллигенту, эстету, недостойной и ненужной.

Стус не пробовал оправдывать антиеврейские погромы на Ук­раине соображениями возможной национальной пользы, возможной политической выгоды— как это делали некоторые его земляки. Он воспринимал эти погромы как еще одно национальное несчастье в цепи бедствий, обрушившихся на народ Украины (так оно, конечно, и было: несомненно/что именно погромная стихия сделала союзни­ками Москвы в 1918 году не отдельных комиссаров из среды еврей­ства, но всю многомиллионную массу украинского еврейства, т. е. создала в тылу национального движения массовую базу для импер­ского завоевания. И несомненно, что участие украинских частей в уничтожении еврейского населения в июне-июле 1941 года на сторо­же гитлеровцев, как ничто другое, способствовало изоляций украин­ского национального движения в послевоенном мире. «Столько лет мы боролись, и таикто не дал нам ни одного патрона», — горько и гордо сказал однажды Василь Овсиенко Стусу, и тот молча кивнул).

Но Стус вовсе не смиренно воспринимал трагедию националь­ной истории: не в силах ее изменить, он желал Переменить ее на­правление в будущем. «Факты такие, к сожалению, были», — сказал он о погромах, но тут же напомнил о каком-то священнике, спасав­шем в 1918 году евреев в церкви и в полном облачении с крестом преградившем дорогу отряду сичевиков в церковь: «Эти люди под защитой церкви». Стус первым рассказал мне о спасении евреев ми-

 

- 56 -

трополитом Шептицким. Впрочем, на эту же тему вскоре появилась статья в советском журнале, где Шептицкого упрекали, что он спас всего... 15 евреев, а ведь гибло их много больше — почему он не сде­лал того же для остальных сотен тысяч! А в «Перце» напечатали ка­рикатуру: чудовищно опасный волк с украинским трезубцем идет под ручку с подлейшей лисой, а у нее на груди «Щит Давида» — в зоне шутили: «Это Стус под ручку с Хейфецом». Я потом подарил ее на прощанье Василю...

* * *

Три- последнихэпизодав зоне №17-а, которые каким-то штри­хом характеризуют Стуса.

Служил на 17-а надзиратель («контролер по надзору») Чекмарев, обладатель странной физиономии деревенской кошки. Хозяйст­венный, видать, был мужичок, все в дом тянул с зоны: то косу откует себе в лагерной кузнице, то раму для окна предложит выточить в столярке, то пачку рукавиц «захомутает» — кому она могла понадо­биться? Вороватому контролеру приходится особо стараться по службе — искупать в глазах Зиненко незначительные по-человечески грехи. Что Чекмарев и делал — с бо-о-олыпим старанием.

Какую-то он сделал гадость Паруйру Айрикяну, а этого, вооб­ще говоря, я бы не советовал делать ни одному сотруднику МВД без санкции КГБ. Паруйр не из тех мальчиков, которые забывают оби­ды. Он придумал расплату вполне в духе местных традиций. По­скольку известно, что в бане зэки разговаривают свободно, так как электронные «клопы» работают при влажности плохо, Паруйр именно в бане устроил спектакль. Как только в мыльную вошел зи-ненковский «Шарик», бригадир Прикмета*, Паруйр тревожно, слов­но вырвалось невзначай, сообщил мне и Ушакову:

— Сегодня Чекмарев не вышел на дежурство! Неужели проню­хал Зиненко, что...

— Тиш-ше! — оборвал я его злобным шипением и якобы неза­метно подмигнул в сторону Прикметы. Мизансцена вышла недурная...

Стали ждать — клюнет-не-клюнет. Но тут Айрикяна отправили на этап (его увезли на «тройку», к Чорноволу и Осипову, он и забыл про результаты своей «ловли» (я рассказал ему о них через год, ко­гда нас вместе посадили в карцер и, что забавно, тоже в бане). Но в тот же вечер, когда убыл Айрикян, Зиненко вызвал Стуса в штаб.

…Стус подошел ко мне, душевно встревоженный:

-Миша, что произошло с Чекмаревым?

 


* Прикмета — из военных преступников. Приговорен к растлрелу. По его словам, прокурор закончил свою речь в трибунале следующим обращением к судьям: «Расстроил?, и пули зако­пан в землю». Но по кассации приговор заменили на 15 лет лагерей. Верный прислужник ад­министрации и КГБ, редкостный даже среди сломленных военных преступников.

- 57 -

Я, честно признаться, тоже забыл про эпизод в бане: не до него было.

-А что?

— Меня вызывал Зиненко. Намекал, что Чекмарь будто бы в чем-то замешан, я не понял, в чем дело, а он ехидно спрашивает: «Будете молчать? А Михайло Рувимович избрал другую линию поведения»...

Получив информацию, Зиненко, следовательно, в свою очередь, решил сыграть спектакль! Вреда особого не получилось, поскольку информация-то ложная, Стус не мог на этом «купиться». Но любопытно, что именно Стуса Зиненко выбрал для собственной игры. До боли честный и предельно порядочный, он казался Зиненке просто пылким дурачком, мишенью для игр «практичных людей»...

Мне вспомнилось, как заключенный во врангелевскую, кажется, тюрьму Осип Мандельштам позвал надзирателя и попросил:

— Пожалуйста, выпустите меня. Я не создан для тюрьмы.

Стус, с его прямотой и порядочностью, гордостью и резкостью, ;овсем не создан для тюрьмы. Скажу кощунственную, ужасную для эка вещь: если бы он признал себ'я виновным, покаялся бы, как Цзюба, и такой ценой вышел на свободу (пусть мнимую, советскую), [ бы — радовался. Сидеть в тюрьме— для этого годятся люди по-1роще, вроде меня, например. А источник Божественных гармоний — его бы хотелось мне уберечь от такой судьбы.

Но Стус не мог остаться поэтом, если бы он не жил так, как он кил. Это я понимал тоже.

«Проклята та страна, которая нуждается в героях» (Б.Брехт)».

* * *

Кажется, в самую последнюю неделю перед этапом с семнадца­той зоны ее потрясло ультра-приключение: Айрикян разоблачил сексота № 1 на зоне — Владимира Кузюкина.

В трех словах расскажу эту новеллку, хотя прямого отношения к Стусу она не имеет.

Что Айрикян нечто готовит, я знал. Он сам намекнул мне, сказав: «Все сойдет хорошо, если человек, которому ты веришь, окажется порядочным». Имел в виду Кузюкина.

В те годы зэкам разрешали отправлять домой посылки с вещами' и книгами, которые им не нужны в зоне. Евреи изобрели способ, как использовать такой канал для переправки информации.

Способ оказался прост, но эффективен: много бумаг укатилось с зон, пока Кузюкин не продал Айрикяна. После проверки цензором посылки он обычно предлагал зэкам самим зашить полотняную обшивку пакета. Но в силу нормальной чиновничьей лени цензор, как правило, приглашал на проверку двух-трех зэков одновременно. По договоренности один из них отвлекал его внимание каким-нибудь

 

- 58 -

вопросом, а в этот миг другой успевал засовывать в уже проверен­ную посылку заранее подготовленный и спрятанный за пазуху сбор­ник документов, после чего на глазах цензора все зашивал.

В тот раз цензор вызвал на проверку посылок сразу трех зэков:

Айрикяна, Стуса и Кузюкина. Стус «разыгрывал» цензора, омерзи­тельного, к слову сказать, типа, а Айрикян успел засунуть в посылку пакет, содержавший копии ста пятидесяти его заявлений на имя ад­министрации. В них отражалась документированная жизнь концла­геря — бесценный материал для будущего историка, и Паруйр это понимал. Например, заявление из ПКТ: «Прошу разрешения отпус­тить из магазина продуктов на положенные в месяц два рубля: пач­ка маргарина — 1, пачка чая (50 грамм) — 1, печенья — 300 грамм, хлеба белого — 1 буханка, повидло — 300 грамм. Айрикян».

—             Ты думаешь, мы не понимаем антисоветского смысла этого документа? — потрясал перед носом Паруйра этим заявлением пол­ковник ГБ Дротенко уже после провала.

Операция по отправке сошла благополучно, но дня через три Паруйра вызвали на вахту; вскрыли посылку и достали оттуда па­кет. После этого он, естественно, стал подозревать единственного свидетеля — Кузюкина.

«Расколол» он его самым примитивным образом, которому нау­чился у сотрудников ГБ. Одного из его соратников раньше подозре­вали, что тот продал гебистам секретные сведения организации: их никто не знал, кроме этого человека. Но потом удалось выяснить, что гебисты нашли листок бумаги, лежавший под теми конспира­тивными записями, которые вел подпольщик. На листе отпечата­лись линии, продавленные стержнем на верхней, исписанной бумаге, и по ним удалось прочитать содержание уничтоженного конспира­тивного послания... Тот же прием Айрикян использовал против своих «учителей» из ГБ: нашел у Кузюкина чистый листок бумаги и прочитал по линиям несколько строк, адресованных уполномочен­ному по зоне.

Описывать, как именно он сделал это открытие несомненным для нас всех, не открывая никому способа разоблачения шпиона (мне рассказал год спустя),. — это такая комически-приключенческая новелла, которая требует места совсем в другой книге. Скажу толь­ко, что в глазах товарищей главным доказательством вины Кузю­кина стала не та или иная улика (улики Паруйр не предъявлял тогда никому), а скорее печать несомненной вины и полной моральной раздавленности, которая после изобличения штемпелевала лицо Ку­зюкина. Страшно смотреть на такое человеческое унижение! Влади­мира Ивановича убивало не только раскрытие позорного сотрудни­чества, но проигрыш тонкой игры, которую он столько лет вел. Умница, хитрец, игрок высокого класса, он проиграл мальчишке — каким несомненно считал Айрикяна! Профессора Болонкина обо­шел, писателя Хейфеца обошел, а на пацане Айрикяне в суп попал,

 

- 59 -

да еще как странно, непонятно. Внешне он все отрицал, но ужасное унижение от провала совершенно сломило его.

Естественно, с ним перестали разговаривать и предложили по­кинуть диссидентский стол в столовой (в среде военных преступни­ков стукачество гласно не осуждалось, и потому он мог сесть за их столы). Парадокс ситуации заключался в том, что этот диссидент­ский стол сплотился совсем недавно и именно вокруг Кузюкина, по­сле того, как на Пермь этапировали Дмитра Квецко, тамаду преж­него диссидентского центра в зоне. Кузюкин отказался покинуть свое место: «Я за ним три года сижу, а вы все только что подсели...» Договорились, что выселение произойдет без демонстрации: на зав­тра отсядут от стола 2-3 человека, в том числе Кузюкин, потом через день остальные вернутся обратно за стол, а он как бы застрянет в чужой компаний. «Золотой мост» для бегства, как называлось это в старину. Но только мы обо всем ритуале договорились и сели в по­следний раз за стол, как Стус с обреченным и, я бы сказал, искажен­ным от муки лицом, простонал:

— Володя, ты извини меня, пожалуйста, ну, не могу я, ну, никак не могу даже одного раза сидеть с тобой за столом!

Встал и ушел к соседям с тарелкой.

И как будто он скомандовал: все (включая меня) встали и вы­шли из-за «диссидентского» стола: Кузюкин остался в одиночестве. Дообедал один, а к ужину тоже перебрался —к военным. Опозорен­ный стол стоял пустым до самого этапа.

Иголкой осталась в памяти фраза Стуса после того обеда: такое в ней звенело отчаяние:

— Господи, как в этом положении человек не повесится — даже если он Кузюкин!

Кажется, я бестолково пересказал... В интонации Василя не бы­ло злобы, мести, угрозы. Это не в его характере, он — поэт, интел­лигент, ему чуждо «удовольствие от наказания». В его интонации звучало страдание при виде падения человека. Невыносимо больно видеть, как человек с умом и тягой к правде (не случайно же он из офицеров попал в зону) испугался, запутался и в страхе падает в та­кое... Даже выгод Кузюкин особых не получал: чтобы остаться вне подозрения, он не мог пользоваться пайками ГБ в зоне (все видят всё), а освободили его на год раньше (из пяти лет!) только потому, что он провалился, т. е. стал бесполезен хозяевам, иначе трубил бы срок от звонка до звонка! (Он по прибытии на 19-ю зону был отде­лен от всего этапа, запущен на вахту и — помилован «Верховным Советом»!)

Мы легко смотрели на предательство бывшего старосты или полицая, уголовника или малограмотного работяги, но видеть чело­века, согнутого вражьей силой до четверенек, ставшего «сукой»... Василь страдал от этого зрелища больше самого Кузюкина.

 

- 60 -

Сам-то он знал, что выстоять можно, и нужно, и не так уж труд­но это сделать, если не испугаться. И потому падение выглядело бес­смысленным самозатаптыванием личности, а поэту трудно видеть гибнущую живую душу*.

*  *  *

В зоне жгут последний мусор, швыряют в костры ненужные на этапе письма и бумаги, всюду разор оставляемого хозяином дома. Между бараками бродит мужчина мощного сложения, с головой барсука на сильных плечах — майор ГБ с символической фамилией Трясоумов. Ведет какие-то игры. То зайдет к Кузюкину и пообещает ему перевод на Пермь, к нему сунутся «старички», которые мечтают побольше заработать в зоне «на старость» (трудовой стаж в зоне не засчитывается при исчислении пенсии, и люди, сидящие по 15-20 лет, фактически ее лишаются до смерти), а «на Перми, говорят, больше платят», и вот они просятся у доброго и могущественного началь­ника «на Пермь», он уже Кузюкину пообещал, и неожиданно наты­каются на отказ... Потом Трясоумов отыскивает меня во дворе зо­ны, я как раз о чем-то толкую с Василем, засовывает широкопалую пухлую ладонь в карман своих брюк и вытаскивает оттуда при­горшню орехов:

—На, Хейфец!

Простая игра: на глазах у старичков и особенно Василя пока­зать, что «Хейфец идет на контакт» — так это называется на их птичьем языке. Конечно, я без игры никогда ничего бы не взял от гебиста, нормальное человеческое самолюбие не разрешает**. Но ха­рактер есть характер, его не изменишь: мне совестно тут же наха­мить человеку, который что-то дает, формально ничего взамен не прося, вроде бы из одной доброты. Поэтому отказываюсь деликатно:

—Спасибо, не хочу. Я совсем не люблю орехов.

— Бери, бери. У Меня еще много. Не стесняйся.

-Благодарю вас. Я не ем орехов. У меня от них изжога. Сигнал на построение — последняя проверка в зоне — прерыва­ет неприятный разговор. Мы становимся в строй, Трясоумов нахо-

 


* Тут мне вдруг вспомнился рассказ Кузюкина о некоем майоре КГБ Янашкине, упол­номоченном по нашей зоне, который погиб в пьяном виде, попав под поезд. Кузюкин вспоминал: «Я его прошу после прибытия в зону: Бога ради, оставьте меня в покое. Да­ли мне пять лет и хватит, хочу досидеть их спокойно. Ничего мне не надо в жизни, кро­ме этого. Не дал, сука. Бог его покарал. Через две недели поездом зарезало». Такая тоскливая, не прощающая злоба к мертвому слышалась в голосе Владимира Ивановича, а я ничего ведь не понял в его рассказе. Это опять — о монологичности моего характера.

 

** Принимать что-то от гебистов можно только, если ведешь игру, в которой изобража­ешь сломленность, подавленность их силой. Такую игру мне приходилось вести, когда убеждал, что рукопись «Места и времени», уже подготовленная к отправке за «забор», якобы уничтожена мной в кочегарке у Азата Аршакяна.

 

- 61 -

дится рядом с крохотной колонной «последних могикан», и тут Василъ громко, чтоб все слышали, обращается ко мне:

— Что ж ты, Михаил, обидел барина-благодетеля. Взял бы орешков, сам поел, меня угостил…

Трясоумов толстеет на глазах — или это, кажется; называется -г-. «набухает»? Прямо на глазах набухает.

— Стус, вы издеваетесь над представителем Советской вла­сти. В моем лице вы оскорбляете всю власть, я не могу этого пропустить. Я иду к администрации!

И ушел в штаб к Зиненко.

У Зиненко имелся особый стиль оформления наказаний. Обыч­но, если поступало указание ГБ кого-то репрессировать, нормаль­ные эмведисты «прикрепляли» к зэку надзирателя, который неот­ступно следил за мишенью, пока не находил искомый «проступок» (незастсгиутую пуговицу — «нарушение формы одежды», или «ото­шел во время смены от рабочего места» и т. д.). Зиненко предпочи­тал жлобскую простоту. Получив «указание», он вызывал Прикмету или бракера Колодку, или еще кого-нибудь из сучни, трепетавшей перед «блядиной» (так они прозвали своего любимого начальника), оформлял их свидетелями любого нарушения, какое ему вздумалось изобрести, и выписывал 15 суток карцера (меньше 15 суток, всего семь, он выписал на моей памяти один раз); Зэк даже не ставился в известность о том, какое нарушение он совершил —итак хорош бу­дет.

Когда мы прибыли на новую зону, девятнадцатую, вслед за Стусом туда примчалось постановление о заключении его в карцер на очередные 15 суток.

*  *  *

На 19-й зоне мы провели вместе меньше двух месяцев: Василя увозили на больницу, меня на «профилактику» в Саранск (на дозна­ние по поводу обнаруженных кусков из «Места и времени»), но даже эти два месяца мы мало общались: я доделывал книгу— нашелся канал на волю через «самолетчика» Бориса Пэнсона, не -до разгово­ров было.

О работе над «Местом и временем» Василь узнал, хотя общим правилом конспирации у нас с Борисом было старинное: каждый, даже самый верный человек не должен знать больше, чем ему нужно знать. (Я сам не знал «канала», выносившего рукопись из зоны). Но материалы Василя я решил включить в «посылку»; кроме того, взял у него интервью для книги — и не объяснить, зачем это делаю, не мог. Объяснение вышло коротким на пределе: я сказал только три слова: «Работаю теперь с Пэнсоном». Василю, уже переправлявшему ^ компании с Чорноволом и .Пэнсрном рукопись на волю, больше и

 

- 62 -

не нужно говорить. Он кивнул: «Да, тебе в пару нужен Боби-холодный нос» (так он звал Пэнсона).

Повод для интервью оказался такой. Я заметил, что все прибалты на зонах — и на 17-й, и на 19-й, относились к Василю с подчерк­нутым почтением: даже самые старые и уважаемые, вроде литовско­го богослова и дипломата Пятраса Паулайтиса* или капитана эстонской армии, впоследствии юриста из Тартуского университета Теодора Рейнхольдта**. Спросил кого-то из них, мне ответили: «Раз­ве не знаете, что Стус из-за прибалтов попал в ПКТ? (ПКТ, Помещение Камерного Типа — деликатное название лагерной тюрьмы). — «А что там было?» — «Спросите у него подробности, мы на тройке не сидели». Вызвал Стуса на круг, сказал про работу с Пэнсоном, по­просил его заявления, потом поинтересовался про прибалтов и ПКТ.

— На тройке сидел литовец Клеманскис, — начал он. — По лагерному был хороший товарищ. (Впоследствии Людас Симугис, ветеран 25-летник, рассказал мне о Клёманскисе: «Во время войны служил у, немцев начальником районной полиции. Спас от смерти многих евреев и коммунистов-литовцев. Когда его арестовали, не сказал следователю об этом, понимал, что только повредит и ему, и этим людям. Изумлялся при мне: эти люди, среди них оказался ка­кой-то крупный коммунист, сами пришли в ГБ, чтобы дать показа­ния в его защиту. Без пользы, конечно, получил предел, 25 лет, и умер в зоне...»). Увезли его на больничку, потом приехали оттуда, не помню кто, рассказывают: умер. Я вышел на проверке перед строем и говорю: «Нет нашего товарища. Он лишен последнего утешения: что в последнюю дорогу его проводят те, кто делил с ним жизнь, хлеб и соль...» — «Стус, прекратите заниматься агитацией!» — «...давайте сделаем дня него, что можем: снимем в память его шапки». — «Стус, прекратите!» Но все, даже сучня, сняли шапки, весь строй. Потом Александров, майор с тройки, начал следствие: дело о митинге, ор­ганизованном Стусом в зоне. Я ему говорю: как вам не стыдно, гра­жданин начальник? Фашисты, и те отдавали урны с прахом заклю­ченного, если он их гражданин, близким, чтобы они могли похоронить его, а вы...». Получил шесть месяцев тюремного содержания. Так жил в лагере Василий Стус.

*  *  *

Когда по прибытии на 19-ю зону Стусу предъявили постановление Зиненко о водворении его на 15 суток в ШИЗО, в ящик «Для жа-

 


* Получил срок в качестве редактора подпольной литовской газеты «Колокол свободы». При мне кончал 30 лет из своего 35-летнего срока.

** Отказался сократить себе срок на 10 лет (с25 до 15) в обмен на заявление о раскаянии в содеянном. «Человек не может раскаиваться в том, что он любит свою Родину».

 

- 63 -

лоб и заявлений» снова легла пачка бумаг: сообщение про общела­герную голодовку протеста.

На этот раз, каюсь, я и на самом деле был ее организатором. Голодовку задумал ступенчатую, т. е. каждый день к небольшому ядру начавших должны присоединяться все новые и новые люди. Го­лодовка становилась в этом варианте предельно неприятной для на­чальства: оно вынуждено каждый день докладывать своему руково­дству о расширении акции. Кроме того, действует еще один фактор, учтенный при планировании: оперативную часть зоны все время тормошат, «когда голодовка кончится», да «сколько зэков в ней Примет участие», но даже если в нашей среде действует провокатор, он не может сообщить —это всё знаю один я, и у оперчасти непри­ятности, а в таком случае возникает неизбежное желание как-нибудь погасить неприятную историю, а Зиненко они на 19-й зоне наверняка не любят, сволочь он сволочь и есть, хоть с противниками, хоть со своими, чего им из-за него страдать...

Обдумали мы это за столиками на воздухе в дивный сентябрь­ский денек, возле самого забора, отделявшего карцерно-тюремный барак от зоны, и в напарники себе для «затравки» голодовки я вы­брал украинца Игоря Кравцова, который обычно по слабости здо­ровья в акциях участия не принимал, но за Стуса — решился!

На так как целью акций опять-таки было не желание «уесть» администрацию, а спасти Василя от карцера, то, по моей просьбе, сначала Сергей Солдатов, а потом  Пэнсон с Коренблитом вступили в разговоры с явившимися на зону гебистами.

Почему с гебистами?

С начальством в красных погонах говорить бесполезно — там сидят люди «официальные», им престиж не позволяет вести перего­воры с зэками как с «высокой договаривающейся стороной», они сразу начнут кричать: «Шантаж!» и т. п. А гебисты — люди фор­мально посторонние, они «не командуют», -они только «ведут над­зор», они могут «только посоветовать» администрации, и это по­зволяет им быть более гибкими,

Пэнсон втолковывал им: голодовка на зоне никому не нужна, ни зэкам (кому же охота понапрасну губить свое здоровье), ни админи­страции (зачем страдать из-за произвола чужого шефа, Зиненко), ни ГБ (обиды Трясоумова «не колыхали» местных уполномоченных. Да и вряд ли он признался, что его публично унизил Стус — не верили мы в такое). Вот Пэнсон и втолковывал старшему лейтенанту КГБ Мартынову все это.

—Но как же престиж администрации!

— Да ведь Стус болен! Ведь администрация без всякого ущерба для престижа может вызвать к нему врача, а тот прикажет в соот­ветствии с законом и приказами по МВД перевести его в амбула­торию...

 

- 64 -

Думаю, что в нашей победе сыграл насую роль и фактор «личнос­ти». Начальником режима на зоне служил пожилой добрый рыжий майор из Ленинграда — забыл фамилию. Встречаются в МВД люди, которые не подвержены темненькой страстишке пакостить зэкам без всякой для себя пользы, от одной скуки. Как они уживаются в систе­ме, не понимаю, но такие люди есть. Сохраняются между молотом очерствевшего от повседневного концлагеря начальства и нако­вальней озверевших от бесконечных лет заключения узников, пси­хов-уголовников. Совсем недолго этот рыжий майор побыл у нас на зоне (скоро его перевели «режимом» в зону для иностранцев — там, действительно, наилучшее для него место с точки зрения начальст­ва), но дышать на зоне стало легче, и Стуса он освободил.

На 3-й день голодовки отправили Василя на больницу, и мы тут же ее сняли.

*  *  *

Через неделю с больницы пришло сообщение: Стусу предъявили протокол, что стихи, отобранные Зиненко при этапировании на 19-ю зону; конфискованы как «содержащие клеветнические, направлен­ные» и т. д.

Стус передавал, что он объявил бессрочную голодовку протеста.

Что делать?

Прежде всего, спасти те стихи Василя, которые протащили через Зиненко.

До чего оказалась въедливая скотина: еще раз явился на проце­дуру приемки зэков в 19-й зоне и повторно осмотрел вещи всех по­дозрительных. Но на каждую дыру найдется своя затычка! Я дога­дался сунуть тетрадку со стихами в тот чемодан, который отправляли в «дальнюю каптерку», т. е. за пределы зоны, сунул туда же некоторые вещи, необходимые на каждый день, спокойно прошел вторую про­верку неугомонного капитана, через несколько недель подал заявле­ние, что в чемодане «дальней каптерки» (там хранились вещи — «на освобождение») остались случайно необходимые сейчас предметы одежды (носки, еще что-то) и ...«выбил» на пятнадцать минут свой чемодан. Извлек оттуда тетрадку, которая на сей раз не заинтересо­вала надзирателя (ведь он не получил срочных указаний Зиненко насчет стихов). Мент посмотрел ее и... отдал мне в руки.

Стихи переписали: еще раз (на случай провала), подсоединили к ним подборку, спасенную Семенюком, и послали «за забор». Делало эту переправу армянское землячество — у них нашелся временный канал. «Это наш подарок Украине и Василю», — сказал зэк, органи­затор переправки (фамилии не называю, он — еще в Союзе).

Итак, шестая часть вроде бы спасена для будущего. Полсотни из трехсот оригиналов (переводов не было никаких). Мало.

 

- 65 -

Но тут у меня в голове появилась идея одной комбинации. Как раз к самому началу октября подоспело «льготное» свидание с моей женой — награда от Зиненко за первую стусовскую голодовку.

Каждый не глупый зэк знает, что в стенах камеры свиданий, как раз над кроватью, где подушки, в стену замазаны «клопы». Я ду­маю, что свидания «политикам» вообще разрешены только .благода­ря этим «клопам»: когда близкие люди встречаются раз в год, то, даже зная о неизбежной «подслушке», они не могут не говорить о самом интересном для них, не могут не характеризовать близких друзей, знакомых из диссидентского мира, не передавать новостей, часто известных лишь узкому кругу «посвященных»,— а оператив­ники ГБ ловят информацию, анализируют, обрабатывают и кладут на стол начальству в виде самых достоверных сводок. Ведь инфор­мация получена по секретному каналу, да еще фиксирует момент, когда зэк находится наедине с женой, матерью, братом — ее навер­няка считают наиболее важной и точной. И потому на стол началь­ству подают в менее препарированном виде, чем обычно, — значит, есть шанс выйти на беседу с «решающими» инстанциями ГБ и по­влиять на решение.

Особенно выгодно то, что они теряют привычную насторожен­ность: «Не дадим этому еврею нас провести!», а наоборот — гордят­ся своими профессиональными преимуществами, своей научно-технической оснащенностью, которая позволяет им при содействии собственных закрытых НИИ или секретных закупок министерства внешней торговли в Европе и США проникать в супружеские посте­ли и подслушивать, что по ночам происходит между мужем и женой. В такой момент их подозрительность и бдительное недоверие усып­лены и усмирены тихой гордостью от понимания собственного мо­гущества и «учености», и вот тут-то следует попытаться повернуть их мозги в нужном направлении.

Так, примерно, прикидывал я план операции в то время. Какое же время выбрать, чтобы они попались на крючок? Не могут же они слушать нас 24 часа в сутки! То есть теоретически, ко­нечно, могут, но практически вряд ли... Решил, что в тот момент, когда муж с женой укладываются в постель, вот тут работник ответ­ственного Учреждения, насколько я знаю это Учреждение, должен приникать ухом к аппаратуре и готовить записи к докладу.

... Наконец, наступило льготное свидание. Вхожу я в камеру, где санчасть подготовила два тазика, на одном надпись красной краской «Для подмывания» (после наших ехидств его заменили, написали на новом «Жентазик»), на другом веселившая мое сердце «Для нох» (так!).

Поев и поболтав, дождался ночи и приступил к вводу информации в «клопа».

Сначала я прочитал жене четыре любимых стихотворения Стуса по-украински и тут же дал подстрочный перевод— ритмической

 

- 66 -

прозой — на русский язык. Я предполагал, что сами гебисты стихи Стуса, конфискованные ими, попросту не читали и, прежде всего, их следует ознакомить с содержанием стихов — тогда они поймут, что стихи неполитические. По-моему, нормальный советский чиновник, включая чиновника КГБ, физически не способен, даже повинуясь служебному долгу, прочитать не то что 600, а хотя бы 60 стихотво­рений. Тем более в рукописи и еще на украинском языке! Среди ме­стных эмведистов-оперов и гебистов больше половины от рождения числились украинцами, но они столько лет служили за пределами Украины, между собой говорили только по-русски, что должны за­быть украинский, не уличный, для рынка, а литературный язык. Как же им понять язык Стуса, поэтическую речь, местами неясную даже для образованных украинцев! Они стихи просто не читали, и конфи­сковали их по первому сигналу от Зиненко именно потому, что не знали их содержания, а от всякого непонятного документа проще всего избавиться, конфисковав его. Значит, сначала их надо успоко­ить: стихи —. не антисоветские, если их вернуть — ничего неприят­ного не произойдет.

Так я рассуждал про себя, и возможно, мои рассуждения пока­жутся читателю надуманными. Но я ведь к тому времени уже два го­да общался сгебистами, причем не со сверх-шпионами, созданными литературной индустрией Запада и Востока, а с самыми обыкновен­ными живыми операми, которые ходят по советской земле, нормаль­ными чиновниками, как в райкоме, совхозе или, в лучшем случае, как армейские офицеры. С какой стати, когда пройдет молодой жар, они захотят работать, если можно не работать, а выпить, сыграть в карты, безопасно зашибить левую денежку? Повторяю, свои планы строил в расчете на известную мне социальную психологию гебиста, а не на мистического, все знающего и всепроникающего майора

Пронина из детектива...*

Итак, раз они не читали рукописей Стуса, должны их бояться, как всякие малообразованные люди должны бояться неизвестной бумаги. Значит, надо познакомить со стихами «с голоса», чтобы они убедились; это любовная лирика, прямой политической опасности не представляющая.

Это — этап первый для ввода информации. Этап второй: пред­стояло убедить их, что опасность в стихах имеется, но не та, кото-

 

 


* Легенды вокруг всезнания КГБ распространены на Западе и объясняются, кажется, просто. На Западе, в отличие от СССР, вещей и соблазнов много, а денег у обывателя не хватает. Поэтому, если в учреждении много валюты— раз, если в штатах у него слу­жат люди бесстыжие, т. е. владеющие техникой сования этих денег в карманы нужных людей без лишних комплексов — два, то всегда найдутся агенты, которые захотят полу­чить «нефте-» и «алмазодоллары» в обмен на информацию. Тут не надо иметь Спинозу на службе — парни с Одесской Молдаванки владеют этой техникой не хуже майоров КГБ! Зато оборотная сторона медали: бесстыжие работники, умеющие совать деньги, любят одновременно их брать...

- 67 -

рую предполагало ГБ. Опасность заключается в том, что вокруг безобидных стихов может возникнуть нежелательный политический шум. Поэтому я стал при «подслушке» убеждать жену, что ей следу­ет, проезжая Москву, появиться в диссидентских кругах и рассказать там о конфискации стихов, причем особенно напирая на конфиска­цию Гете и Рильке в качестве потенциальных антисоветчиков — это могло прозвучать в мире, а в ФРГ особенно.

Моя жена— человек от «политики» далекий. Но стихи Стуса она словно впитывала в себя — я чувствовал. Потом задала вопрос, который, наверно, до конца жизни не забуду, настолько своеобразно прозвучал он в «политизированной» операции:

—.А эти стихи посвящены жене?

-          Да.

 — Тогда я для него все сделаю. Куда надо — всюду пойду.

(Уже после зоны, приехав ко мне в ссылку, жена рассказала:

приехав в Москву, пошла на «связь» и передала новости про Стуса, а ей ответили: «Это неинтересно. Мы все знаем». Так сказал отлич­ный человек, смелый, самоотверженный — но на воле даже лучшим людям иной раз трудно понять, из-за чего бьются в зонах, почему так, а не по-другому рискуют. Все было бы легче, если бы можно пе­редать мотивы, Но это как раз и невозможно: во-1-х, дай Бог, чтоб голые факты дошли, а во-2-х, передавать мотивы — значит, риско­вать, что весь задуманный план попадет в сводки противника. И часто хитроумные операции, четко спланированные и исполненные, срывались в самом конце: кто-то на канале связи решил, что он лучше зэков понимает, как им действовать! Ох, как иногда мы зли­лись в зоне на «центровиков»!)

*  *  *

Перечитав написанное выше, стал опасаться: вдруг кто-то, из читателей кинется в другую крайность, решит, что гебисты — хотя бы в Мордовии — темные мужики, которых переиграть ничего не стоило, только приложи мозги. Это вовсе не так. .

Гебисты — профессионалы. И надежды на успех игры строи­лись не на использовании их глупости (каковой не было, как не бы­ло и особого ума), а на преодолении чиновной лености. В этом смысле мы с полковником Дротенко стали неожиданными союзни­ками.

Дальнейший ход игры мыслился так. Разумеется, полковник не поверит мне на слово, но раз поступила оперативная информация, что стихи Стуса политически безобидны, он обязан ее проверить. Вызовет старшего лейтенанта ГБ Бороду, знающего украинский язык, прикажет найти в стихах Стуса антисоветские строки. Таких в тетради нет (если бы Стус их и сочинил— чего не бывает, сочинял

 

- 68 -

же Мандельштам стихи о Сталине, а Пастернак «Доктора Живаго» — то не писал бы их в поднадзорной тетради: конспиратор был не­плохой). Следовательно, Борода подтвердит мнение Дротенко, что информация, полученная от органов МВД, т.е. от Зиненко, неверна, а оперативная информация, т. е. мой подслушанный разговор, — правильна.

Второе. За моей женой полковник организует «хвост». «Топтуны» доложат, что она заходила в диссидентские квартиры. Как дальше рассчитывает ходы полковник Дротенко? Вскоре за границей поя­вится информация о Стусе (что жене скажут: «Неинтересно» — этого ни он, ни я предугадать не могли); его собственное начальство вызо­вет полковника и спросит: «Так что там написала эта антисоветская сволочь, этот Стус». А у него не имеется обоснования репрессий. Со­чинять фальшивые вирши за Стуса — на это он вряд ли пойдет. Значит...

Я как бы подталкивал полковника к верному выводу. Я мог его победить только потому, что наши интересы как бы совпали, а не потому, что полковник оказался глуп или доверчив. И поэтому не очень удивился, когда вернувшийся с больницы Стус объявил: пол­ковник Дротенко лично вернул ему тетрадку со стихами.

— Я объявил голодовку, — объяснил Василь доведение полков­ника.

Конечно, вполне возможно, что возврат стихов объяснялся со­всем иным сочетанием фактов и мотивов, чем те, которые я описал выше. Главное, был результат, стихи в руках Василя, а что к нему привело — дело двадцать пятое.

— Я по такому случаю даже стал с гебистом разговаривать, — объяснял Василь.

—             О чем он спрашивал?

—             Почему вы, Стус, ведете себя так невыдержанно. Мы ведь не стремимся вас напрасно озлоблять. Как не стремитесь? А конфиска­ция стихов? «Со стихами вышла ошибка. Она не повторится».

Через два месяца Василя Стуса увезли в ссылку: меня в это время в зоне не было. Так и не знаю — не отобрал ли какой-нибудь ретивый градоначальник стихи в последний момент. Вро­де бы не должны: кто-то из зэков рассказывал, якобы на этапе уголовники хотели потеребить драгоценную тетрадку на курево, но Василь отбился.

*  *  *

Срок Стуса кончался 13 января 1977 года, а за три недели до этого, 25 декабря, нас четверых — Солдатова, Аршакяна, Лысенко и меня «дернули» на этап в Саранский следизолятор ГБ. Чекисты узнали, наконец, про существование рукописи «Места и времени» (это — особая новелла) и везли на дознание всех подозреваемых в соуча-­

 

- 69 -

стии: меня как автора, Солдатова как возможного хозяина канала, Аршакяна как свидетеля уничтожения рукописи в котле кочегарки (такой была разработанная нами легенда), а Лысенко, видимо, везли на роль моего партнера в камере, оборудованной подслушкой. Во всяком случае, так мы сосчитали диспозицию по дороге в Саранск и, кажется, не ошиблись.

Этап в Саранск — всегда возможность зэка поднажиться в ларьке: можно выкупить весь месячный паек сразу, а уже в тюрьме счет месяцев идет с момента твоего туда прибытия, то есть можно за тот же месяц ухитриться отовариваться дважды. Итак: у меня в ре­зерве оказываются целых пять рублей отоварки! Что на них купить?

А в ларьке — первый и единственный раз за все лагерные годы — великая ценность: целлофановые мешки с чаем, в каждом по пол­кило! 10 пачек в каждом мешке! В то блаженно-либеральное время чай разрешали покупать свободно, в пределах разрешенных 5-7 руб­лей в месяц (7 рублей давали за перевыполнение нормы при отсутст­вии замечаний со стороны надзорсостава. Диссиденты нормы пере­выполняли, работники они добросовестные, но от замечаний никак не уберечься, и мало кто имел по 7 рублей). Чай — единственный продукт в зоне, содержащий витамины, только те из зэков сохрани­ли зубы, кто пил чай — и поэтому еще при мне, в марте 1978 года, ввели ограничения. Теперь чай продают по пачке (50 грамм в месяц), но тогда... Тогда лежали целлофановые мешки, и их не очень брали (ведь купить такой мешок — значило истратить на чай почти весь свой месячный паек отоварки!).

Стус любил чай — это было его единственной телесной радо­стью в зоне: хорошо заваренный напиток. Что зашлют его далеко, мы все догадывались (хотя все-таки не предполагали, как далеко — во глубину Колымского края), значит, в дороге будет очень долго, не меньше месяца. (Потом выяснили — 54 дня, он стал чемпионом этапов из Мордовии, опередив на сутки и меня, и Чорновола, и Сергиенко).

Купил я на внезапно появившуюся пятерку пакет с чаем для Стуса и передал на хранение Василю Овсиенко.

— Только отдашь Стусу перед самой дорогой, после отвальной. А то я его знаю: свой чай всем раздаст, а сам месяц мучаться будет.

— Будет сделано, пан Михаил. (Овсиенко всегда — почтитель­но-вежливый хлопец, а не просто интеллигентный, с той манерой старинного, из книжек известного крестьянства, когда и мать род­ную называют только на «вы», и перед старшим человеком обяза­тельно снимают шапку на улице. Через три года он, уже освободив­шийся и живший в родном селе на Житомирщине, сел по «второму заходу», а именно — за «особо опасное хулиганство», за «нападение на представителе власти». Подробно о нем —в одной из следующих глав).

 

- 70 -

Через два с лишним месяца вернулся я из Саранска, Стуса в зоне уже не было, а Овсиенко виновато рассказывал:

— В последний день спохватились: в ларьке чай кончился, на отвальную негде купить. Василь всю зону обегал — бесполезно. Я подумал и решился: чай, говорю, есть, да не велено отдавать до эта­па. А он отвечает: давай сюда, а у Михаила попроси от моего имени прощения, что нарушаю его волю, но так мне лучше. Кинем мешок на общий стол, а я лучше в дороге потерплю. Весь лагерь напоил на прощанье: два бака поставил!

Так и не удалось мне навязать широкому в страстях и удали Василю Стусу разумное решение. Но самое поучительное: он оказался прав в своем решении «погулять на всю зону». Уже позже, сам побы­вав на ссыльном этапе, я узнал, что, дозволенный на зоне, чай отби­рают на этапе: там он запрещен. Так что Василь и душу потешил, и прав в этом оказался.

О его трудной жизни в ссылке, не менее тяжкой, чем в зоне, у меня были сведения: он писал мне в Казахстан и моей жене в Ле­нинград, я получал известия о Стусе от друзей — от Вячеслава Чорновола из Якутии и Людмилы Грюнберг-Солдатовой из Таллинна. Но пусть об этом периоде его Страстей расскажут те, кто наблюдал их собственными глазами.

 

 

 
 
Следующий блок >>
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Сахаровским центром.
Тел.: (495) 623 4115;; e-mail: secretary@sakharov-center.ru
Политика конфиденциальности


Региональная общественная организация «Общественная комиссия по сохранению наследия академика Сахарова» (Сахаровский центр) решением Минюста РФ от 25.12.2014 года №1990-р внесена в реестр организаций, выполняющих функцию иностранного агента.
Это решение мы обжалуем в суде.
 

https://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=9952

На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен