Трудно только первые десять лет

Трудно только первые десять лет

Трус, Л. С. Трудно только первые десять лет / Трус Леонид Соломонович; – Текст : непосредственный.

От автора


Эти записки я начал писать, отвечая на часто задаваемые вопросы о причинах и обстоятельствах моего ареста и осуждения на 25 лет лагерного срока. О публикации записок я не помышлял, предложение же Галины Ивановны Касабовой об их публикации (так и не реализованное), хотя и позволило посмотреть на них по-другому, расширить их объем и временные рамки, но заставить себя отказаться от их эпизодической структуры я не смог. Надеюсь, что читатели примут как данность связанные с этой фрагментарностью пропуски и повторы.

Наария,
март 2009 г.

Леонид Трус. Фото 2004 г.

 
 
 
Содержание

1. Оглядываясь.
2. Прощай, свобода.
3. В сужденке.
4. Этап.
5. Перевал.
6. Бородач и другие.
7. Трудно только первые 10 лет.
8. Последний год
9. Как это виделось из зоны.
10. После лагеря.
1.
Оглядываясь
Когда меня спрашивают об обстоятельствах ареста, приходится уточнять: смотря о каких обстоятельствах речь.
Если о бытовых, то это произошло 2 декабря 1952 года в общежитии энергофака УПИ (жена с детьми жила в заводском поселке близ Н. Тагила, а я заканчивал 5-й курс и жил в Свердловске); в то утро я слегка приболел и, решив пойти к врачу, встал несколько позже обычного. Кроме меня, в комнате был еще студент 4-го курса Владимир Либерман, постоянно манкировавший занятиями по принципу: «Если пьянка мешает учиться, брось учебу». Напившись, он распевал песни полузапрещенного Есенина, посматривая при этом почему-то в мою сторону со значением. В 10-м часу заглянула комендант общежития, задала какой-то вопрос. Несколько минут спустя она вернулась в сопровождении трех молодых мужчин озабоченно-официального вида, которые спросили, кто здесь живет, и предложили предъявить документы. Полагая, что это обычная «облава» на прогульщиков, я со вздохом протянул свой студенческий билет, приготовившись к объяснению, что вот, мол, приболел, собираюсь к врачу. Но они потребовали паспорт и, получив его, произнесли с некоторой торжественностью: «Трус Леонид Соломонович! Вы арестованы». И предъявили ордер на арест и обыск.
Обыск оказался фикцией – общежитие: про любую вещь я мог сказать, что она не моя. Тем не менее, процедура продолжалась добрых три часа, и я успел уже почувствовать, что значит быть арестованным: когда мне понадобилось выйти в нужник, один из молодых людей проводил меня и не спускал с меня глаз, пока я облегчался… Потом я долго подписывал изъятые у меня при обыске бумаги. Понятыми были вышеупомянутый Либерман и комендант Варвара Михайловна Визгина; оба вели себя с показной непринужденностью, как будто присутствовали при некоем несколько непривычном но, в общем, безобидном студенческом розыгрыше; я тоже старался поддерживать эту дурацкую атмосферу. И даже когда меня уже повели на выход и кто-то из встречных окликнул меня: «Куда в такое время?» – я беспечно ответил, что, мол, дела, охота пуще неволи.
А неволя – она была тут, один охранник впереди, один рядом, третий ниже этажом. На улице за углом стояло наготове такси, шофер безнадежно матерился по поводу того, что битых 4 часа стоял с включенным двигателем, а мои конвоиры успокаивали его, за всё, мол, заплатит контора… Еще часа через два меня, уже постриженного и надлежащим образом оприходованного, в брюках с обрезанными пуговицами, ввели в камеру внутренней тюрьмы Свердловского областного управления МГБ…
Если же речь об «за что?», то этот вопрос – применительно к тогдашней реальности – лишен смысла. Осмыслен вопрос: для чего? – Для выполнения плана операций, связанных с некими высшими видами. На поверхности – шумная антисемитская кампания, апогеем которой стал арест «кремлевских врачей»1 (в печати о нем сообщили в январе 1953, но операции начались, задолго до того); внутренняя тюрьма УМГБ была в значительной части заполнена представителями этого народа, существующего, по Горькому, «для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей». Ну, а для чего в тот момент понадобились оклеветания и погромы, мы толком не знаем даже теперь.
Впрочем, судя по обычно уточняющему вопросу (как я стал врагом системы), речь должна идти об обстоятельствах того, как я выработал (или усвоил) отрицательное отношение к советской системе, так?
Так я должен сразу оговориться, что к советской системе я, в общем, относился скорее положительно. Отрицательно я относился к Сталину и созданной им системе. Т.е. я полагал, что это две разные вещи – советская система и сталинская система. К Сталину же и к его системе я стал относиться мало сказать отрицательно, – с ненавистью, – узнав о кошмаре 1937-38 годов. Узнал от родителей – уже во время войны, буквально под аккомпанемент немецких бомбежек – то был исчерпывающий ответ на вопрос, почему наша непобедимая РККА не защищает нас от фашистских бомбардировщиков. Мне было тогда 12 лет.
Война разметала нашу семью: отец на фронте, мать в воинской части в Уфе, я – токарем на заводе в Свердловске. Несовершеннолетнему, мне довелось ощутить на своей шкуре повседневное функционирование советского государства, его антирабочую направленность. Но все это я истолковывал как некую сталинскую порчу самой по себе замечательной системы. И я загорелся стремлением разобраться в загадке этой порчи и в том, как Сталину удалось все так жутко устроить. После войны, когда семья воссоединилась в Уфе, я ни о чем другом думать не мог. Говорил об этом со всеми, кому хоть немного доверял (странно – никто не донес). Пытался изучать философию, но дальше энгельсовских «Диалектики природы» и «Людвига Фейербаха» не пошел (были еще Шопенгауэр, Ницше, Меринг, Нордау, Чернышевский, Белинский, Герцен, но это не в счет). Перекинулся на политэкономию, прочитал все, что было в областной библиотеке Каутского, перешел к Марксу – «Капитал» меня покорил2. Но как это применить к тому, что окружало? Проштудировал «Государство и революцию» и – поразился: Ленин, оказывается, совершенно по-другому проектировал пролетарское государство! Стало ясно: надо добиваться реализации принципов, прописанных в этом ленинском наставлении. Но для этого – ясное дело – надо сперва учиться. После вечерней школы хотел пойти на философский или исторический факультет университета, но старшие убедили меня в бессмысленности изучения общественных наук в предлагаемых обстоятельствах: и сам ничему не научишься, и другим потом будешь голову дурить. Учиться надо на инженера, получить серьезную профессию, а там будет видно.
 
Так я оказался в УПИ. Первое время я и здесь продолжал интересоваться только «политикой». И, видимо, сразу же был замечен «органами». Как я понял только в ходе следствия, меня стали «пасти», по меньшей мере, трое стукачей. Но один из них на счастье был мне настолько антипатичен, что никакого контакта со мной у него не получилось (что не помешало ему потом на суде выступать главным свидетелем). Другой был более успешен. Он регулярно наведывался ко мне в комнату и заводил вполне провокационные разговоры, то уясняя мое понимание вопросов, заданных ему «органами», то выясняя, есть ли у меня единомышленники и сообщники (много позже все эти сведения всплывали в кабинете у следователя). Третий (назовем его В.С.) до сих пор остается для меня загадкой. Мы с ним подружились с первого знакомства, вместе делали лабораторные и курсовые работы, готовились к семинарам и экзаменам, читали одни и те же книги, пили вино и играли в карты в одних и тех же компаниях, вместе пытались перейти на только что созданный в УПИ физтех (и оба получили отказ мандатной комиссии)… И никаких секретов от него у меня не было, кроме самого главного – моих антисталинских убеждений. Но не потому, что я ему не доверял, а – так он поставил себя с первого же разговора. Едва я заговорил о «политике» в привычном критическом духе, он тут же резко оборвал меня: «Не хочу таких речей слышать!» Так и установилось в нашей компании: в его присутствии никаких антисоветских суждений никто себе не позволял. Почему я считаю его стукачом? Хотя в данном случае это слово «стукач» совершенно не подходит. Дело в том, что он единственный из моего окружения ни разу не был допрошен во время следствия, несмотря на мои настойчивые требования о приглашения его как свидетеля. В ходе следствия были допрошены, кажется, все, кто хотя бы случайно соприкасался со мною, но его имя даже не упоминалось в протоколах, хотя о нашей дружбе знал весь факультет, если не весь институт. Такое особое отношения «органов» к этому человеку должно было иметь какие-то основания. Либо он был не рядовым стукачом, а – ну не знаю, как это называется на их жаргоне – «резидентом», что ли, и его ни в коем случае нельзя было «засвечивать» явным участием в очередной «разработке». Либо он хотя и был завербован в стукачи, но, не желая заниматься этим грязным делом, повел себя так, чтобы не соприкасаться с информацией, заказанной «органами», и они от него в конце концов отстали. Я склонен верить в последнее… После освобождения мы несколько раз встречались вполне дружески, но задать ему прямой вопрос я не посмел, а на косвенные он не среагировал. Потом мы потеряли друг друга из виду. Знаю лишь, что он стал все больше пить, пока не спился совсем.
Впрочем, какой бы то ни было причинной связи между моими убеждениями и арестом, по-моему, не было. Меня арестовали не тогда, когда я со всеми заговаривал о своем неприятии сталинских порядков, а когда я, в общем, примирился с ними, и даже стал считать их необходимыми. Что было причиной такой метаморфозы – это отдельный разговор. Тут был и опыт общественной работы (я какое-то время отвечал за шефство факультетской комсомольской организации над рабочими общежитиями и многого сумел добиться для подшефных) и «промывание мозгов» на лекциях и семинарах по «ОМЛ» (основы марксизма-ленинизма) и впечатление, производимое успехами «социалистического строительства» и – может быть, главное – скрываемый от самого себя страх – быть не как все. По сути дела, все мои антисоветские разговоры были ведь ничем иным как попытками найти ну хоть кого-то, чье согласие со мной свидетельствовал бы: я не один такой3. Бог знает, до каких мерзостей я мог дойти в этом «примирении с действительностью», если бы не арест даже, а…
Давайте я расскажу, как я вел себя в комнатенке («зал ожидания») рядом с «залом заседаний» Военного Трибунала Уральского округа войск МГБ, когда меня туда привезли и оставили одного. Помнится, там не было никакой мебели, кроме одной-двух скамеек, голые стены в побелке. И все они были исписаны. Ни имен, ни каких-либо инвектив – только столбцы цифр, означавших, как нетрудно было понять, даты, статьи УК и присужденные сроки. В одном из углов я обнаружил несколько столбцов – от потолка до пола – записей с моим набором статей: 19-58.8, 58.10. Срок у всех был одинаковый – 25/5 (25 лет лишения свободы плюс 5 лет поражения в правах). Так вот, я тоже нацарапал в этом углу дату: 16.03.53 и свой набор статей: 19-58.8, 58.10. Но срок – не написал! Поскольку те, которые здесь были до меня, наверное, и в самом деле, совершили что-то такое, что заслуживало 25-летнего срока, тогда как я – другое дело. Во-первых, я ничего такого не делал – так, разговорчики, да и когда это было (это уже во-вторых), я ведь теперь совсем другой, хороший, свой одним словом, а как своему дадут мне, вероятно, полгода (чтобы болтать антисоветчину неповадно было), да и те условно – потому как социалистическая гуманность. Примерно вот такой бред. Не прошло и часа, как я услышал: «… с заменой в соответствии с Указом … об отмене смертной казни (!) лишением свободы сроком на 25 лет и поражением в правах в течение 5 лет»… Шок был столь силен, что я ничего не почувствовал. Дожидаясь обратного конвоя в том же «зале ожидания», я механически завершил свою запись, приписав стандартные 25/5. И только в тюрьме, в одиночной камере вдруг осознал: двадцать пять лет! Вот тебе и свой.
Но это было только начало избавления от иллюзий.

Одно из сильнейших воспитательных впечатлений принесла посадка в «столыпинский» вагон. «Шаг в сторону считается побег, / Конвой стреляет без предупрежденья». / И мы идем – семнадцать человек – / Конвоя и собак в сопровожденьи. / От нас отводят встречные глаза, / Страшась тюрьмы немыслимого риска, / Столыпина наследье – вагонзак / нас ждет, как долгий срок без переписки. / Бездонный срок, в который, как в чуму, / Мы ввергнуты статьей полста восьмою… / Но женщина, как будто что к чему / Не зная, обращается к конвою / И милостыньку просит передать,/ Пасхальную, как повелось от века. / (Похоже, ей не довелось узнать, / Что жалость унижает человека). / И происходит чудо (промолчим / О святости устава и режима): / Конвой берет без слова куличи / И нам передает невозмутимо. / В «столыпине» за множеством замков, / Не ведая ни Бога и ни Пасхи, / Едим, давясь, – семнадцать мужиков – / Дар женщины, не знающей опаски.

Жалость-таки унижает. Но то было какое-то особое, я бы сказал: возвышающее унижение. Эта милостыня возвысила меня до понимания, что никакой я не «свой», ничем не лучше всех остальных десятков миллионов зэков, и что не надо по этому поводу беспокоиться: то, что со мною произошло, – вовсе не какая-то неслыханная катастрофа, а рядовая судьба рядового человека. Разумеется, всё это никак не артикулировалось, но общий смысл этого унижения был именно таков – освобождение от подлой надежды на то, что кто-то справедливый и могущественный увидит, что я не такой, как все, и избавит от общей участи.
Впрочем, и это был лишь второй шаг.
Третий и решающий шаг был сделан уже в Кайеркане (поселок километрах в 30 от Норильска, там во 2-м лаготделении Горлага я провел три года из тех 25, что мне отмерил трибунал), в июле всё того же 1953 года, когда меня вдруг вызвали в лагерную спецчасть и приезжий следователь, пахнущий одеколоном майор, повел допрос в развитие моих показаний, данных в ходе следствия, уличающих одного из моих уфимских друзей в «антисоветских высказываниях». Показания были даны в первые дни арестного стресса, когда я судорожно пытался убедить себя, что я «свой среди своих» и что надо лишь доказать это, демонстрируя «полное разоружение», т.е. абсолютно правдивыми ответами на все вопросы. Теперь они становились основанием для обвинения ничего не подозревающего Н.В., самого моего близкого доинститутского друга, в «антисоветской агитации» (ст. 58.10 УК РСФСР). Так! И сейчас я должен был, во-первых, подтвердить данные мною полгода тому назад показания, и, во-вторых, дать новые показания, расширенные и уточняющие те прежние.
Ощущение, которое возникло у меня в тот момент – смесь непереносимого стыда, отвращения к себе, отчаянья от сознания непоправимости сделанного – всё это вместе. Позже я где-то прочитал (Эклезиаст?): «Возвращается собака к своей блевотине».
...- Вы подтверждаете свои показания? – услышал я голос майора.
– Нет, не подтверждаю.
– Но ведь под ними стоит ваша подпись. Это ваша подпись?
– Моя.
– Так вы давали эти показания?
– Да, давал.
– Так напишите, что вы подтверждаете их. И распишитесь.
– Но я не подтверждаю их.
Майор, начиная терять терпение:
– Но вы же сами признали, что это ваши показания.
Я, немеющими губами, языком, гортанью:
– Да, это мои показания. Я оклеветал В.
(Уф-ф! Теперь легче).
– То есть как – оклеветал?
– Вот так, взял и оклеветал.
Майор растерянно:
– Да как же вы могли?...
Я, вдруг осознав комизм происходящего:
– А что тут такого? В приговоре ведь написано: «Клеветал на Советскую власть, Правительство, Партию, её вождей». Так почему вы удивляетесь, что я ещё и В. оклеветал?
– Значит оклеветали?
– Оклеветал.
Майор вздохнул и принялся составлять протокол допроса. Написав, дал мне прочитать, сам вышел. Я внимательнейше прочитал. Всё, вроде бы, правильно, но… интервал между строк подозрительно велик, свободно можно вписать туда что-нибудь. Чтобы предотвратить это, я стал заполнять эти интервалы волнистыми линиями. За этим занятием меня и застал, вернувшись, майор. «Что вы делаете?!» Я объяснил. Он вырвал у меня листки и, выругавшись, переписал их заново, на этот раз с минимальными интервалами. Я перечитал ещё раз и подписал. Вот теперь мосты сожжены.
Ничем я так не горжусь, как тем окаянством, какого я тогда набрался, чтобы «признаться» в клевете.
Мосты сожжены? Как бы ни так! Но они уже горели, и спасать их не хотелось. Очень этому пожару способствовало то, что в те же примерно дни я нечаянно соприкоснулся с историческим, как я сразу же понял, событием – забастовкой заключенных Горлага. Это надо себе представить – в особорежимном лагере, в пяти его разбросанных по всему тогдашнему «большому Норильску» лаготделениях два месяца бастуют 16 тысяч с лишним заключенных, выдвигая идентичные требования. Не просьбы – ТРЕБОВАНИЯ. Правда, у нас в Кайеркане не бастовали, да и в Норильске забастовка эта началась за месяц примерно до того, как меня привезли сюда. И узнал я о ней, конечно, не из газет. А получилось вот как. Я работал в составе бригады грузчиков на станции Кайеркан: мы перегружали грузы с узкой колеи на широкую или наоборот. И вот, забравшись однажды в очередной вагон для перегрузки, я увидел, что все его стены исписаны сообщениями об этой забастовке, о требованиях забастовщиков (8-часовой рабочий день, выходные дни; оплата труда на общих основаниях (в Горлаге такого понятия «заработная плата» просто не существовало); снять номера с одежды, решетки и замки с бараков (к тому времени, когда меня привезли, это требование было уже выполнено, и мой номер Х764 красовался только в личном деле; решеток и замков уже тоже не было); разрешение неограниченной переписки с родственниками (разрешалось 2 письма в год); упразднение Особого Совещания и отмена всех его приговоров; пересмотр всех «политических» дел; широкая амнистия для всех осужденных по 58-й статье; наказание виновников нескольких убийств заключенных охранниками (что, собственно, и послужило ближайшим поводом забастовки); неприкосновенность зэковских делегатов, изложивших эти требования «Московской комиссии» по ее предложению. Требования эти были отчасти удовлетворены, о других (про ОСО, амнистию и пр.) было обещано довести до сведения Правительства, неприкосновенность делегатам гарантирована особо («Слово коммуниста!», – сказал руководитель Комиссии полковник Кузнецов), и заключенные вернулись к работе. Но администрация нарушила обещанную делегатскую неприкосновенность – все они оказались арестованными – и забастовка возобновилась. Эта вторая забастовка была подавлена с кровавой беспощадностью. Стены вагонов были исписаны трехзначными числами – количества убитых и раненых в лаготделениях. Подробности я узнал много позже – сначала от непосредственных участников событий, потом из их письменных воспоминаний, из документов той самой «Московской комиссии».
Но тогда, в июле-августе 1953-го, главным для меня был сам факт открытого противостояния заключенных – государству. И проблема самоопределения в условиях этого противостояния. Не имело значения то, что события разворачивались в десятках километров от Кайеркана: пространство, в котором надлежало делать выбор себя самого, всегда здесь и теперь.
Немалую роль в этой переоценке ценностей сыграл случай, который можно назвать «Сага о Гангардте».
Иван Иванович Гангардт, инженер (заключенный) какого-то из кайерканских предприятий, был известен своей бескомпромиссной («немецкой») пунктуальностью. Вот характерный для него случай. Поскольку начальство не смогло обеспечить его чертежной доской, он сделал ее себе сам. А поскольку это такая вещь, что нужна не только ему, то у него ее часто одалживали работники смежных служб. Он не отказывал, только требовал, чтобы вовремя вернули. Но вот однажды к нему заскочил зам. главного механика шахты: «Срочно нужна доска!» – «Пожалуйста. Когда вернете?» – «Да завтра же вернем». Но прошло и «завтра», и «послезавтра», – Гангардт, в конце концов, сам забрал доску. Но когда тот же заполошный зам снова попросил ее, Гангардт ответил отказом. «Да ты что? – удивился тот. – Главный требует, срочное дело, аварийное». Но Гангардт остался непреклонен. Не помогли ни угрозы, ни торжественные обещания на этот раз вернуть доску строго в срок. Такой вот человек.
Я познакомился с ним в комнатушке А.И. Бородача4, в которой часто собирались представители лагерной интеллектуальной элиты – покурить, выпить чаю, обсудить последние слухи (чай – роскошь, конечно, но общение – еще большая роскошь). Так было и в тот раз. В табачном дыму, обращаясь к Гангардту, витийствовал прораб Соколов: «В лагере нельзя быть интеллигентом – как вы. Это только у нас, среди политических, да и то только сейчас, когда пошли всякие послабления, вы можете существовать. А в общем лагере, где урки, где «умри ты – сегодня, а я – завтра!», там с этими сюсю-мисю вы бы давно подохли». Гангардт виновато улыбался, отмахиваясь от махорочного дыма, потом неожиданно ожесточился: «Пожалуй, и правда, подох бы. Но подох бы интеллигентом, а не лагерным подонком». Наступила неловкая тишина.
Кто-то из вновь пришедших завел разговор о «Саге о Форсайтах»: этот пятитомник высоко ценился в лагере и до последнего времени он был доступен только тем, кто удостаивался рекомендации узкого круга друзей собственника этой книги Александра Ильича Клебанова (понятия не имею, имеет ли нынешний вице-премьер (писано в бытность А.И. Клебанова вице-премьером. – Прим. автора) какое-нибудь родственное отношение к тому «нашему» Клебанову, в прошлом крупному – как мне рассказал Бородач – литературоведу, ставшему в лагере фельдшером и считавшемуся одним из лучших диагностов Норильска; мне как-то раз довелось быть его пациентом, после чего он иногда заговаривал со мною о литературе – запомнился разговор о китайской поэзии); за несколько месяцев до событий этого рассказа Клебанова неожиданно освободили; он не стал собирать свои многочисленные книги, ходившие по рукам, но, дабы предупредить возможные недоразумения, передал «права собственности» почему-то именно Соколову. Права эти сводились к тому, что очередной читатель мог получить клебановскую книгу только с ведома Соколова.
Так и шло. Но недели три тому назад в наше лаготделение, предназначенное, как и весь Горлаг, только для «особо опасных (т.е. осужденных по 58-й статье) преступников», привезли около сотни заключенных совершенно другого «контингента» – рецидивистов, осужденных за бандитизм и убийства. Вели себя они, в общем, довольно спокойно (хотя, общаясь с некоторыми из них на работе, – к тому времени я стал шахтным электриком и сталкивался с самой разнообразной публикой, – я убедился, что это совершенно другие люди с особой – примитивно эгоцентрической – психикой), видимо, присматривались, пытались тихо просочиться на места, не отягощенные необходимостью чрезмерно тяжелого труда. И вот один из этих татуированных «авторитетов» завладел каким-то образом – причем вне всякой очереди – одним из томов «Саги о Форсайтах». И главное, не собирался ни отдавать его очередному читателю, ни вообще признавать систему отношений, заповеданную Клебановым. В общем, вместо силы права – право силы. Как принято «у них». Что было делать? «Против лома нет приема, окромя другого лома», но где его, этот «другой лом» взять? Кто среди нас не побоится противостоять этому «праву силы»? «Я попробую», – неожиданно вызвался Гангардт. Все засмеялись. Но он невозмутимо повторил: «Попробую. Только пусть никто не вмешивается». Ему не поверили, но спорить не стали.
А еще через несколько дней Гангардт сообщил: «Бандит согласился вернуть книгу». Общее изумление: «Как это вам удалось?» – «Ничего особенного. Я сказал ему, что книгу надо вернуть, он стал орать на меня: ” Кто ты такой, чтобы мне указывать?” – Я сказал ему: “ Я Гангардт. Если вы не вернете эту книгу, то больше ни одной книги вы в лагере не достанете”. Он снова стал орать, но я не стал слушать и ушел. Назавтра он сам нашел меня, чтобы сказать, что вернет книгу через пару дней – только дочитает».
Так было подтверждено, что интеллигентность – тоже сила. Даже в лагере. Но на меня большее впечатление произвели слова Гангардта о достойной смерти. То есть – достойной жизни.

________

1 Об аресте «кремлевских врачей» и последовавшей антисемитской истерической кампании в печати я, разумеется, не знал и поэтому очень удивился, когда следователь, обращавшийся со мною, в общем, довольно корректно, вдруг обозвал меня «грязным потомков Маккавеев», никак не мог взять в толк, почему прозвище этих предводителей народного восстания в Иудее стало ругательством? Следователь явно нервничал: никак не получалось у него «пришить» мне еврейский национализм, что обеспечило бы переквалификацию моего обвинения со ст. 58.10 ч. 1 (максимальный срок – 10 лет), на ст. 58.10, ч. 2, грозящую уже 25-ю годами – почувствуйте разницу! Потом, правда, возникло неожиданное заявление моей жены, в котором она обвинила меня в намерении – еще в бытность мою в Уфе – убить самого Сталина, это обвинение тут же подтвердили ее брат и сестра, и следователь успокоился: это уже означало обвинение в политическом терроре – 58.8 – расстрельная статья! Я о таком повороте дела не подозревал и потому не очень и отпирался: да был, помнится, какой-то разговор о возможности убийства Сталина – дурацкий вздор, ясно же, что подобными актами существующую систему не изменишь. Чуть позже я вспомнил тот злополучный разговор более детально. Предположение – провокационное, как теперь признавали все трое свидетелей (они, оказывается, в то время озадачились идеей донести на меня «куда следует» и специально «заводили» меня на самые страшные высказывания, но потом, увидев, что старшая из них влюбилась в меня, отказались от своих планов – бред, да? – но так всё и было) – о возможности восстановления «ленинского социализма» путем убийства Сталина было, действительно, высказано тогда (зимой 1947-го, а сейчас шел февраль 1953-го), но не мною, а братом будущей моей жены, я же пренебрежительно отверг эту идею как антимарксистскую. Но спорить против трех свидетелей дело безнадежное, да и не все ли равно – подумалось – одним антисоветским высказыванием меньше-больше? Что не все равно, я понял, только увидев 8-й пункт 58-й статьи в своем обвинительном заключении.

2 И.Ю. Истошин: Считается, что мировоззрение личности начинает складываться у человека лет с 12. Именно в этом возрасте автор «Записок» узнал от своего отца многое о «кошмаре 1937-38годов». Через 11 лет Л.Трус считал себя «безусловно советским человеком, преданным идеям Коммунистической Партии». Такие убеждения – результат попыток понять суть «жуткой» сталинской системы. Ответы на свои искания школьник, а затем и студент нашел в то время у Ленина («Государство и революция») и Маркса («Капитал»).

Эти теоретики нового мироустройства завоевали у Л. Труса непререкаемый авторитет… Надолго.
Приведу в связи с этим один эпизод из его и из моей биографии конца 60-х, начала 70-х годов. Тогда мы вместе работали в Новосибирском Академгородке в Институте Экономики. Директор – А.Г. Аганбегян. Нашим социологическим отделом руководила Т.И. Заславская. Именно они стояли у истоков сегодняшней экономики и социологии.
Академгородок был «Советским» районом Новосибирска. Но настроены его жители были, в основном, антисоветски. «Свободное» время научных сотрудников было посвящено как науке, так и общению преимущественно на основе чтения «Самиздата». (Рассказывают, что главный чекист Новосибирска как-то выяснял у тогдашнего секретаря обкома КПСС – нужны ли стране городковцы, а то он в любой момент готов арестовать практически всех поголовно).
Так вот, не миновал такой настрой и троих друзей: Л. Труса, В. Герчикова и меня. По своему первоначальному образованию все мы были инженерами. Поэтому стремление понять тогдашний политический строй СССР сопровождалось у нас желанием его изменить. Все это естественным образом вылилось в попытку внести свой вклад в «Самиздат» – опубликовать некий социологический анализ сложившегося общества и попытаться наметить пути его преобразования.
Увы, ничего из этого не получилось. Общность антисоветских взглядов оказалось непродуктивной. Образы желательного будущего страны у нас кардинально отличались. Мои представления были преимущественно «западническими», у Герчикова – соглашательски реформистскими в духе real politic, у Труса – марксистскими. Герой «Записок» продолжал быть противником частной собственности на средства производства, верил в возможность реализовать коммунистические идеалы.

Казалось бы, этот эпизод не так уж значителен. Но, на мой взгляд, он помогает лучше понять августовские события 91-го года. Тогда многим образованным гражданам СССР казалось – прекратит свое существование тоталитарная коммунистическая система и «всё» само собой быстро наладится. В начале 1992 г. сам президент Ельцин заверял: «если цены станут неуправляемы, превысят более чем в три-четыре раза, я сам лягу на рельсы». Что уж говорить о «простом» народе, который обнадежился жить, как в Европе и в Америке. Не задумываясь, разумеется, о необходимости соответственным образом работать.
Сегодня Россия с путинской «вертикалью власти» фактически возвращается к советским и даже к монархическим нормам существования (Тут вполне уместно вспомнить про президентскую операцию «наследник»). Интеллектуалы начинают задаваться вопросом – не является ли это неизбежным следствием специфики российской культуры? Выражается надежда, что отечественные патерналистские установки могут быть преодолены выстраиванием современных институтов. Но тогда возникает вопрос – а способна ли образованная прослойка России взять на себя задачу их создания? Мой личный опыт подсказывает – ох, не скоро!

3 Позже, уже в 70-х я написал об этом стихотворение:
О, это целая история,/ Как я намеренно ослеп,/ Чтобы не видеть лжи, и, вторя ей,/ Вкушать со всеми яд и хлеб./ Но нерв сопротивлялся зрительный / Той исступленной слепоте,/ Но вздрагивал зрачок, мучительно / Ища опоры в темноте./ Ища опоры… Но опорами,/ Которые я сам отверг,/ Могли быть только черны вороны…/ … И лгал… Как я постыдно лгал! / – Бесстыдно, тупо и старательно – / Дрожащий горделивый шут …/ Когда-нибудь я обязательно / Про это прозой напишу…
Так все еще и не написал.

4 См. «Бородач и другие».

2.
Прощай, свобода!
Итак, вечером 2 декабря 1952 года меня (в спадающих без пуговиц и без пояса брюках) привели в камеру внутренней тюрьмы Управления МГБ по Свердловскйй области, в которой уже находились двое арестантов; их имена и лица совершенно стерлись из моей памяти. Я был полностью поглощен тем, что со мною произошло, и тем страшным, что ожидает меня впереди, а больше всего – безумной надеждой, что вот сейчас все разъяснится и меня отпустят. Ну, может, подписку о невыезде возьмут. Ведь я ничего не сделал такого, за что человека можно посадить в тюрьму. Ну да, ничего. А те, которых в 1937-38-м арестовывали и пытали, – их было за что? Но это ежовщина, Ежова расстреляли, теперь такое невозможно, я же читал Уголовный Кодекс. А папу? Его ведь всего несколько месяцев как приговорили к 25 годам. Ошибка. Да если и не ошибка, все равно: «сын за отца не отвечает». А если пытать будут меня? Да как можно такое помыслить? Само такое предположение – уже свидетельство нелояльности. Я ведь свой, все свои антисоветские сомнения я давно изжил, преодолел, стал искренним и беззаветным строителем коммунизма. Вот сейчас меня вызовут к следователю, и мы с ним по-товарищески во всем разберемся, и он скажет: «Да, ты, конечно, наш советский человек. Завтра же возвращайся в общежитие, только никому не рассказывай, где был». А вдруг он скажет: «Ты должен доказать, что ты наш. Вот выполнишь наше задание – тогда…» И предложит стать их секретным сотрудником, сексотом. Какое мерзкое слово. Ну и что, что мерзкое? Надо! Конечно, выполню. Только бы выпустили!
И тут – в 10 часов вечера – меня повели («руки за спину») к следователю.
Старший следователь УМГБ по Свердловской области лейтенант госбезопасности Новожилов был молод, не на много старше меня, располагал к себе открытой улыбкой. Но, разумеется, никакого амикошонства. На мой вопрос, чем объясняется мой арест, он возразил, что вопросы будет задавать он, но что, зная, где я нахожусь, должен сам понимать характер обвинений, какие мне предъявляются.
– Но я ни в чем не виновен!
– Вы что, – с угрозой, – полагаете, что мы арестовываем невиновных?
– Но могут ведь быть ошибки…
– Органы не ошибаются.
Эта сентенция была произнесена с убежденностью профессионала; так наладчик, столкнувшись с самыми невероятными неполадками налаживаемого устройства, произносит свое: «Чудес на свете не бывает».
После рутинного: фамилия, имя, отчество, когда, где родился, национальность, партийность, образование, кто родители, родственники и т.д. – я был отправлен назад в камеру. Было около полуночи.
Пошли допросы.
Они начинаются как правило поздно вечером и затягиваются до часу-двух, а то и трех-четырех часов ночи. Пока приведут в камеру, разберешь откидную койку, уложишься, едва уснешь – 6 часов, подъем. Днем спать запрещено под страхом карцера. Следующей ночью все повторяется: вызов (иногда успеешь уже улечься) на допрос, возвращение в 3-м – 4-м часу, подъем в 6. Причем эти ночные допросы чаще всего – фикция: Новожилов что-то пишет своим странным почерком (см. образчик: я называю его про себя «полуустав»), разговаривает по телефону, выходит, оставляя вместо себя кого-нибудь из коллег.
Я начинаю понимать, что это такая незаметная пытка: не иголки под ногти, не выбивание зубов – ни синяков, ни рубцов, но изматывает до отупения. Днем – томление и скука смертельные, книги все прочитаны и перечитаны, в шахматы сыграно многократно и больше не хочется. Хочется лишь одного – спать. От этого желания отвлекает только голод. Моим сокамерникам, хотя и не часто, но приносят передачи – какую-никакую еду, зубной порошок, мыло, махорку. Мне – ничего. Жена с детьми живет под Нижним Тагилом, ей в Свердловск не выбраться, не на кого оставить детей (старшему 4 года, младшей полгода). Дети, правда, в круглосуточных яслях, но перед самым арестом мы с женой в очередной раз поссорились вдрызг, так что… Да и знает ли она, что со мной?
Я сочиняю: Над тобою купол неба – так высок, / Надо мною – камеры грязный потолок. / Светят тебе солнце, звезды и луна, / Мне лишь часового тень в окне видна. / Ты идешь, куда захочешь, куда ноги понесут, / Я ж тюремный узкий дворик вижу в сутки пять минут… Но тут же спохватываюсь:Ты идешь, куда захочешь? / – Так-то так, да и не так. / Дни и ночи, дни и ночи / Маета и колгота – / Дети, стирка ли, стряпня, / В очереди толкотня, / Да работа, да забота…/ Лета зной, зимы мороз, / Неохота ли, охота, / Можешь, нет ли – тянешь воз. / Но без зависти к тебе / Думаю я с болью: / Хоть в ярме, да не в тюрьме! / Хоть ярмо – да воля!
Воля! Подлинная ценность того, что имеем, осознается только с его утратой. Какое это, оказывается, счастье – идти куда хочешь, делать что хочешь, не видеть кого не хочешь, справлять нужду когда хочешь (невозможность последнего не так уж, казалось, сильно угнетала меня тогда, благо расстройством желудка никто из нас не маялся, удручали только крошечные размеры обрезков газеты, выдававшиеся нам для подтирки – туалетной бумаги в те времена не знали, похоже, даже в Кремле, но почему-то именно эти казенные нужники с сочащимися влагой стенами, ржавыми трубами и рядами наших обнаженных задниц десятилетия спустя оставались непременным сюжетом моих ночных кошмаров).
… Закрываю глаза, представляю – меня отпустили! – выхожу на улицу Малышева, дохожу до улицы 8 марта, трамвайная остановка (напротив здания, где в годы войны было общежитие завода, на котором я проработал один из самых страшных годов своего отрочества – но сейчас это не вспоминается), с удовольствием мерзну, дожидаясь трамвая, вот он подкатывает – четверка, вхожу в него и долго-долго еду во Втузгородок, отмечая остановки… Да что же я? Зачем этот трамвай, когда так хорошо идти пешком по морозцу. Можно идти по Малышева – прямо до общежития – каких-нибудь 5 километров, но я иду по улице Ленина, мимо освещенных витрин, мимо Почтамта, кинотеатра «Совкино», театра оперы и балета со скульптурой Свердлова перед ним, мимо, мимо!.. Мысленно воспроизвожу облик этих зданий. Снова и снова повторяю эту ночную прогулку… Что там сказал Назым Хикмет о счастливых снах и ужасных пробуждениях узника? Теперь я узнал, что это такое.
Тактика допросов опирается на мое исступленное стремление продемонстрировать свою «советскость», преданность идеалам коммунизма и одновременно страх перед всемогуществом машины «органов», которая – я почти физически чувствую – втягивает меня в свои шестерни – и не вырваться. Используются два приема. Первый – «подстановка цели». Скажем, мне предъявляются показания Дор-на, который сообщил, что я рассказал некий «антисоветский» анекдот. Я подтверждаю, да, было, но никакой антисоветской цели при этом не преследовалось. Следует убийственный по своей логичности вопрос: «А какая была цель?» – «Да никакой цели не было. Так, для смеху». – «Без цели антисоветские анекдоты не рассказывают. Отвечайте, с какой целью Вы подвергали насмешке советскую действительность». Я пытаюсь оправдаться: «Не всю действительность, а только то, что достойно насмешки. Разве не смешно, что любая строчка из передовой статьи «Правды» выдается за вечную и неоспоримую истину?» В ответ пускается в ход прием «шельмование»: «Вот Вы и здесь, в кабинете следователя пытаетесь вести антисоветскую агитацию». Регулярно следователь требует, чтобы я рассказал обо всех своих антисоветских деяниях (имея в виду какой-то напрочь забытый мною разговор, в свое время описанный в доносе, как я понял позднее, кем-либо из моих стукачей), упрекая меня в утаивании («Следствие располагает сведениями»), в неискренности («Вы не разоружились»).
Эта тактика преследует две цели. Во-первых, убедить меня в моей гнусности и побудить очиститься от нее путем чистосердечного раскаяния и – естественно – согласия со всеми предъявляемыми обвинениями. Во-вторых, но это я пойму гораздо позже, дать предстоящему суду (или уж что там будет) основания для максимального ужесточения приговора этому закоснелому, изворотливому «антисоветчику». Последняя цель особенно важна, поскольку сама по себе статья 58.10, ч. 1, по которой меня обвиняют, допускает наказание не более 10 лет, а нижний предел составляет полгода, и даже – при отсутствии реального вреда, нанесенного преступлением – и вовсе оставляет его без наказания; прецеденты такой снисходительности неизвестны, но на то и дотошливость следователей, чтобы их не было. Зачем лейтенанту Новожилову лично нужно, чтобы я получил как можно более строгий приговор, не знаю – премии им, что ли, дают за обоснование строгих приговоров, или внеочередное повышение в звании? Так ли, иначе, но само по себе моральное очернение меня представляется ему, по-видимому, недостаточной гарантией жестокого приговора. Всеми правдами и неправдами он старается вытянуть из доносов стукачей и моих признаний возможность переквалифицировать обвинение на статью 58.10, ч. 2, по которой высшая планка – 25 лет. Часть 2 этой статьи получится, если удастся доказать, что я занимался не просто антисоветской агитацией, а что эта агитация имела националистический характер. Чего, казалось бы, проще: подследственный – еврей, а какой же еврей не сионист, а сионизм – это уже буржуазный национализм, плюс – сочувствие Израилю, а там и Джойнт, и международныйй империализм – тут часть 2 сама напрашивается. Но в том-то и проблема, что никаких свидетельств этого самого национализма Новожилову при всей его настырности ни обнаружить во вменяемых мне в вину разговорах, ни за уши притянуть не удается.
С соузниками общение ограничиваю только текущими бытовыми сюжетами: вынести «парашу», обменяться книгами, сыграть в шахматы, шашки, обсудить погоду, кормежку. Время от времени соузники меняются – переводят в другие камеры (увозят на суд?) В памяти остались только трое, да и те без имен.

Один, назову его М., лет 17–19, привезен из лагеря, где он отбывает срок за мелкую кражу, за что попал сюда, во внутреннюю тюрьму МГБ, не знаю. Он, в отличие от остальных, по-щенячьи разговорчив, но все его разговоры – о лагерной жизни, другой он, похоже, и не знает. Но, главное – то, что он рассказывает, так не похоже на то, что я читал об этой жизни (а что я читал? – Макаренко, Л. Пантелеев – вот, пожалуй, и всё): произвол администрации и надзирателей, «активисты», избивающие неподдающихся исправлению, повальное воровство среди заключенных, такое же повальное доносительство, половая дикость и непотребство заключенных и воспитателей, голод, особенно среди малосрочников (их называют «смертниками», поскольку мало кому доводится дожить до конца их «короткого» – до 5 лет – срока), массовые попытки самоубийства, которые в случае неудачи караются по 58 статье как попытка саботажа (так же расправляются и с членовредителями – это те, кто отрубает себе пальцы, а то и руки, чтобы избавиться от вывода на общие работы)… Я пугаюсь: это то, что предстоит мне в случае осуждения? А что если это антисоветская клевета, рассказываемая мне со специальной целью: донести следователю о моей реакции?

Другой, Н., чуть старше меня, поездной вор. Сюда попал за убийство экспедитора. Казалось бы, чисто уголовное преступление, но, как выяснилось, экспедитор оказался коммунистом, а это уже 58.8 – политический террор. Бедного Н., кажется, больше всего удручало то, что он будет отправлен в лагерь не как уважаемый в уголовном мире убийца, а как презираемый этим же миром «фашист», как именуют в лагерях всех носителей 58-й статьи. Пока же он с этим самым презрением относится ко всем обитателям нашей камеры, меня же он, похоже, просто ненавидит, то ли за мое хотя и незавершенное, но все же высшее образование, то ли за то, что еврей, то ли в ответ на мою ощутимую им, вероятно, брезгливость к совершенному им убийству. Да еще и М., до того едва ли не преклонявшийся перед всеми сокамерниками, стал сразу же выказывать Н., то уважение, на которое тот претендовал, он просто смотрел в рот Н., давая понять, что готов выполнить любое его поручение. Эти двое, ничего, собственно, не совершив, одним своим присутствием сделали атмосферу в камере неопределенно-гнетущей. Как это объяснить, не знаю. Просто, мы, остальные, вдруг стали как бы людьми второго сорта, этаким незваными гостями у враждебно настроенных хозяев. К счастью, вскоре и того и другого перевели в другие камеры.
(Несколько месяцев спустя я снова встретился с Н. в камере «общей», т.е. не эмгэбэшной тюрьмы. Он успел получить расстрельный приговор, но, через месяц был помилован, расстрел ему заменили 25 годами, увы, по «позорной» 58-й статье. Месяц, проведенный им в одиночке в ожидании расстрела, разительно изменил его: злобно-агрессивное высокомерие сменилось мягкой почти интеллигентной доброжелательностью. Он даже как будто искал моего покровительства в этой чуждой «фашистской» среде. Вспомнилось признание Достоевского о преображении, испытанном им в момент отмены смертного приговора. Но преображение Н. оказалось нестойким: в камере общей тюрьмы к тому времени сформировалась небольшая, но сплоченная группа таких же, как и он, уголовников с 58-й статьей, непререкаемым авторитетом у них был старый лагерник, только что отбывший свою десятку (за бандитизм), в тот же день снова арестованный за избиение каких-то попавших под горячую руку эмгэбэшных чинов и получивший за это (естественно, по статье 58.8) 25 лет; Н. сначала заметно сторонился их, но они окружили его таким уважением, что он не мог не податься к ним: потребность в социальной опоре – первейшая потребность человека. Надо признать, что ко мне он не возобновил враждебности. Правда, и вся эта уголовная компания относилась ко мне уважительно. Но я забегаю вперед.
Третий, К., лет 40, – старший электрик одного из цехов алюминиевого завода в Каменске-Уральском. Сначала он никак не мог взять в толк, что он находится во внутренней тюрьме МГБ. Да и мудрено было понять. Арестованный несколько месяцев тому назад по обвинению в должностном преступлении, которого он не только не совершил, но, напротив того – пытался предотвратить, чему были бесспорные документальные подтверждения, он ожидал суда, который, как он был уверен, полностью оправдает его (адвокат сказал, что если даже осуждение будет условным, то они непременно обжалуют приговор), и вот – на тебе! – внутренняя тюрьма МГБ, обвинение в экономической диверсии – статья 58.14. Общительный холерик, он, в отличие от всех нас, не то что не мог смириться с положением, в котором оказался, – он бурно протестовал, что само по себе выглядело почти что антисоветским преступлением (вспомнились слова «моего» Новожилова: «Вы и здесь остаетесь на своих антисоветских позициях»). Возвращаясь после очередного допроса, он с возмущением пересказывал нам весь его ход, потом метался по камере, продумывая вслух предстоящий допрос: и вопросы какие будут заданы ему, и свои на них ответы, и встречные требования, и протесты. В общем, он никак не хотел прыгать в пасть ждущей его змеи. Упирался, барахтался, цеплялся за сучки и травинки. Безнадежно! Из шестерен карательной машины выбраться невозможно: «Органы не ошибаются».
Скорее всего, подлинной причиной его злоключений была его национальность – еврей. Это ведь был самый разгар охоты на «жидов». Но, как ни странно, именно это обстоятельство его и выручило. Не то что бы ему удалось доказать свою невиновность. Просто он добарахтался, досопротивлялся, дотянул до смерти Сталина (кстати, именно он принес нам в камеру после очередного своего допроса известие о его смерти), до реабилитации кремлевских «убийц в белых халатах», когда эмгэбэшники растерялись и разжали свои уже сомкнувшиеся было челюсти. Его дело снова переквалифицировали в должностное преступление, и суд влепил ему 10 лет. Но! Не по 58-й статье. И, хотелось бы верить, позднее ему удалось-таки доказать свою невиновность.
Рутинный ход моего следствия сменялся резкими фортиссимо только дважды: первый раз, когда неожиданно – и для следствия, и для меня – Ирина, моя жена, обратилась в Свердловское Управление МГБ с заявлением, в котором обличала меня в антисоветской настроенности, сложившейся под влиянием родителей – «еврейских буржуазных националистов» (она их почти не знала, но «советское патриотическое чутье» сомнений не знало), а также Н.В., начальника лаборатории, в которой я работал монтажником осенью– зимой 1947-1948 годов; это заявление оказалось замечательным подарком для следствия, поскольку, описывая мои «антисоветские» высказывания, она поведала, что однажды я выразил готовность убить самого Сталина!1
Второй раз – неожиданно только для меня, когда мне вдруг предъявили нелепое, хотя и тщательно подготовленное обвинение в акте не то саботажа, не то диверсии, якобы совершенном мною за три месяца до ареста, когда я во время каникул подрабатывал на телефонном заводе в Уфе. «Диверсия» состояла в том, что я грубо фальсифицировал настройку всех 50 миллиамперметров, к которым мне было поручено подобрать юстировочные сопротивления. В отличие от «разговорчиков», инкриминировавшихся мне до того, это было нечто совершенно реальное, подтвержденное показаниями свидетелей и актом экспертизы, подписанным начальниками лаборатории, производства, первого отдела и главным конструктором завода. Что я мог противопоставить столь серьезно обоснованному обвинению, кроме отчаянного: «Не делал я этого!». Но, когда схлынула первая оторопь, я перечитал акт экспертизы и обратил внимание на то, что он составлен 31 января 1953 года – три месяца спустя после обнаружения непригодности «моих» приборов, причем сама эта непригодность была обнаружена месяц спустя после передачи их мною в сборочный цех на технический контроль (т.е. получалось, что два месяца никому на заводе в голову не приходило составить об этом акт)! Я с облегчением вернул документ следователю со словами:
– Это не акт экспертизы, а филькина грамота.
Тот вспылил:
– Это вы наши документы обзываете филькиной грамотой?!
– Так я же и говорю: это ваш документ, а не акт технической экспертизы.
Тут на меня низвергнулся водопад замысловатых ругательств, среди которых я услышал озадачившее меня определение «грязный потомок Маккавеев» (где ж мне было знать, что в те дни – в самый разгар антисемитской истерии по поводу «убийц в белых халатах», уличенных бдительнейшей Лидией Тимашук в злодейском намерении залечить до смерти всех руководителей партии и правительства – это было одним из самых ходовых ругательств: оно выражало презрение произносящего его к «сионистам» и вместе с тем демонстрировало его «ученость» по части еврейской истории). Я было испугался: до сих пор следователь был со мною вполне корректен. Но извержение потока бранных эпитетов продолжалось столь долго, что я понемногу успокаивался. Когда же брань стала перемежаться угрозами, причем выяснилось, что мне угрожает и расстрел, и повешение, я успокоился совершенно. Постепенно успокоился и следователь. И даже сказал несколько смущенно:
– Извините. Работа такая нервная. Срываешься.
– Странно, – не удержался я от ехидства, – под следствием нахожусь я, а нервничаете вы.
Эта реплика снова взбесила лейтенанта Новожилова, он опять обрушил на меня ругань вперемешку с угрозами, но и те и другие повторяли изложенное выше, поэтому слушал я его безучастно, и напрасно: чуть больше внимания плюс дедуктивный метод Шерлока Холмса – и я бы догадался, что над всеми нами (включая и следователей) нависла угроза второго издания «ежовщины», оттого и «нервы сдают».
Когда закончился и этот «раунд», я сказал не без злорадства:
– Теперь вы, наверное, запишете всё, сказанное вами, в протокол?
– Это зачем же?
– Ну, протокол – это такой документ, в котором фиксируется всё, сказанное не только подследственным, но и следователем, так ведь?
– Ишь как наблатыкался, – удивился следователь.
– Как хотите, но если все, что вы сказали, не будет отражено в протоколе, я его не подпишу.
– ?
……………………………………………
Потом, правда, подписал. Зря, пожалуй.
Потянулись долгие пустые дни. На допросы вызывать перестали, прекратив тем самым пытку лишением сна. 20 февраля меня вызвали к следователю. Он было оживлен, благодушен, только что не балагурил. Объявил, что следствие закончено, предложил ознакомиться с его материалами и подписать Форму 206 (об этом ознакомлении). Я читал без особого интереса, обратив внимание лишь на то, что первым документом в следственном деле значится протокол об изъятии на Главпочтамте моего письма родителям, отправленного 2 мая 1949 года.

Вот, стало быть, как. А я-то недоумевал, почему они тогда не получили это письмо. Значит, я к этому времени был уже «под колпаком» МГБ. А когда же начался сам «колпак»? Скорее всего, не позднее февраля 1949 года. Живший в одной со мной и моими друзьями комнате общежития Е.К. завалил тогда с треском все экзамены зимней сессии и был отчислен из института. Мы все откровенно ненавидели его за мерзкие шуточки в сочетании с претензиями на принадлежность к «элите», основанными на службе отца в органах. По правилам, он должен был сразу же по отчислении освободить дефицитное место в общежитии, на которое мы прочили В.С., одного из членов нашей компании (круглый отличник, он имел право на это, да и жил он с родителями на Уралмаше и каждое утро должен был тратить на дорогу в институт добрых полтора часа и столько же вечером на обратный путь). Но Е.К. всё тянул с выездом, ссылаясь на какие-то смутные обстоятельства. Мы обратились к директору института, тот возмутился: «Это безобразие. У нас мест в общежитии не хватает для успевающих студентов, а тут …» Но Е.К. так и остался, не уехал никуда. Только в другую комнату перебрался. Эта загадочная непотопляемость должна бы нас насторожить, но мы (по крайней мере, я) были беспечны. Не ворожило ли ему всемогущее МГБ?2

А может, не он был первый? Один из недавних допросов был посвящен общению с Я.Л., который жил со мною в общежитии в бытность мою первокурсником. Никакого, впрочем, общения не было, кроме обычного студенческого трепа да нескольких шахматных партий, да и вообще он вскоре куда-то пропал. Только раз, осенью 1948-го, мы как-то случайно «пересеклись» с ним где-то на одной из лестничных площадок учебного корпуса: он дал мне почитать («только никому не показывай») два стихотворения – М. Алигер и И. Эренбурга, оба посвященные судьбе евреев. Я прочитал их, перемежая это занятие конспектированием очередной лекции; сразу же после нее он забрал у меня листочки, отвергнув мою просьбу «дай списать слова» (я подумал, что их будет интересно показать родителям). Больше мы не встречались, и никто, кроме нас двоих, о содержании этой встречи не знал. Но вот, оказалось, знали. Мне было предложено рассказать о ее обстоятельствах, следователь, демонстрируя свое всеведение, даже показал мне эти стихи. Так кто же он, Я.Л.? И что означала та встреча? Не был ли я уже тогда «под колпаком»?

Потянулись дни ожидания вызова в суд. Развлечением служили мне только получасовые прогулки, да походы – раз в неделю – в душевую. Однажды вечером мы попросили у женщины-надзирателя кипятку. Она принесла чайник и, открыв дверцу «кормушки» завела с нами неспешный разговор, спросила кто откуда, подивилась, за что мог угодить сюда такой молоденький М… Когда я спросил, сколько по ее мнению лет мне, она почему-то смутилась, стала отнекиваться, потом все-таки сказала полувопросительно:
– Лет сорок?
Я отпрянул. Потом задумался: неужели так выгляжу? Мне ведь и 25 нет. Соузники подсказали – седина. Седина?
Однажды, было это 8 марта, во время прогулки я услышал донесшиеся до нас из открытой форточки какого-то кабинета звуки шопеновского траурного марша. Я удивился: не самая подходящая музыка для Международного Женского дня. Не иначе умер кто-то из вождей. Кто бы это мог быть?.. Вернувшись в камеру, поделился своим наблюдением и вопросом с соузниками. Они на эту музыку внимания не обратили (думаю, музыка просто не входила в число их житейских ориентиров) и мое недоумение не разделили. Вечером, когда мы возвращали после ужина посуду надзирателю, я отважился спросить его: «Что случилось? Кто-то умер?» Надзиратель, чуть запнувшись, ответил с непонятным юмором: «У меня? У меня никто не умер». Я был посрамлен. Но той же ночью вернувшийся с допроса К. разбудил нас возбужденным возгласом: «Умер Сталин! В кабинете следователя его портрет увешен траурными лентами». Я испытал легкий толчок удовлетворенного тщеславия от подтверждения моей догадки, но вместе с тем и испуг от этой удовлетворенности: вместо того, чтобы ужаснуться смерти отца и учителя, я радуюсь; похоже, я и правда антисоветчик в душе и заслуживаю самого сурового наказания. Что эта смерть может повлечь какие-нибудь перемены в нашей участи – такая мысль мне в голову не пришла.
Еще через неделю с лишним меня отвезли на суд. Сам суд едва ли заслуживает описания. Поразило лишь то, что не было ни обвинителя, ни защитника: Военный трибунал войск МГБ Уральского округа (председатель – полковник юстиции Кондаков, члены – майоры Высоков и Шевченко). Заседание закрытое, публики – никакой, только «свидетели» – жена, ее брат и сестра; друг – давний сосед по общежитию Иван Г.; два стукача – М.Д. и Е.К. Все они подтверждают свои показания, данные на предварительном следствии (Ивану тяжело: его допрашивали еще месяца за два до моего ареста, он даже пытался предупредить меня о нависшей надо мною угрозе, но так и не решился, да и что бы это изменило? Но он явно «не в своей тарелке», мне хочется как-то подбодрить его. Через 5 лет мы встретимся в Москве, он бросится мне на шею. Но случившееся будет терзать его, он пристрастится к питью, к 50 годам сопьется). Я даю покаянные показания: «Находясь под влиянием…, допускал одно время антисоветские высказывания…, не имел преступных намерений…, прошу дать возможность приложить все силы и знания…» До последнего мгновения продолжаю безумно надеяться на то, что суд либо освободит меня от наказания ввиду незначительности содеянного, либо назначит его по низшему пределу: 6 месяцев. По-видимому, чего-то подобного ожидали и свидетели. Во всяком случае, когда при зачтении приговора прозвучали слова «основываясь на Указе… об отмене смертной казни (эти слова из письменного текста приговора потом исчезли)… заключить в исправительно-трудовой лагерь на 25 лет…», в зале послышался явственный, хотя и приглушенный, возглас ужаса. До меня же ужас дошел только часа через три, в одиночной камере, куда я был помещен по возвращении из суда. Хотя формальный смысл приговора, включая «…5 лет поражения в правах… обжалованию не подлежит», был мною понят сразу же.

В камере ожидания, куда меня вернули после приговора, я в каком-то отупении завершил процарапанную мною перед заседанием трибунала надпись: 16.03.53: 58-10, ч.1, 19-58-8: 25/5. Точно такими же – за исключением даты – надписями была покрыта в несколько рядов вся стена в том углу камеры (См. «Оглядываясь». – Прим. автора). Потом аккуратно свернул самокрутку, закурил и стал ожидать конвоя, который должен был отвезти меня назад во внутреннюю тюрьму УМГБ по Свердловской области.
________

1Так прямо и написала: «… Считаю своим долгом довести до вашего сведения о несоветских настроениях моего мужа периода нашей дружбы в 1946-48 годах». Через неделю, вызванная на допрос, добавила: «… утверждал… в СССР якобы создан громадный аппарат НКВД, готовый видеть в каждом человеке шпиона… во всем виноват только один из руководителей партии и правительства… здесь же он высказал мысль о покушении на жизнь одного из руководителей партии и правительства» (один из руководителей партии и правительства – на эмгэбэшном новоязе – псевдоним Сталина: его имя, подобно имени Бога, полагалось неназываемым). Через три с половиной года (бедная женщина!) – после хрущевского «разоблачения культа личности» – она написала отчаянное заявление в МГБ: «… Его политические взгляды я разделяла и буду разделять… значит, прав был Л.С.Трус. И за это он пострадал...».
См. также: «Оглядываясь».

2Так ли, не так, но, как мне рассказывали позднее, вечером того дня, когда трибунал отвесил мне мой «четвертак», Е.К. по пьянке похвалялся тем, что «изобличил Труса, матерого антисоветчика»… Так получилось, что, вернувшись в июле 1956-го в Свердловск, я носом к носу столкнулся с ним у трамвайной остановки. На мое машинальное «Привет!» он столь же машинально ответил: «Привет!». Только тут я сообразил, кто передо мной. То же самое, видимо, понял и он. И, не дожидаясь, развязки, вскочил на подножку отходящего трамвая и был таков. Жаль. Я ведь не собирался ни бить его, ни обличать. Хотелось только узнать: когда он написал на меня свой первый донос? И кого еще он числит в своих «крестниках»?

3.

В сужденке

Через несколько дней после суда меня перевели из внутренней тюрьмы МГБ в… так и не знаю, как эта тюрьма называется. Заключенные называли ее «сужденка», по-видимому, имея в виду то, что здесь содержались те, чьи приговора вступили в законную силу, и им оставалось лишь дожидаться этапа в назначенный лагерь.
Первые несколько дней в «сужденке», особенно первый, прошли как бы в сомнабулическом состоянии. Смутно вспоминается «вокзал» – огромная, и впрямь похожая на зал ожидания вокзала камера, по которой хаотически слоняются или жмутся к стенам неприкаянные новички вроде меня и уверенно перемещаются уголовного вида бывалые заключенные, плотоядно оглядывая фраеров, отягощенных сидорами и углами (мешками и чемоданами). Мой тощий узелок их внимания не привлекает, но на мне добротные (отцовские, привезенные с войны) сапоги и не нашего покроя куртка флотского сукна (подарок неведомых мне американских родственников), так что всякое может быть… Потом меня вызывают, раздевают догола, одежду отправляют в «прожарку», а самого обыскивают, заглядывая в рот («высунь язык, подними») и в зад («нагнись, раздвинь ягодицы…»)1, возвращают прожаренную одежду, выдают постель (жиденькие тюфяк и подушка, байковое одеяло, вместо простыни – мешок, который надо надеть на тюфяк) и приводят в камеру, чуть поменьше «вокзала», всю уставленную рядами странных кроватей, которые при ближайшем рассмотрении оказываются неподъемными деревянными коробами (мы их называем гробами); мне указывают угол, отведенный для осужденных по 58 статье. Я не различаю лиц, все они кажутся мне одинаково чуждыми и опасными. Меня пытаются расспросить о новостях с воли, отвечаю невпопад, да я ведь и не с воли, а из внутренней тюрьмы.
Постепенно привыкаю, осваиваюсь. Здесь гораздо свободней, чем во внутренней тюрьме, люди ходят по всей камере, сбиваются в кучки, читают, что-то пишут, играют в домино, в шашки. Кое-где вскипают стычки, раздаются невнятные угрозы. Мой угол самый спокойный. У самой стены около 20 мест занято немцами. Это военнопленные (?! – 8 лет как кончилась война, я думал, их давно всех отпустили), но не просто пленные, а эсэсовцы, осужденные за военные преступления. С изумлением узнаю, что, с трудом изъясняющиеся по-русски, они пытались совершить побег из лагеря в Первоуральске; фантастический безумный план состоял в том, что за ними в условленное место должен был прилететь самолет (ну, не просто за ними, а – среди них какая-то крупная фигура, генерал что ли, он сидит где-то здесь, но отдельно от них), о чем они по самодельной рации договорились с кем-то в Западной Германии; им надо было только выбраться из лагеря и добраться до условленного места; рацию то ли запеленговали, то ли так нашли, и всех их арестовали чуть ли не за несколько часов до побега. После чего, разумеется, снова судили, приговорили к 25 годам (но поскольку они этот срок имели и без того, то получилось, что им просто как бы продлили срок на 5–7 лет).
Я смотрю на них с двойным удивлением: и по поводу этой безумной затеи (и того, как беспечно они относятся к ее провалу, да и вообще к своему заключению), и – главное – потому что впервые в жизни вижу подлинных, несомненных врагов, из тех, что сожгли Хатынь,… учинили бойню в Бабьем Яру,… превратили наш район в Минске в гетто, обитателей которого – 50 тысяч человек – расстреляли на еврейском кладбище,… в Браньске уничтожили мою многочисленную родню (включая всех моих двоюродных братьев и сестер от 3 до 12 лет от роду и их 80-летнюю бабушку). Вот они – здоровые, рыжие, веселые, не испытывающие ни малейших угрызений совести за все свои зверства… Кто-то из них по-русски рассказывает, как его судил где-то под Харьковом трибунал.
– Там секретарь была, баба, она спрашивает: «Вы женщин, и детей, и стариков убивали?» Я говорю: «Да-да, убивал всех подряд» (посмеивается). А она: «Так вы, может быть, и мою бабушку убили!» А я: «Пиши, – говорю, – и бабушку, какая разница!»
На нас, советских, они посматривают с нескрываемым презрением, бравируя тем, что не скрывают своей враждебности к нашим порядкам, к нашей стране. Один из них в ответ на чей-то вопрос кричит: «Вырваться из ваших лагерей и всех коммунистов перестрелять!» – и, вскочив на «кровать», изображает, как он «от живота» строчит из автомата: «та-та-та-та!» Немцы сочувственно посмеиваются, наши смотрят на него с опаской, словно у него в руках, и правда, автомат. И тут я не выдерживаю и тоже вскакиваю:
– Дурак ты! Не уймешься никак. Не настрелялся? До Урала дошел – в Сибирь хочешь?
Немцы смотрят на меня с недоумением, наши – с одобрением. Я, кажется, приобретаю некий авторитет в «нашем» углу2.
То один, то другой узник рассказывает мне свою историю, приведшую его сюда. Одна из них, рассказанная пожилым евреем, показалась мне характерной для методов работы нашей карательной машины (о которых мы «на воле» не знали или старались не знать). Единственным его «преступлением» оказалось то, что в одном из писем к жене он под впечатлением событий типа Бабьего Яра скептически высказался о сталинской дружбе народов; письмо это, отправленное из действующей армии в 1944 году, было задержано военной цензурой и, хотя и было передано эмгэбэшникам, не было, по-видимому, сочтено основанием для ареста. О нем вспомнили, когда полыхнуло «дело врачей», теперь оно стало поводом для обвинения фронтовика, прошедшего всю войну от первой бомбежки до последнего выстрела, в антисоветской агитации. Трибунал приговорил его к 25 годам. Т.е. эмгэбэшники набирают на нас на всех не «компромат» даже, а так, всякий мусор, а потом интерпретируют его в соответствии с профилем очередной репрессивной кампании – так выходит?
Но вот 80-летний полуглухой старик попал, похоже, вне связи с очередной кампанией, ему дали 25 лет за то, что во время Гражданской войны он несколько месяцев служил у колчаковцев ездовым – даже если это считать криминалом, так ведь все мыслимые сроки давности прошли, несколько амнистий…, и что это за безумие – 25 лет!
А этот молодой парень бежал из лагеря, где он, отбывая сравнительно небольшой срок (три что ли года) за какую-то ерунду (типа пьяной драки), извелся от отсутствия известий из дома. Работали на какой-то стройке в Свердловске (сколько кругом таких строек, мимо которых мы проходим, не замечая ограждающей их колючей проволоки и вышек с вооруженными охранниками на углах), охраняли их спустя рукава, он спокойно перелез через ограждение и ушел, не таясь. Добрался до дома, жена приняла его с радостью, умыла, усадила за стол, потом схватилась: «Сбегаю в магазин, четвертинку куплю». И через полчаса вернулась с участковым: «Вот он, беглец-то!»… Суд приговорил его к 25 годам лишения свободы – нет, не за побег, а за… саботаж – статья 58.14.
А этот…,
А этот…,
А этот…
… Через несколько дней нас почти всех переводят (обшмонав, разумеется) в другой корпус; говорят, что это корпус для смертников. Так ли это, не знаем, но камеры здесь относительно малы и как-то угрюмей что ли. В нашей – мест 25, половину из них опять занимают «наши» немцы. Дня через два к их числу добавляется еще один. Они встречают его возгласами удивления, он отвечает им по-русски, перемежая свою речь какими-то ненатуральными матерками, что, однако, настраивает в его пользу «советскую» часть камеры, которой он представился Карлом Ивановичем. Из всех нас он почему-то выделил меня и то и дело вступает со мною в длинные разговоры, расспрашивая об учебе, работе, отношениях. По-русски он говорит свободно, но с несколько чрезмерной правильностью. Он из прибалтийских немцев, отсюда и русский язык. По гражданской специальности бухгалтер. Немцев он всех знает по именам, как и они его, но держится по отношению к ним с заметной отчужденностью. Хотя он, как и они, тоже бывший эсэсовец, но кажется мне интеллигентным и уж точно не мечтает об автоматной стрельбе «та-та-та-та».
Из разговоров с ним узнаю, однако, что все они вовсе не эсэсовцы, а так или иначе причастны к разведке (от батальонной до армейской); никаких военных преступлений они не совершали, но наши спецслужбы, имея на них свои виды, не хотят их отпускать, вот и влепили им обвинения в военных преступлениях, вполне в духе нашей законности.
От Карла Ивановича также узнаю, что он тоже бежал, но, в отличие от «этих дураков», ни в какие самолеты играть не стал (он уверен, что все это было провокацией эмгэбэшников), а, надеясь на свой русский язык и заранее припасенную цивильную одежду, рассчитывал, уйдя подальше от лагеря, купить где-нибудь документы, с которыми мог бы искать случая выбраться из Советского Союза. План, возможно, и удался бы, но случайно он столкнулся на улице Первоуральска, что называется, носом к носу с кем-то из чинов лагерной администрации, знавшим его в лицо, и сразу же был задержан. Всего-то часов 6 и побыл на воле.
Недели через две немцев переводят в другую камеру (а может быть, увозят назад в «свой» лагерь). Их место занимают наши, советские.
Не знаю почему, но мой статус в камере всё более упрочивается. Возможно, это связано с только что достигшими нас известиями о позорном провале «дела врачей», аресте Рюмина и Ко, дезавуировании Лидии Тимашук3 (врача, на донос которой ссылались «органы» три месяца тому назад, оповещая мир о «заговоре» кремлевских врачей в сговоре с Джойнтом и прочими сионистами). Какую-то роль (как я узнал гораздо позже) сыграло и то, что получив, наконец, передачу (увы, не от Ирины – она так и не нашла нужным передать мне что-либо, а от мамы), я щедро поделился ею со всеми, кто передач не получал.
К слову сказать, население камеры естественным образом распадалось на несколько «малых групп» (как оно и должно быть согласно социальной психологии, о которой я тогда, конечно, не подозревал), каждую из которых скрепляли «трофические связи» – получаемые с воли передачи делились на всех ее членов. Но над всеми этими группами доминировала более организованная группа – уголовники. Ее главой стал, едва появившись, Сергей («Серый»), немолодой уже лагерник, только что получивший 25 лет по статье 58.8 (террор) за драку с милицейским патрулем, в ходе которой он выкрикивал: «Давно мечтал рассчитаться с вами, позорниками, за всё!» Вот эти «мечтал рассчитаться … за всё» и стали основанием для предъявления обвинения в политическом терроре, хотя сам он имел в виду совершенно иное: он только что освободился по отбытии 10-летнего срока за воровство и как вольный человек встал в очередь за пивом к пивному ларьку, а тут какой-то офицер, распихивая стоявших, полез к окошку ларька без очереди; наш «вольный человек» отпихнул офицера, а тот содрал с него шапку и, увидев еще не отросшую после лагерной стрижки «прическу», точнее ее отсутствие, заорал: «Э, да ты вот какой субчик!» Сергей не стерпел, бросился в драку, офицер свистком вызвал патруль… – драка превратилась в свалку, в ходе которой Сергей и прокричал роковые слова. Теперь он из почтенного человека (как называют себя воры «в законе») превратился в презираемого ворами «фашиста», чем был крайне удручен. И поначалу держался предельно корректно, хотя и отчужденно. Но водившаяся в камере мелкая уголовная шпана, из тех, что стали, как и он, «фашистами» по недоразумению, сразу же почуяли в нем некую уголовную «харизму» и потянулись к нему. А он не стал уклоняться от предложенного ему лидерства. В считанные часы эта группа сорганизовалась в маленькую бандочку, обложившую данью всех, кто получал передачи с воли: все переданные продукты и вещи сначала просматривались этими шпанятами, отбиравшими себе добрую треть, а то и половину из того, что представляло для них интерес. Стыдно было смотреть на то, как здоровые мужики безропотно даже не подчинялись – не то слово – сами приносили свои передачи на просмотр и грабеж этой «кодле». А что сделаешь один против стаи шакалов, готовой черт знает на что при малейшей попытке сопротивления? Противостоять организованной группе могла бы наша солидарность, но откуда ей взяться у нас, вырванных из круга привычных отношений и связей и не успевших завязать новые в этом неведомом им мире?
Кроме того, я – к собственному удивлению – был признан одним из лучших доминошников, опытные игроки охотно приглашали меня играть в паре. (Секрет был прост: я не честолюбив и брал игру «на себя» лишь при совершенно несомненных шансах на успех, предпочитая во всех остальных случаях подыгрывать напарнику, повышая тем самым его уверенность в том, что я не испорчу ему игру.)Да и как шахматист я стал чемпионом камеры (это выявил турнир, организованный одним из сокамерников, молодым – еще моложе меня – студентом-первокурсником, только что схлопотавшим 10 лет за непочтительное отношение к трауру по усопшему вождю и учителю).
Но самым главным фактором моего авторитета оказалось … пение. Как-то вечером незадолго до отбоя я спел вполголоса «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно…» Пел – что называется «для себя» – но в наступившей тишине был услышана всеми. Кто-то попросил спеть что-нибудь еще. Последовали «Сижу за решеткой в темнице сырой…», «Не слышно шума городского…», «По диким степям Забайкалья…», «Глухой неведомой тайгою…», «Спускается солнце за степи…». Понемногу мне стали подпевать… На следующий вечер концерт повторился, только теперь мне стали подпевать – да на разные голоса – с самого начала. А потом эти концерты стали непременным ритуалом отхода ко сну, затягиваясь иногда далеко за официальное время отбоя. В них стала принимать участие едва ли не вся камера. По сути, это уже были не концерты, а что-то другое. Некое коллективное действо, превращавшее нас в свободных людей. Не знаю, как это объяснить. Может быть, освобождающий эффект был обусловлен ощущением того, что песенная дисциплина налагалась на нас нами самими, а не тюрьмой с ее охраной и надзирателями. А может, нас возвышало содержание песен: отождествляя себя с их «лирическими героями», мы переставали ощущать себя изгоями; пробуждая человеческое достоинство, песня предлагала нам некую иную систему жизненных ориентиров. Разумеется, тогда я об этом не мудрствовал. Но отчетливо чувствовал, как позитив, вырабатываемый нашими вечерними «радениями», проецируется общественным мнением на меня, наделяя меня непонятным авторитетом.
По-видимому, мой статус повысился еще более, после того, как обнаружилось, что я (к моему удивлению) умею рассказывать рОманы (с непременным ударением на о). Точнее это был один нескончаемый рОман, который ястал рассказывать однажды ночью по просьбе «Серого», только чтобы не уронить в его глазах авторитет образованного, каковым он считал меня… Я бесшабашно импровизировал, вплетая в повествование сюжеты из читанных фантастических книг и перенося действие из страны в страну; главный герой претерпевал удивительные, но вполне возможные, на взгляд моих слушателей, метаморфозы: инженер – чекист – заключенный – физик-атомщик – военачальник – психиатр – изобретатель – революционер-подпольщик… Сам я к этому сочинительству относился с юмором (как того требовала традиция, я начал его канонической фразой: «По ночным улицам города Парижа неслышно неслась крытая машина с выключенными фарами и с надписями на бортах: ХЛЕБ, ХЛЕБ, ХЛЕБ»), но позднее, уже во время этапа услышал, как кто-то предупредил шпану на одной из пересылок: «Этого (т.е. меня) не трогай: он такие рОманы рассказывает!»
Так в камере начали кристаллизоваться два своеобразных полюса: «силовой» – уголовная шпана во главе с «Серым», и «духовный» – вокруг меня. Причем «Серый» нисколько не оспаривал мой авторитет, скорее наоборот, пытался завоевать мои симпатии. По его инициативе кодла стала отдавать часть награбленного наиболее нуждающимся узникам, что позволяло ему претендовать на роль этакого Робин Гуда. Но играть эту роль можно было, только жестко пресекая любые попытки отвергнуть его претензии на нее. Между тем один из узников, тихий старичок, получив однажды скромную передачу, к общему изумлению, вместо того, чтобы выложить ее на дележ кодлы, отдал часть ее тем, кого он сам выбрал. Кодла, казалось, смирилась к таким дерзким неуважением ее закона. Но наутро старик обнаружил пропажу из своей передачи всего масла. Он объявил о пропаже, в ответ все обитатели камеры изъявили готовность подвергнуться обыску, составился «комитет», выполнивший эту процедуру… Пропажа нашлась в параше – трехведерной бадье, в которую мы выбрасывали мусор и справляли малую нужду. Старик чуть не заплакал. Да и все остальные Несомненно, то было делом рук кодлы, ее месть старику и демонстрация бесполезности сопротивления навязанному ею порядку. Но вот что характерно: на прогулке «Серый», оказавшись рядом со мной, завел разговор о справедливости этого порядка, как бы ожидая, что я своим одобрением санкционирую его от имени всей камеры. Правду сказать, я готов был с ним согласиться, полагая, что в этом тюремном мире альтернативой такой справедливости может быть только ничем не ограниченная зоологическая война всех со всеми – беспредел. Я лишь спросил, как это робингудство согласуется с тем, что они совершили по отношению к старику. Спасибо «Серому», он ответил с неожиданной прямотой: «В лагере закон один: умри ты сегодня, а я – завтра». И разом развеял мои иллюзии относительно возможности лагерного варианта «примирения с действительностью».
Вечерние наши песенные радения между тем продолжались, репертуар их расширялся, включал не только тюремную лирику, но и вполне советские песни – «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист…», «Летят перелетные птицы…», «Что стоишь, качаясь…», не говоря уже о старинных «Среди долины ровныя…», «Ой да ты, калинушка…», «Ревела буря, дождь шумел…». Как я уже говорил, они затягивались далеко за время отбоя. Надзиратели не препятствовали. Похоже, им самим нравилось наше пение.

Но пробуждение человеческого достоинства в тюрьме чревато опасными последствиями. Случилось так, что однажды вечером надзиратели потребовали, чтобы мы прекратили пение. Мы не обратили внимания: привычный ритуал еще не был завершен. Требование было повторено, но куда там – мы чувствовали себя вольными людьми! Разве можно остановиться, когда: «Динь-бом, динь-бом, слышно, как идут: / нашего товарища на каторгу ведут…»? Но тут дверь камеры распахнулась, вошедшие надзиратели отобрали тех, кого они сочли зачинщиками неповиновения – 17 человек – и отвели в другую камеру, объявив, что за нарушение режима нас переводят на карцерный режим… Распелись тут…

_____________

1В сочетании с придирчивым досмотром всего, что нам принадлежит – от зубного порошка до нижнего белья – эта процедура (шмон) – неотъемлемая составляющая нашего бытованья.
2 Лишь много лет спустя стал я понимать, как помогли мне те немцы вновь обрести жизненную опору, выбитую из-под меня месяцами следствия и приговором трибунала. Человеку совершенно необходимо ощущать свою принадлежность к человеческому роду, а ощутить это он может, только противопоставляя себя чему-то, что несомненно является нелюдью. В том-то и состоял для меня ужас приговора, что провозглашал меня самого принадлежащим этой нелюди! Но вот эти эсэсовцы одним своим наличием засвидетельствовали: я – не они, я противостою им, живому воплощению нелюди. Я, стало быть, человек.
3 Я сперва не поверил (вспомнилось: «Органы не ошибаются!»), но мама – ей разрешили свидание со мною (это 15-минутное свидание до сих пор вспоминается мне: мамина «безмятежная» улыбка, ее сухие глаза, зыбкая надежда на близкий конец этого кошмара) – подтвердила это и передала мнение знакомого адвоката, что всех нас вот-вот освободят. По ее словам, он убежден, что Сталина, и вправду, угробили врачи, но нынешнее руководство только радо этому и поэтому делает вид, что верит в их невиновность. Несколько дней спустя это мнение почти дословно повторили двое моих соузников, чей разговор я невольно подслушал (один: «Молодцы жиды – они таки угробили Уса»; другой: «Да уж, кто с ними свяжется, года не проживет»).

4.
Этап
 
Сколько дней нас везли до Красноярска, не запомнилось. А вот громадный красноярский пересыльный лагерь поразил воображение. Говорили, в старое время перед открытием навигации здесь скапливалось до 50 тысяч заключенных. Глядя на бесконечные ряды бараков, а в бараках – на трехъярусные нары, в это можно было поверить. Но теперь, после «ворошиловской» амнистии (ах, как она была встречена здешними сидельцами; импровизированная лагерная демонстрация была украшена транспарантом: «Ворошилов – человек!» – характеристика несколько двусмысленная, учитывая, что на воровском жаргоне «человек» означает «вор в законе»), здесь было не больше 3–5 тысяч.
Нас поместили в барак, где уже размещались бригады «фашистов» – здесь я наконец усвоил, что это лагерное название всех осуждённых по 58-й статье зэков (тоже одно из первых усвоенных мною лагерных слов): «фашист» – это отныне относится ко мне. Обстановка здесь была спокойной. Днём все, кроме больных, уходили на работу; нас пока не посылали никуда. Вещи оставались без присмотра, если не считать дневальных, которые тоже за ними не следили. Хлеб лежал на столах свободно, видно было, что живут здесь не голодно. Вечерами, когда зэки возвращались с работы, становилось шумно и интересно – только успевай слушать разнообразные истории, лагерные и «вольные», и не менее разнообразные и фантастические «параши» – слухи о скорой амнистии, о предстоящих этапах на Колыму, в Норильск, о поголовном пересмотре дел.
Дня через два нас предупредили: завтра сразу после завтрака – на работу. Вечером незадолго перед отбоем бригадир отозвал меня в сторону и спокойно, будничным тоном, каким он мог бы проводить инструктаж по технике безопасности, объяснил: «Ты молодой, только ещё начинаешь разматывать срок. Имей в виду: всё будет зависеть от того, как ты поведёшь себя. В лагере можно прожить по-всякому. Но если захотишь на чужом… в рай въехать, так учти, на хитрую жопу всегда найдётся… с винтом. И не дай бог к куму бегать. Этот насулит тебе и работу лёгкую, и свободу скорую – только стучи. Но это – не советую. Стукачи долго не живут. Да и не зависит от кума ничего, если разобраться. В общем, смотри сам».
Утром же он, несколько смущаясь, сказал, обращаясь уже ко всей бригаде и ни к кому персонально: «Там сильно не утруждайтесь...» Смысл этого напутствия я понял, только когда нас привезли на «объект»: им оказалось строительство новой тюрьмы. Вот уж, правда, перетруждаться на этом объекте не хотелось. С другой стороны (думал я позже), халтурить на такой стройке тоже не стоило бы: как знать, не придётся ли тебе в этой тюрьме «кантоваться» – какими словами будешь поминать строителей, из-за чьей небрежности ты мёрзнешь и мокнешь. Впрочем, мы не халтурили. Мы просто откровенно не спешили. Подолгу перекуривали, посиживая на носилках, загорали, раздевшись до пояса. На третий день такой работы приехало какое-то начальство в погонах и без, походило, оценило наши темпы. Больше на эту «стройку коммунизма» нас не выводили. Много позже я прочитал у Слуцкого: «Странная была свобода. / Взламывали старые застенки, / А из их камней / Новые выстраивали тюрьмы».
В те дни меня поразил один пожилой зэк. Придя с работы, наскоро поужинав, он раскладывал на столе «синьки» с чертежами каких-то конструкций, с электрическими схемами и сидел над ними до отбоя. Его увлечённость делом так ностальгически напоминала мне мою недавнюю погружённость в наладочные работы в Тагиле. Думалось: вот ведь и в заключении, оказывается, возможно это счастье – копаться в чертежах, искать и находить решения неожиданных технических проблем, быть на острие научно-технического прогресса. Не сразу выяснилось: предметом вдохновенных бдений этого… чудака было оборудование той самой тюрьмы, строительство которой мы так эффективно саботировали. Но возникшее гадливое чувство сменилось ожогом стыда: так ли уж мои наладочные подвиги отличались от этого тюремного энтузиазма? Сталь для тюремных решёток и вмурованных в бетонные полы коек и табуреток прокатывалась не на «моих» ли прокатных станах, чьей автоматикой я так гордился ещё вчера? Ответы на эти вопросы были убийственно однозначны, но додумывать их до конца было страшно. Я ведь продолжал считать себя безусловно советским человеком, преданным идеям коммунистической партии. Ну, провинился, ну, наказали чрезмерно. Но ведь в душе-то я «наш»… А тут, если довериться этому чувству стыда, то получается, что как раз в глубине души я не «наш», подлинный враг народа, строящего коммунизм, который, увы, невозможен без тюрем, поскольку что же ещё делать с врагами народа, как не сажать их в тюрьмы да лагеря? Пусть – хоть через «не хочу» – строят коммунизм вместе с народом. Ах, ты всё-таки считаешь себя «своим», «нашим»? Тогда что ж ты брезгливо отталкиваешь от себя даже мысль о возможном сотрудничестве с «кумом»? Нет, не думать об этом. Не думать!
Через несколько дней нас, 25 человек, отправили на этап. Ночью погрузили в трюм «Марии Ульяновой», которая повезла нас вниз по Енисею. Условия, сравнительно с тем, что рассказывали старые лагерники, оказались вполне сносными: просторно, тепло, сухо, за бортом игриво поплескивает енисейская чуть зеленоватая волна, которую мы черпаем с помощью какого-то импровизированного сосуда.

/Мы долго плыли вниз по Енисею. / Из трюма были видны берега. / Врастая в скалы, зеленью синея, / К воде вплотную подошла тайга. / Чем дольше плыли мы, короче / Ночь становилась, день – длинней. / И наконец совсем не стало ночи – / Полярный день на много дней. / Кружилось обезумевшее солнце, / Но лед по берегам лежал пластом. /Лишь изб прибрежных жалкие оконца / Поблескивали под его лучом. / Безжизненными оставались скалы, / Бескровными казались небеса. / Прощай, жена, прощайте дети малые! / Не жги щеку, горючая слеза! /… А Енисей все гнал свою волну, / Зеленовато-желтую, как пиво… / В неведомую плыли мы страну / Под плеск ее, то злобный, то игривый/.

Фомич
В Туруханске нас стало 26 (кто-то пошутил: «Двадцать шесть бакинских комиссаров») – к нам привели ещё одного «пассажира». Пожилой, невысокого роста, с аккуратно подстриженными усами, с небольшим, как-то удобно прилаженным «сидорком», весь – воплощённая основательность, спокойная уверенность в себе, он был похож на старого квалифицированного рабочего – токаря или фрезеровщика, как их рисуют в кино и на плакатах. Коротко представился: «Фомич Пётр Никитич». И, найдя подходящее место, начал обживать его. Из обмена новостями вскоре узналось: он дней десять как получил второй срок (58.10 – антисоветская агитация) за то, что протестовал против бессудного направления в ссылку. А в ссылку, как выяснилось, с 1948 года стали отправлять всех, отбывших до того срок по 58-й статье. Он как раз из них, из «набора» 1937 года. Тогда он получил «литерный» восьмерик (то есть 8 лет не по статье, а по «литерам» КРТД – контрреволюционная троцкистская деятельность) от Особого Совещания (это когда даже пыточное следствие не может найти никакой вины, а на нет, как известно, суда нет, а есть одно только Особое Совещание). Потом, уже после Ежова, при Берии эти литеры конвертировали в различные пункты 58-й статьи УК РСФСР.
Позже мы с Петром Никитичем оказались на какое-то время в одной грузчицкой бригаде, и он понемногу рассказал свою мне одиссею. Он родом из Керчи. В юности работал в каменоломне, наработал там хорошую мускулатуру (в лагерные годы она спасла ему жизнь). Вечерами учился, получил специальность бухгалтера, по которой стал работать на местном пивоваренном заводе, доработался до главного бухгалтера. Между тем, в конце 1920-х годов в Керченскую ссылку сослали некую видную старую большевичку троцкистской ориентации; горком партии, видимо, обязан был её трудоустроить. Её направили на пивоваренный завод. Там было заупрямились: у нас, мол, вакансий нет, но горком был неумолим: «Выполняйте!» Она осела в бухгалтерии пивзавода. В 1936-м, после убийства Кирова её арестовали. А в 1937-м загребли и Фомича. По версии следователя, он был связан с той троцкисткой. Доказательств – даже на уровне оговора – никаких. «Но ты пойми, – толковал следователь, – была в вашем коллективе троцкистка? Была. А на кого больше всего делают ставку троцкисты? На молодёжь. А у вас в бухгалтерии только ты и есть молодёжь. Да я верю, верю, ты на её агитацию не поддался. Но это я. А враг, шпион там, или диверсант, он не так рассуждает. Враг рассуждает так: “ Вот этот Фомич замазан своей связью с этой троцкисткой, значит на этом можно сыграть”. И будут тебя шантажировать. Мало ли, что ты ни в чём не виноват! А вот мы тебя посадим на пару лет, поработаешь на наше же государство – ты же комсомолец! – и в лагере комсомольцем останешься, а потом выйдешь чистенький. К тебе сунутся с шантажом, а ты им – вот вам, я за свою троцкистскую связь уже отсидел, х… вы меня на это возьмёте!» Фомич, правда, на эти уговоры не поддался, но какова логика! А Особому Совещанию логика и не нужна – впаяли восемь лет: КРТД.
… В конце зимы их этап, три тысячи человек, пригнали в гущу какого-то вятского леса, обеспечили полотнами пил, неразведённых и без ручек, и топорищами, тоже без рукоятей: работайте, стройте себе жильё, валите лес. А пища – мука да соль. Эту муку замачивали в натопленном снегу, разогревали на кострах, и болтушку эту ели. Пошли цинга, пеллагра вдобавок к дизентерии. Весной болото, куда их пригнали, оттаяло – ни продуктов, ни врача не привезти. Так до новых морозов и продолжали… валить лес. А народ всё – «гнилая интеллигенция», кроме карандаша, инструмента никакого в руках никогда не держали, физической работы не знали (Фомича-то каменоломная закалка только и спасла.) И одёжка вся городская, не для лесоповала и болота… Короче, к новым холодам, когда их с этого участка сняли, из трёх тысяч остались в живых не больше трёхсот.
А уж потом – куда только его не бросало. И на БАМе лес валил и рельсы укладывал, и на канале Москва – Волга котлованы копал… В конце концов оказался на Воркуте, выбился в «придурки», стал бухгалтером шахты. С зачётами (это когда за отличный труд и хорошее поведение засчитывают заключённому день за два, а то и за три) должен был освободиться в 1943-м, но – война – не освободили: «до особого распоряжения». Потом, уже в 1944-м выпустили, но тут же «закрепили» за той же шахтой. Считай, тот же заключённый, только барак не в зоне, да вместо лагерной пайки – продуктовые карточки.
Забавная деталь. Освобождённых, только что получивших паспорта, тут же собирает оперуполномоченный и предупреждает: «Имейте в виду, заключённые этого лагеря – опасные преступники, враги народа. Никаких контактов с ними не допускается!» И – распишись, что предупреждён. Это им, только что вышедшим из этого лагеря, в котором у них остались кореша. И как же с ними не «контактировать», если они работают на той же шахте?
Из рассказов Фомича
1936-й год. Танцы в заводском клубе. Разгорячённая девушка сняла берет, бросила подруге, та не поймала, берет ударился о висевший на стене портрет Кирова и брошкой (приколота была к берету) оцарапал его. В тот же вечер её арестовывают, обвиняют в «выражении террористических намерений в адрес одного из руководителей партии и правительства» – КРТД – 10 лет.
1942-й год, Мурманск. Метель. Близ автобусной остановки мужчина обнаруживает какую-то папку: кто-то, видно, выронил в толчее. Придя на работу, разворачивает папку, видит на первом же листочке гриф: «Совершенно секретно». Захлопывает папку, звонит в НКВД, спрашивает, как поступить. «Ждите, за вами приедут». Приезжают, просят проехать с ними в здание Управления НКВД для выполнения формальностей. Там благодарят, составляют акт, просят подождать. Через полчаса: «Вы арестованы. Вот ордер на арест». – «За что?» – «В папке, что вы доставили, совершенно секретные сведения, их никто посторонний не должен был видеть...» – «Так я и не видел ничего, кроме грифа». – «Может быть. А может быть, видели. Для гарантии неразглашения вынуждены вас изолировать. До тех пор, пока эти сведения не утратят актуальность». И – в тюрьму. Потом – в лагерь. Почему-то со статьей 58.6 – за шпионаж. Пять лет – от Особого Совещания, то ли для пущей конспирации, то ли просто другого способа оформить содержание под стражей не нашли. По лагерным представлениям – «детский срок». А с другой стороны – теперь он на всё жизнь клеймён этой статьей. Да и тот «пятак» – его ещё отбыть надо. Ну, а про жену, которая так и не знает, куда её муж запропастился, кто ж подумал?
………………………………………………..
… год. Лагерное начальство собирает зэков, объявляет постановление ГУЛАГа: кто отбыл больше половины срока и хорошо проявил себя в труде и быту, может поселиться за зоной, жить с семьёй, если захочет; лагерь поможет построить жильё. Народ, конечно, ликует. Селится за зоной, строит какое-никакое жильё (лагерь, и правда, помогает, по казённым расценкам лес подвозит, столярку всякую продаёт, кирпич там...), женятся, вызывают семьи. Живут! Проходит несколько месяцев – всех этих бесконвойных прямо с работы увозят в лагерь: кончился эксперимент. А что жёны-дети ни сном ни духом не ведают, куда это их мужья-отцы подевались, так на это – плевать.
..................................................................
В начале 1947-го Фомич, наконец, получил разрешение вернуться домой.
В Москве предстояла пересадка, причём нужного поезда надо было ожидать без малого сутки. Где переночевать? Фомич пошёл в МВД, показал удостоверение: работник ГУЛАГа (а и в самом деле, шахта гулаговская, а он в ней бухгалтер) – ему дали направление в ведомственную гостиницу – комфортно и недорого…
Но вот, наконец, и Керчь, жена, выросшие без него дети.
Пришёл на свой пивзавод – взяли на ту же должность главного бухгалтера, с какой забрали 10 лет назад. Жизнь стала налаживаться. О судимости никто не напоминал. Только однажды кто-то из работяг, недовольный какими-то удержаниями из зарплаты, буркнул выходя из бухгалтерии: «Фашист недобитый». Присутствовавший при этом парторг завода сказал по этому поводу: «Пётр Никитич, он не имеет никакого права попрекать вас вашим сроком. Вы его отбыли – значит чисты. Подавайте на него в суд, мы поддержим». Судиться, он, конечно, не стал...
В начале 1949-го его забрали прямо с рабочего места, не дав даже ни дела передать заместителю, ни домой позвонить жене. И потянулось следствие. И всё-то оно свелось к тому, что ему предъявляли двенадцатилетней давности допросы и требовали удостоверить своей подписью, что да, те самые. Он – следователю: «Ну, это всё брехня, это вы не хуже меня знаете, недаром пришлось через ОСО оформлять, но ведь я уж и отбыл за эту брехню своё! Что, второй раз хотите за одно и то же посадить? Так у вас и на первый раз материала не набралось, а сейчас всё же не ежовские времена». А следователь: «Погоди, дойдём и до новенького». Но так и не дошли. В один прекрасный день приводят к следователю: «Следствие закончено, подпишите 206-ю форму (о том, что с материалами следствия ознакомлен)».
Прочитал, «ознакомился», подписал. А ему – постановление Особого Совещания: «В соответствии с директивой МГБ и Генеральной Прокуратуры СССР №… от… октября 1948… сослать на поселение...» И – привет!
А уж потом, пока этапами довезли до Туруханска, назначенного ему места ссылки, насмотрелся всякий народ, сосланный по тому постановлению МГБ и Генпрокуратуры. Видно, собрали всех, кто срок по 58-й отбыл и не взирая ни на что – за жопу и в конверт. (Тут Фомич несколько ошибался. Та директива – её содержание, как и Указа Президиума Верховного Совета СССР от… февраля 1948, на основании которого она, собственно, и была издана, стало известно только в 1999 – предписывала отправку на поселение не всех, кто отбыл срок по 58-й статье, а только тех, кто отбыл его за шпионаж, диверсии, террор, национализм,... троцкизм. Вот когда сыграли свою роль «литеры» КРТД, заменённые ему на 58.10! Правда, формулировка той директивы была достаточно эластичной: при желании можно было и шире загрести, а при необходимости – и исключение сделать для нужного кадра).
Вот характерный пример. Секретарь Ставропольского крайкома, арестован в 1937-м, отсидел от звонка до звонка. Освободившись, едет в Москву, добивается приёма в ЦКК: вот так и так, отсидел, а теперь давайте разбираться, за что. Разобрались: ни за что. Реабилитировали. Восстановили в партии. Послали вторым секретарём обкома в Ростов. И вот теперь приходят эмгэбэшники, арестовывают прямо в кабинете. И – после подтверждения старых протоколов – в ссылку. Он: «За что?» Отвечают: «Директива… Всех, отбывавших срок по 58-й...» Он: «Так я же реабилитирован». Они: «Это с нами не согласовано». Теперь по Туруханскому району разъезжает в качестве лектора райкома, читает лекции о международном положении.
… В Туруханске из промышленности – одна только лесопилка. Вот Фомич туда бухгалтером и устроился. Как-то вечером засиделся за квартальным отчётом, а тут пришла уборщица, она же, вроде, ночная сторожиха; убралась, уселась с книжкой у печки. Он, уходя, глянул через плечо – книжка французская. Разговорились, оказалось, – сестра Вознесенского, того самого, предсовмина, автора книги «Экономика СССР в годы Великой отечественной войны», которого за неё Сталинской премией наградили, а потом расстреляли. А вот сестру – в Туруханск. И то ещё повезло, считай. Могли и заодно с братом – к Высшей Мере.
… На той лесопилке один старенький электродвигатель мощностью 15 киловатт, да и тот на ладан дышит. Надо бы заменить, да помощнее поставить, но сколько лет переписка с краевым начальством об этом тянется – дело ни с места. Ну, Фомич возьми и напиши письмо лично Сталину. Так мол и так, чтобы превратить эти гиблые места, в которых Вы, Иосиф Виссарионович, при царе ссылку отбывали, в цветущий край, не хватает нам только 50-киловаттного движка. До Сталина то письмо, конечно, не дошло, оно, вообще дальше Красноярска не ушло. Но движок прислали. А Фомичу – втык: как ты мог через голову непосредственного начальства такие письма писать!

… Он продолжал посылать жалобы по своему делу во все инстанции: мол, сослан незаконно. Да что толку? Ответы приходили, как под копирку написанные, его аргументы оставались без внимания. Но, конечно, в конце концов внимание было обращено – его арестовали, обвинив в антисоветской агитации, подкрепив обвинение показаниями всех, с кем он имел неосторожность делиться своими соображениями по поводу своей ссылки и по, так сказать, «смежным вопросам». Особо тяжкий криминал был усмотрен в его словах, что в районе процветает работорговля. Он возражал: «А как иначе это назвать, когда завгар звонит в рыбацкую артель и просит дать ему пяток работяг для каких-то хозяйственных работ, обещая взамен предоставить на день трактор? И ведь это повсеместно!» Но наша Фемида обратного хода не знает – он получил 10 лет по статье 58.10. После объявления приговора сказал: «Теперь хоть срок буду знать, а то ведь ссылка была бессрочная». И тут же подал кассационную жалобу. Ответ пришёл быстро, но такой, что он немедленно отправил новое заявление, начав его словами: «Вы не потрудились даже прочитать мою жалобу: я протестую против осуждения меня на 10 лет лишения свободы в лагерях строгого режима, а вы отвечаете, что в ссылку я направлен правильно!» На эту повторную жалобу он в Туруханске ответа не дождался.

… Между тем наша «Мария Ульянова» доставила нас, наконец, в Дудинку. И мы, сопровождаемые автоматчиками, уже карабкаемся по крутому косогору, с любопытством оглядываясь (что запрещено) то на остающийся позади (не навсегда ли?) Енисей, то на какие-то допотопного вида избушки справа и выше. Встречные не обращают на нас внимания: привыкли к подобным процессиям. Но вдруг кто-то из них вскрикнул: «Фомич! А ты как тут?!» – «Да вот так… Ты вот что: у нас тут всё кончилось – и курево и жратва...» Конвой лениво прикрикнул на них, но знакомец Фомича уже исчез.

Однако не успели мы подняться наверх, как он снова появился с наволочкой хлеба, несколькими кругами колбасы и блоком пачек махорки. Всё это богатство он в течение одной-двух секунд рассовал нам по рукам, не обращая внимания на матерщину и перещёлкиванье автоматных затворов конвоя, и опять исчез. Авторитет Фомича как старого лагерника и до того был высок, теперь же стал непререкаем (вся передача, разумеется, была отдана ему). Нас же, не заводя в местную пересыльную тюрьму, сразу повели на отдалённые пути железнодорожной станции («самая северная в мире железная дорога», – вспомнились где-то прочитанные слова) и заперли в крошечном – для узкой колеи – товарном вагоне. Тут Фомич щедро поделился только что полученными деликатесами. Время было уже позднее (по солнцу его было не определить: полярный день, часов у нас, конечно, не было, но, судя по всему, каких-то переходов сегодня можно было уже не ожидать), так что, поужинав, мы стали готовиться ко сну, укладываясь, где кто сидел.

Разговоров почти не было, на весь вагон слышен был только противный голос, принадлежавший не менее противному на вид, сравнительно молодому… субъекту (не подберу слова для обозначения). Не только голосом, но и лицом, манерой держаться он был похож – как я могу определить теперь – на Жириновского, только несколько помятого.
Ещё в трюме он привлёк моё внимание своими какими-то патологически бесстыдно неблагодарными россказнями об украинских евреях, спасших его, малолетнего сироту, от беспризорничества, более десяти лет дававших ему питание, одежду, жилье, образование. Срок он получил за нелегальную торговлю иконами; добывал он их, скупая за бесценок краденное, а продавал, главным образом, иностранцам. Поэтому и срок получил не по уголовной статье, а по «политической» 58.6 – за «шпионаж». Скорее всего, антисемитизм его был не «идейный» (идей у него, по всему судя, не было вообще никаких), а, так сказать, ситуативно-прагматический: он, по-видимому, полагал, что выбранная им линия поведения наиболее адекватна окружающей его ныне среде, «укомплектованной» преимущественно бывшими военнопленными (стало быть, «власовцами») и украинцами (стало быть, опять же – полицаями и «бандерами»): под их предполагаемый «социальный заказ» он и подстраивался. Впрочем, было в этом и что-то своё. Недаром же он продолжал ораторствовать, невзирая на то, что особым успехом его рассказы не пользовались; возможно, его успеху препятствовала наша относительная рассредоточенность по полупустому трюму.
Но теперь мы были стиснуты малыми размерами узкоколейного товарного вагончика, и витийство этого героя стало, похоже, восприниматься более серьёзно, что, в свою очередь, вдохновляло его на всё более пламенные пассажи, среди которых постоянным повтором звучала тема распятия евреями «нашего Христа». Под действием этой риторики публика тоже стала возбуждаться и от приготовлений ко сну перешла к ожиданию интересного спектакля, в котором, судя по тому, как ложились карты, роль жертвы уготована была мне, единственному здесь ответчику за всё мировое еврейство. Причём по законам погромной драматургии публика не должна была быть простой созерцательницей, ей предстояло стать активной участницей предстоящего действа.
В этот момент в наступившей нехорошей тишине прозвучал саркастический голос Фомича: «Уж чья бы корова мычала, а твоя бы молчала. Это ведь не евреи, а ты, христопродавец, иконами ворованными спекулировал. Они если в чём виноваты, так только в том, что тебя, сучонка, не оставили подыхать на помойке, вытащили из говна, пригрели паскуду, выкормили, выучили, позорная твоя морда, христопродавец!» Общий хохот разрядил напряжение. Прототип будущего Жириновского стушевался. Больше я его не встречал, да и вспомнил только теперь, созерцая на телеэкране физиономию его нынешнего двойника, разве что только откормленную, отменно выбритую, вальяжную.
О Фомиче приятно вспоминать. Мы потом – я уже говорил – попали с ним в одну грузчицкую бригаду на кайерканской перевалочной базе и часто становились напарниками на погрузке-разгрузке. Я поначалу оказался не очень умелым грузчиком (всякое дело – и грузчицкое не составляет исключения – требует сноровки и своего, я бы сказал, ума, для приобретения которых нужны и время, и старательность), но Пётр Никитич был снисходителен к моей неловкости. Тем летом работы на перевалке было не так много (хотя бывали и авралы), и мы иногда часами лежали, раздевшись до пояса, нежились на заполярном солнышке. Он рассказывал мне то свои бесчисленные байки о событиях истории ГУЛАГа, то подробности своей жизни. В ссылке, понимая, что оттуда не выбраться, он сошёлся с молодой женщиной, которую он иначе не называл, как «гречаночка». Он, кажется, беспокоился о ней больше, чем о законной жене, оставшейся с взрослыми сыновьями в Керчи… Разомлев, запевали песни: «Сижу за решёткой в темнице сырой», «Солнце всходит и заходит», «Среди долины ровныя», «По пiд гарою рэчанька». У нас сложился неплохой дуэт, бригадники, кажется, ценили наше двухголосие. Уважительное отношение к Фомичу каким-то образом немного распространялось и на меня.
Потом наши лагерные пути разошлись: он, как и следовало ожидать, был устроен на какую-то конторскую работу – не то плановиком, не то бухгалтером, а я так и остался работягой.
Последний раз я увиделся с ним в день взятия Бастилии, 14 июля 1956 года на Гвардейской площади Норильска. Я только что получил паспорт, он – справку о полной реабилитации. Он матерился, с недоумением разглядывая эту крошечную бумажку, разом похерившую всю нескладуху его лагерно-ссыльного пути. В глазах стояли злые слёзы...
Но я отвлёкся.
Следующим вечером наш путь завершился. Наш этап привели к воротам кайерканского (2-го) лаготделения Горного лагеря, Горлага, и передали лагерной охране. Нас дважды пересчитали, обыскали, сверили личные дела. Я, почти не обращая внимания на эти процедуры, со страхом и любопытством всматривался в аккуратные ряды бараков, окружённые несколькими рядами колючей проволоки с вышками по углам (неужели правда, что там стоят счетверенные пулемёты?), в плакаты, бодро призывающие что-то выполнять и перевыполнять («Бригадник! Дал слово – держи, взял обязательство – выполни!»), в лица солдат, офицеров и заключённых, в свою очередь, сошедшихся поглазеть на прибывший этап (последний, как потом выяснилось).
Моя любознательность не осталась, по-видимому, незамеченной: прямо с вахты я был отведен в БУР – этакую маленькую внутрилагерную тюрьму. А не высовывайся, не верти головой во все стороны на вахте! Впрочем, в БУРе был пусто, тихо, полутемно, я бы даже сказал – комфортно. Да и выпустили меня оттуда на следующее же утро: видно, не нашли никакого компромата.
Дня три ещё я неприкаянно слонялся по лагерю, угнетаемый страхом и безнадёжностью, а больше всего отсутствием сколь-нибудь дружественного общения. Фомича было не видать, да и кто я ему, старому лагерному волку?
Единственный человек, проявивший ко мне какое-то участие, был очень пожилой, лет за 60, интеллигентного вида мужчина, чей срок как раз в эти дни заканчивался. Вероятно, он, как и я, мучился неопределённостью предстоящих ему перемен (да ведь вполне могло быть и так, что вместо освобождения могло поступить указание о продлении срока «до особого распоряжения»). Долгими «вечерами» (стоял круглосуточный полярный день) мы прогуливались с ним вокруг бараков, беседуя обо всём на свете. Почему-то он проникся ко мне доверием и, рискуя близкой свободой, рассказывал мне о подлой изнанке различных славных событий, о которой все мы подозревали, но редко кто знал что-нибудь достоверно – о судьбах героев испанской войны и Халхин-Гола, об убийстве Кирова, о «ежовщине», о Троцком и «троцкистах», о строительстве Беломорканала и Комсомольска-на-Амуре… С какой рвущей душу тоской думал я о предстоящей не сегодня-завтра разлуке с этим стариком.
Эти вечера запомнились еще и зрелищем летней тундры. Вся она была покрыта цветами, но цветы ее не пахли ничем: полное отсутствие бабочек, пчел и прочей живности (если не считать, конечно, комаров) делали ненужным для цветов запах, назначение которого состоит ведь не в том, чтобы ублажать наше обоняние, а чтобы привлекать насекомых-опылителей, вот это свойство – испускать запах – и атрофировалось. Чем-то эта атрофия напоминала о предстоящей нам судьбе: всё, не нужное для лагерного труда, должно атрофироваться и у нас...
Из мимолетных реплик старожилов я узнал, что незадолго до нашего прибытия здешние порядки радикально изменились: с барачных окон сняли решётки, а сами бараки перестали запирать после отбоя; с одежды зэков были сняты огромные номера (до того они красовались на шапках и брюках выше колена; на груди и на спине рубашек, телогреек и бушлатов, и не дай Бог было кому-нибудь оказаться с плохо различимым номером – следовало водворение в БУР минимум суток на пять); разрешена переписка – правда, только два письма в месяц, но ведь до того было два письма в год – разница! – наконец введена была оплата труда – смехотворная: даже шахтёры здесь получали не больше 200 рублей в месяц (вольняшки за аналогичную работу получали раз в 10 больше), но до того хождение денег в зоне было запрещено строжайше, если при шмоне найдут у тебя рублёвку – 30 суток БУРа тебе гарантировано. И ещё была важная перемена, которая никак не «декретировалась» начальством, но оттого, может быть, и более основательная: помогайлы – помощники бригадиров – перестали ходить с ломиками, которыми они прежде избивали бригадников за малейший проступок, а то и просто так; избиения прекратились совершенно.
О причинах всех этих метаморфоз я узнал значительно позднее. Главной из них была «Воробьевская Ночь» – такое название получила ночная резня, которой группа заключенных незадолго до нашего прибытия подвергла наиболее одиозных бригадиров, и их шестерок, и прочую правившую лагерем уголовную шпану. Руководившего этой акцией Воробьева (говорили, что на воле, до лагеря он был крупным военачальником) при мне в лагере уже не было: то ли погиб в ходе этой акции, то ли его арестовали, как и многих других ее участников. Похоже, однако, что арестовать удалось далеко не всех: и шпана, и бригадиры с шестерками заметно опасались новой резни. И она-таки продолжалась. Правда, теперь уже не в массовом порядке, а точечно. Зимой, когда на Заполярье опустилась почти полугодовая ночь, началась необъявленная охота на тех, кто входил, по-видимому, в некую «целевую группу», выбранную неуловимым лагерным подпольем в качестве объекта этих актов возмездия. По каким критериям неведомые мстители выбирали очередную жертву, не знаю, но о том, чтобы кто-то пострадал невинно, не слышал. Да и вообще об этом почти не говорили, просто принимали к сведению. Но одну такую акцию обсуждал не без восхищения весь Кайеркан. На этот раз ее объектом стал бригадир по кличке «Зверь», вполне соответствовавшей его художествам. Несколько месяцев начальство спасало его от неминуемой расправы, заперев в одной из камер БУРа, но в конце концов все же поручило ему вывести на работу бригаду БУРа, сформированную из так или иначе провинившихся заключенных. Ситуация с БУРом к тому времени сложилась пикантная. БУР – это не только карательно-воспитательное учреждение, но и важнейшее звено системы производственных отношений, на которых в значительной степени зиждилась лагерная «экономика»1. Между тем, опасаясь расправы, те, на кого привыкло опираться начальство, наотрез оказывались возглавить эту бригаду, и узников БУРа стало некому выводить на работу. Единственный, кто не посмел уклониться от этой чести, оказался «Зверь». Да и риск казался минимальным: работа – рытье котлована – предстояла под вооруженной охраной, а после работы он опять вернулся бы в свою камеру в БУРе. Но, приведенные на место работы и едва разобрав свои кайла и лопаты, его бригадники набросились с этими орудиями на своего бригадира и – на глазах остолбеневшей охраны – буквально зарубили его. (Не слышал, чтобы кого-нибудь из участников этой расправы судили)… Впрочем, я сильно забежал вперед.
… Через несколько дней меня зачислили в бригаду грузчиков перевалочной базы. Бригадир, довольно симпатичный на вид бывший морской офицер (так мне сказали), сам прошёл со мною в каптёрку, где мне выдали лагерное обмундирование (свои вольные одёжки пришлось сдать без сколь-нибудь реальной надежды надеть его в обозримом будущем; вскоре я их продал по смехотворным лагерным ценам, эквивалентным нескольким пачкам махры да коробке зубного порошка; кроме того, в придачу к деньгам была мне дана фланелевая рубаха, на спине которой можно было разобрать написанный краской номер У-566; я носил её едва ли не до самого конца своего пребывания в Кайеркане) – солдатского образца третьего срока носки бельё, хлопчатобумажные куртка и брюки, телогрейка, картуз, грубые солдатские ботинки без шнурков, пара портянок (спасибо отцу, научившему меня наматывать их так, чтоб не разматывались и не натирали ноги), пара рукавиц-верхонок – всё! Потом мне было указано моё место в бараке, на верхнем этаже вагонки, стоявшей недалеко и от печки, и от окна – хорошее, в общем, место. На следующее утро я вышел с бригадой на работу.

________
1 Подробней об этом см. мои статьи «Введение в лагерную экономику» (ЭКО, 1990, №№ 5-6) и «Зеркало реального социализма или введение в экономику и социологию принудительного труда» (В кн.: Возвращение памяти. – Новосибирск, 1994).

5.
Перевал
В Кайеркане тогда был стык широкой колеи (от Норильска) и узкой (до Дудинки). Ежедневно на перегрузку – с широкой на узкую, с узкой на широкую колею – на станцию выводили не то три, не то четыре бригады, человек 120-150. Вся работа совершалась, разумеется, вручную, единственным инструментом были носилки, это если носить, и лопаты. Но большей частью обходились без того и другого. Разгружали, перегружали доски, листовую медь, ящики какого-то полуфабриката, строевой лес, рудстойку. Самой тяжёлой работой была перегрузка громадных лесин непонятного назначения; иногда два-три таких балана оказывалось достаточным для четырёхосной платформы. Случалось, что такой балан удавалось вкатить на платформу только усилиями нескольких десятков человек. Это была та ещё работа – на крайнем напряжении сил. И, как назло, поток таких неподъёмных грузов резко усилился с осени, когда кончился полярный день, и всё длинней и холодней становились ночи, всё более сырой и грязной наша одежда (нечего и говорить, что спецовок у нас никаких не было, если не считать вышеупомянутых верхонок, которых едва хватало на неделю, а выдавали их на три месяца, да в обмен на старые!). Будь я проклят, если забуду это копошение человеческой плоти под грозящим задавить их баланом, этот чудовищный вопль десяток глоток «о-о-оп! о-о-оп!», которым дирижирует в мертвенном свете прожекторов помогайло – помощник бригадира.
Несколько отдышавшись, я задумывался с горечью: какой в этой египетской работе смысл? Ведь одного крана и двух лебёдок да троих рабочих к ним было бы достаточно для выполнения всей этой разгрузки-погрузки, что называется, играючи. И добро бы это, и в самом деле, происходило в древнем Египте. Двадцатый век, социализм, заводы переходят от механизации трудоёмких процессов к автоматизации, я ведь сам – и года не прошло – этим занимался (в памяти всплывали образы почти безлюдных цехов непрерывной прокатки листовой стали, автоматику которых я так азартно налаживал в прошлом году), убеждённо полагая, что уничтожаю этим тяжелый физический труд, приближаю то время, когда он превратится – по словам Маркса – «в игру физических и интеллектуальных сил». А что, если ничего этого нет, если надсадный, изматывающий, убийственно неэффективный труд никуда не исчезает, – что тогда означает прославляемая газетными трубадурами механизация? Не средство ли она высвобождения людей с одних – механизированных – участков для переброски их на другие, не механизированные, где физический труд остаётся таким же, как в древнем Египте? Вот таких, как мы, и перебрасывают...
Только десятилетия спустя стал я понимать, что тяжесть труда определяется его принудительностью, подневольностью, степенью интереса к непосредственным его результатам, а не размерами и весом баланов и не погодными условиями. А Марксовы слова об игре, они – о свободе.
И вот еще несколько другой поворот этой же темы. Больше всего заключенные не любят субботники. Представляете, работаешь без выходных, но вот раз в несколько месяцев выпадет по каком-то случаю нерабочий день, так на тебе – субботник! И добро бы что-нибудь полезное делать, так нет – то шлаком пересыпать дорожки в жилой зоне (в считанные дни этот шлак превращается в еще худшую грязь, чем была до того), а то и просто часами заниматься «строевой подготовкой». (Освободившись, я ни разу не принял участия в каких-либо субботниках и других подобных действах. Идиосинкразия.) Но однажды – было это уже весной 1955-го – нас, несколько зэков из «зоны облегченного режима» (мне к тому времени снизили срок до 10 лет и, «в связи с производственной необходимостью», разрешили бесконвойное хождение на работу) вывели таки на «субботник». Отказаться никто не решился: запишут, что «не встал на путь исправления», и прощай «облегченный режим» и бесконвойка…
Пришли на место. Молоденький лейтенант объяснил, почему-то смущаясь, в чем состоит наше задание: надо снять несколько сот метров колючей проволоки, ограждавшей какую-то часть нашего лагпункта. Работы часа на два, но … будь он проклят, этот субботник! Стоим, переминаемся с ноги на ногу. И тут до меня дошло: не ставить запретку, а снимать! Что я немедленно и высказал вслух. И добавил: «Нам бы всю зону приказали разгородить – мы бы не покладая рук!..» И все мы как-то по-другому почувствовали себя, развеселились. И смели это ограждение играючи. «Игра физических и интеллектуальных сил». И – если угодно – по Энгельсу: «Свободный труд свободно собравшихся людей».
Вот поймал себя на том, что вместо исполнения обязанностей мемуариста занимаюсь размышлизмами. Но, с другой стороны, главная задача этих записок не в мемуарном «стандарте» – описании встреч со знаменитыми людьми, – а в рассказе о том, как наша действительность формировала, лепила «моего современника» – его симпатии и антипатии, его установки и ценности, его образ мыслей и судьбу. Как тут без размышлизмов? Впрочем, кому не интересно, пусть не читают.
Вернусь, однако, к повествованию.
В бригаде я был зачислен в 3-е звено. Система оплаты здесь была такая: бригада делится на три звена – самые проворные, сильные и опытные работяги (но, кроме того, и приближённые к бригадиру отморозки, готовые на всё по движению его бровей) составляют 1-е звено, самое высокооплачиваемое – до 80–100 рублей в месяц; самые неловкие, слабосильные – 3-е, самое низкооплачиваемое звено – не больше рублей 30; остальные – 2-е звено.
Всей работой и повседневной жизнью бригады управляет помогайло (а то и двое); должности такой официально не существует, но начальство не опускается до внутрибригадных отношений: работает бригада, процентовки приносит хорошие – и ладно. Помогайло распределяет работяг по конкретным участкам, следит, чтобы у всех был инструмент, чтобы никто не отлынивал, в исключительных случаях сам «запевает» подъёмное «о-о-оп!», а то и не гнушается плечо подставить – но это уж в вовсе критических ситуациях. За это бригадир начисляет ему какую-то надбавку – какую, никто не спрашивает.
Ну, а уж сколько получает бригадир, это за пределами нашего разумения. В его ведении «внешние сношения». Во-первых, с зэками-нарядчиками, распределяющими бригады по объектам; тут надо исхитриться попасть на такие объекты, на которых можно как-то словчить при оценке выполненных объемов работы. Во-вторых, с вольняшкам-прорабами и прочим начальством тех предприятий, на чьи объекты выведена бригада; с этими надо реализовать то, чего удалось добиться у нарядчиков. И то и другое требует и материальных ресурсов для взяток, и дипломатического искусства – для торга и шантажа.
Отморозки никаких производственных функций не выполняют. С одной стороны они представляют интересы нелегальной лагерной уголовной верхушки, следят за тем, чтобы бригадир не уклонялся от уплаты «дани» в «общак» (на безоговорочном признании правомерности этой дани он и был в свое время назначен бугром – бригадиром и остаётся им сейчас, что означает, что лагерное начальство, от начальника КВЧ – культурно-воспитательной части – до начальника лаготделения, имеет в этой структуре свою долю). С другой стороны, они – бригадирские холуи и его преторианская гвардия, у которой он, в сущности, сам в заложниках.
Всё это доходит до меня не сразу. Да и не хочу я слишком много знать: это здесь опасно. А опасность – вот она, рядом, не заметишь, как накроет с головой. Едва и не накрыла.
Случилось это так. Как-то недели через три я стал работать на перевалке, перегружали мы тяжеленные ящики с вольфрамовым, что ли, концентратом из одних вагонов в другие. И вдруг подо мною проломился вагонный пол, и одна нога у меня провалилась в пролом, а другая – осталась наверху. В общем, ничего страшного, легкая ссадина на провалившейся ноге, но вторая стала на глазах пухнуть. Продолжать работу было невозможно, но и отправить в санчасть посреди дня значило составление акта о производственной травме с вытекающими последствиями для бригадира. Вечером меня кое-как довели до лагеря, а там – в санчасть. Осмотревший меня хирург подтвердил, что ничего страшного («Если бы сразу привели, так и вовсе отделался бы легким испугом и холодным компрессом, а теперь будем делать йодную сетку, с неделю будешь кантоваться»), помазал опухшую часть ноги йодом и предложил мне выйти, а бригадиру остаться. Через минуту вышел и он. Спросил: «Ты как, в следующую смену сможешь дойти до перевалки? Работать не будешь, но если выйдешь, то не надо составлять акт, выписывать освобождение». О чём разговор? Бригадир просит – как не уважить?
Так я стал выходить с бригадой в производственную зону с тем, чтобы всю 12-часовую смену (у нас, как у всех на железной дороге, смена 12 часов, потом 24 часа отдыха и т.д.) валяться на солнышке – полярный день – где-нибудь подальше от начальственных глаз. На третий день бригадир предложил: «Если хочешь, помоги в конторе базы всякие ведомости писать, у них конец квартала, запарка». Я согласился, надоело бездельничать. В конторе сразу же оценили разборчивость и красоту моего почерка (на самом деле – простого чертёжного шрифта) и стали прочить мне карьеру «придурка» – в тепле, чистоте, никаких тебе носилок, лопат и баланов. Я не торопился встраиваться в эту карьеру, не люблю работу с бесконечными ведомостями, да и имя «придурок» вызывало отторжение, хотя никто из окружающих и не думал презирать меня за это.
Окончательное решение помог принять случай. Ко мне обратился бригадир смежной бригады, едва изъяснявшийся по-русски казах (или киргиз?), – отталкивающее лоснящееся блинообразное лицо. Ссылаясь на нашего бригадира, он попросил переписать своим красивым почерком составленную им докладную записку, придав ей при этом надлежащий стилистический лоск. Таких слов – «стиль», «лоск» – он, конечно, не произносил, но смысл просьбы был именно таков. Её выполнение я принял как своего рода интернациональный долг, да и ссылка на нашего бригадира много значила. Выбрав относительно уединённое место, я приступил к сотворению административного шедевра. Дело оказалось более сложным, чем можно было предположить: надо было правильно написать какие-то казахские (или киргизские) имена и фамилии и сказанные их обладателями слова, а кто знает, как эти фамилии правильно пишутся, да и что в данном случае значит «правильно», как они сами себя называют или как записаны в своих арестантских формулярах? А слова их, если записать их исправленными в соответствии с нормами русской грамматики, то это уже будут не их слова, не их мысли… Только тут до меня стало доходить действительное содержание «докладной»: это был пространный донос на неведомых мне зэков. И если я выполню порученную работу, то никому не смогу доказать, что не я его автор: где же этому киргизу (или казаху?) настрочить такой гладкий текст? Ну, ладно, не автор, но соавтор – это уж точно.
И могу ли я теперь отказаться от этого задания? Доносы пишутся тайно, и, став причастным к этой тайне, не стал ли я её заложником? А какая судьба ждёт киргизов (или казахов?), фигурантов доноса, только теперь спохватился я. И вздрогнул от омерзенья к себе. Потом ещё немого посидел, оглядывая вдруг как-то поскучневшие в беспощадном солнечном свете окрестности. И, зайдя в дощатый нужник, изорвал на мелкие клочки и данный мне корявый текст, и моё блистательное его переложение и аккуратно бросил их в зловонное «очко». Блинолицый бригадир, будто догадавшись о моём решении заданной им проблемы, больше не подходил ко мне. Я же, опасаясь худших последствий сделанного, сделал единственный, как мне казалось, возможный спасительный ход: разыскал вечером нашего бригадира и, путаясь в словах, рассказал ему о случившемся. Он не сразу понял, о чём речь (похоже, ссылка блинолицего на него была фальшивой), но поняв, беспечно улыбнулся: «Не бери в голову». Только теперь ко мне вернулось спокойное восприятие окружающего.
С блинолицым я больше не сталкивался. Позже его бригаду расформировали, и наши пути больше не пересекались.
Однако мои испытания на этом не кончились. В те же примерно дни меня как-то вызвал на собеседование оперуполномоченный, «кум». Вот фамилии всего остального начальства забыл (а может, и не знал: на кой они мне?), а обоих «кумовьёв» помню. Этого была – Ходун. Он пригласил меня в свой полутёмный – после залитой солнечным светом зоны – кабинет, произнес несколько ничего не значащих фраз, нащупывая какую-нибудь зацепку для перехода к «доверительному» разговору. Я держался отчуждённо. После нескольких осторожных пассов он наконец решился спросить: «Как жить думаешь?» Отвечаю, что, мол, работать буду. «У нас все работают. Ты вот скажи, как ты дошёл до жизни такой – студент, комсомолец?» Тут по отработанному, вероятно, сценарию я должен был начать бить себя в грудь, уверяя, что и сейчас остаюсь в душе комсомольцем, преданным делу партии советским человеком. Не скажу, чтобы у меня не возникло такого порыва, но почти инстинктивно я этот порыв подавил. Сказал: «Нет, это вы мне скажите, почему так получилось, что меня, студента, комсомольца, сделали «врагом народа», «террористом», «троцкистом» и, вместо того, чтобы дать закончить учёбу, заключили в лагерь на 25 лет, по сути – пожизненно?» Разговор вышел за рамки сценария, и кум поспешил выпроводить меня. Вернувшись в барак, я, отвечая на вопросительные взгляды бригадников, пересказал содержание только что прошедшей словесной дуэли. Бригада молчаливо одобрила моё поведение.
Но и это испытание оказалось не последним. На сей раз я был вызван не к куму, а в какое-то помещение рядом со спецчастью, где меня ждал высокий, пахнущий одеколоном приезжий майор. Отрекомендовавшись следователем не то Норильского, не то Красноярского Управления МГБ, он предложил мне ознакомиться с бумагами, из которых следовало, что, основываясь на моих показаниях, данных в ходе следствия, Башкирское республиканское Управление МГБ, возбудило дело по обвинению Николая Васильевича В., самого моего близкого доинститутского друга, в антисоветской агитации. Так! И сейчас я должен был, во-первых, подтвердить данные мною полгода тому назад показания, и, во-вторых, дать новые показания, расширенные и уточняющие те прежние.
Ощущение, которое возникло у меня в тот момент – смесь непереносимого стыда, отвращения к себе, отчаянья от сознания непоправимости сделанного – всё это вместе. Позже я где-то вычитал (Эклезиаст?): «Возвращается собака к своей блевотине».
...– Вы подтверждаете свои показания? – услышал я голос следователя.
– Нет, не подтверждаю.
– Но ведь под ними стоит ваша подпись. Это ваша подпись?
– Моя.
– Так вы давали эти показания?
– Да, давал.
– Так напишите, что вы подтверждаете их. И распишитесь.
– Но я не подтверждаю их.
Майор, начиная терять терпение:
– Но вы же сами признали, что это ваши показания.
Я, немеющими губами, языком, гортанью:
– Да, это мои показания. Я оклеветал В.
(Уф-ф! Теперь легче).
– То есть как – оклеветал?
– Вот так, взял и оклеветал.
Майор растерянно: – Да как же вы могли?...
Я, вдруг осознав комизм происходящего:
– А что тут такого? В приговоре ведь написано: «Клеветал на Советскую власть, Правительство, Партию, её вождей». Так почему вы удивляетесь, что я ещё и В. оклеветал?
– Значит оклеветали?
– Оклеветал.
Майор вздохнул и принялся составлять протокол допроса. Написав, дал мне прочитать, сам вышел. Я внимательнейше прочитал. Всё, вроде бы, правильно, но… интервал между строк подозрительно велик, свободно можно вписать туда что-нибудь. Чтобы предотвратить это, я стал заполнять эти интервалы волнистыми линиями. За этим занятием меня и застал, вернувшись, майор. «Что вы делаете?!» Я объяснил. Он вырвал у меня листки и, выругавшись, переписал их заново, на этот раз с минимальными интервалами. Я перечитал ещё раз и подписал. Вот теперь мосты сожжены.
Всякое драматическое действо должно иметь свой фарсовый аналог. Таким фарсом оказалось письмо от Ирины. За его получением пришлось опять идти к куму, на этот раз – к Якобсону, жизнерадостному лысому толстяку.
Он потребовал, чтобы я прочитал полтора десятка страниц этого письма при нём, и лишь убедившись, что я воспринял их без особого волнения, позволил мне забрать их и уйти. В бараке же пришлось – в объяснение вызова к куму и долгого пребывания у него – показать письмо и даже зачитать наиболее выразительные места из него, что рассеяло всякие подозрения: Такое письмо, действительно, просто так отдавать нельзя было… Последующие Иринины письма вручались мне обычным порядком, хотя они почти не отличались по тональности от того, первого. Содержание их, если взять только «сухой остаток», сводилось к простому: «Мерзавец ты, и лагерь вряд ли тебя исправит, поэтому напрасно смертный приговор заменили тебе 25-ю годами». И ещё: «Раз уж тебе из гуманных соображений оставлена жизнь, то вот, посылаю в твой лагерь исполнительный лист: у вас там на севере заработки большие, так пусть у тебя высчитывают алименты на содержание твоих несчастных детей». Но всякий раз эти бесхитростные идеи излагались на многих (не меньше 10-12) страницах с экскурсами в литературу, историю и философию и расцвечивались искусными ругательствами по адресу моему, моих родителей и «всей вашей нации», а также моих друзей-приятелей (последнее было, по существу, прямым доносом, которому цензоры и опера', к счастью не давали хода). По поводу одного их этих писем Якобсон как-то спросил: «И где ты такую стерву нашёл?» Мне стало даже стыдно.
6.

Бородач и другие

Бородач
Александр Иванович Бородач по старости своих лет нигде не работал и выпросил у начальства разрешение устроить в лагере библиотечку – сотни полторы книг, собранных им у самих зэков. Читателей в этой библиотеке было немного, этакая своеобразная культурная элита. Для собственного развлечения он время от времени устраивал сеансы одновременной игры в шахматы на нескольких – сколько придет народу – досках.
Я принял участие в одном из таких сеансов и выиграл (потом мы много играли с ним – выиграть мне не удалось больше ни разу), так состоялось наше первое знакомство. Оно, возможно, и не имело бы последствий, но через несколько дней я пришел в его библиотеку. В ее единственном двустворчатом шкафу я не нашел ничего интересного, кроме Бог весть как сюда попавшего курса квантовой механики Ландау и Лившица. Он дал мне эту книгу с большой неохотой: уж очень не соответствовал ей мой грузчицкий вид. Но для меня она стала спасением. Отломив 12 часов на погрузке-разгрузке (середина 20-го века – всё вручную, абсурд, на последнем пределе физических сил, единственное подспорье – матерщина, да общий ритмический вопль: «О-о-оп, о-о-оп!» – Этот стон у нас песней зовется? – фактически получалось – с дорогой, со шмоном на вахте – все 14 часов, да умножьте всё это на почти непременную свирепую пургу с ее режущим снегом при ветре 20-30 м/сек), умывшись и переодевшись, я погружался в мир безукоризненно логичных формул, связанных оборотами типа «отсюда следует…», «нетрудно убедиться…», «после несложных преобразований получим…»
… Помимо своей библиотеки, Бородач был известен как человек, постоянно пишущий жалобы на свое несправедливое осуждение во все мыслимые инстанции. Ни малейшего успеха эти жалобы не имели, но, получив очередной отказ, он тут же садился за следующую жалобу. И страстно убеждал всех, с кем соприкасался, в необходимости следовать его примеру: «Ведь если ты не добиваешься пересмотра своего дела, то тем самым ты подтверждаешь справедливость твоего обвинения!» В лагере он пользовался репутацией знатока законов и умельца по части написания заявлений в упомянутые инстанции всем, кто к нему обращался.
По его настоянию, по его перманентной технологии написал три жалобы и я. Первые две остались без удовлетворения: из очередных инстанций пришли крошечные – в четверть странички ученической тетради – отписки: «Для пересмотра дела оснований не имеется». Печатный текст со вписанной от руки моей фамилией. Мне эти бумажки даже не давали прочитать, просто вызывали в спецчасть, сообщали об отказе в пересмотре дела и давали расписаться в каком-то журнале. Но, когда я расписывался за второй отказ, канцеляриста куда-то вызвали, и вот тут-то, в его отсутствие я и увидел этот отказной бланк на оберточной бумаге, пришпиленный скрепкой… к моей жалобе. Оказалось, что она и не покидала стен спецчасти, вместо нее был послан вот этот коричневый бланк: «Такой-то (ФИО, статьи, срок) просит о пересмотре дела». А на обороте – резиновый штамп с отказным текстом и вписанной моей фамилией. Я был в полном смысле этого слова оглушён. На меня обрушился весь кафкианский (я, правда, не знал тогда этого слова) абсурд моих предыдущих усилий...
Не помню, какие доводы нашел Бородач, чтобы убедить меня всё же немедленно написать новую жалобу, но она была написана, и – я оказался первым в нашем 2-м лаготделении, кто вместо стандартного отказа получил, хотя и половинное, но удовлетворение: Военная Коллегия Верховного Суда сняла с меня обвинение в покушении на террористический акт «в отношении одного из руководителей Партии и Правительства», а по оставшемуся обвинению в «антисоветской агитации» присудила 10 лет лишения свободы. Всего 10 лет! Детский срок! Я ликовал. Десятки совершенно незнакомых людей приходили ко мне в барак, чтобы удостовериться в этом чуде. Всем, надо полагать, было понятно, что никакого чуда нет, что мой случай – свидетельство перемен, наступивших после смерти «гуталинщика» (так здесь величали великого и мудрого вождя). Но перемены переменами, а мое везенье получило в массовом сознании вполне чудесное объяснение: у этого «студента» легкая рука. Ко мне потянулся ручеек просителей, веривших, что их просьба о пересмотре дела, написанная этой легкой рукой, возымеет действие.
Положение самого Александра Ивановича между тем оставалось всё тем же: 20 лет лишения свободы по решению Особого Совещания, хотя сам этот замечательный «орган» в то время уже был ликвидирован (правда, мы об этом не подозревали). Как-то он рассказал мне свою историю.
Он работал в МАИ доцентом кафедры реактивных двигателей. Арестован был в 1950 вскоре после развода с женой. Та в досаде написала на него донос, которому – самому по себе – не было придано никакого значения, но досье на него завели (я-то думаю, что досье были на всех сотрудников МАИ). Так или иначе, непосредственным поводом ареста стало приобретение им в комиссионном магазине какого-то элитного радиоприёмника (прекрасная акустика, несколько коротковолновых диапазонов, автоматическая подстройка), главным, но опасным достоинством которого была его способность отстраиваться от «глушилок», благодаря чему по нему можно было без помех слушать «вражьи голоса» – Голос Америки и Свободную Европу, – чем он иногда и занимался по вечерам (тут уже, наверное, соседи настучали). Было, вероятно, что-то ещё, о чём он в наших разговорах умалчивал. Как я теперь подозреваю, подлинным мотивом ареста было стремление получить от него компромат на руководителей Минавиапрома, арестованных в то время (мы об этих арестах, естественно, не слышали). Следствие шло обычным образом – ночные допросы с лишением сна днём, полуголодное питание, беспричинные отправки в карцер, в котором лишали и этого питания. Наконец, не добившись от него ничего путного, отправили в Сухановскую спецтюрьму, размещенную в подвале Сухановского санатория работников МГБ. Там какое-то время, может быть, две недели, а может, два месяца (он не мог определить, потерял представление о времени) его продержали в одиночном заключении в совершенной темноте на хлебе и воде, после чего подняли в кабинет следователя, где предложили – в обмен на хорошо сервированный обеденный стол – подписать какой-то бредовый по содержанию протокол. Он отказался и тут же был отправлен назад во тьму подвальной одиночки. И, похоже, забыли. Во всяком случае, когда подняли для нового допроса, за окнами кабинета была уже зима (предыдущий допрос был летом). Правда, никакого допроса на этот раз не было. Ему просто дали расписаться в том, что он ознакомлен с постановлением Особого Совещания, и даже дали ему прочитать это постановление (20 лет лишения свободы) – полоска бумаги, текст на которой не содержал ни малейших указаний на что-нибудь конкретное, вменяемое ему в вину, если не считать таковым статью УК РСФСР, по которой эта неведомая вина была квалифицирована. И отправили в Марфинскую шарашку. От него я впервые услышал это слово. И если б не десятка полтора человек из той же шарашки, обретавшихся в нашем лаготделении, с которыми я познакомился благодаря А.И., то не поверил бы, что такие «места заключения» существуют вообще. В жилом корпусе – спальни с хорошими кроватями, постельным бельем, занавесками на окнах. Уютная столовая – скатерти, минеральная вода, белый хлеб, соль, специи; сахар, масло; простая, но вкусная еда практически без ограничений. В производственном корпусе – лаборатории и мастерские – станочные, слесарные, радио… Плюс прекрасная библиотека с самоновейшими научными и техническими журналами на английском, немецком, французском, японском и Бог знает на каких ещё языках, и стоит только заказать, будет сделан перевод любой статьи, какую ты укажешь; и какие угодно справочники – отечественные и опять же иностранные. Только работай. Чем занимались – секрет, дали подписку. Но как-то он проговорился: «Такие устройства – подключаются к телефону – ты в него говоришь, а на другом конце получается нечто «не разбери-пойми», но если такое же устройство подключишь и на том конце, то всё понятно». Т.е., как я потом, лет через 10 понял, вокодеры – устройства для кодирования/декодирования устной речи. Иными словами, шарашка занималась задачами той самой кибернетики, которую в это время в прессе поносили как буржуазную лженауку. Впрочем, если чего-нибудь не напутал Солженицын, то слово «кибернетика» и в шарашке было под запретом. Какое к этому имел отношение А.И., непонятно. Там вообще было много всякого народа не по ее профилю. Исаак Ионович Байтер, инженер Мосэнерго, высококлассный специалист по релейной защите; Эдик Айронен, простой электрик, недавний выпускник ремесленного училища; Эйно Пари, мальчишка без какой бы то ни было специальности; Август З. (фамилию не помню), радиотехник из Западной Германии… А может, там и не было определённого профиля. Так, занимались, чем придётся, что начальство прикажет.
Потом однажды шарашку закрыли. А может, не закрыли, а просто их увезли, а каких-то других зэков привезли, а этих разбросали кого куда. Здесь, в Кайеркане, вот, десятка полтора человек.
Пари – такое имя
Везли их вместе с уголовной шпаной в трюме какой-то баржи, больше тысячи человек. Теснота, вонь, драки уголовников. Эйно (один из бывших «шарашечников», там он работал в мастерских токарем) примкнул к ним. Они на Бородача в карты играли, Эйно проиграл и должен был зарезать его, но почему-то это сорвалось. Теперь Бородач его опекает, приучает к чтению. Эйно отлично играет в шахматы, особенно в быстрые – 5, самое большее 10 минут. В этом ему у нас нет, пожалуй, равных. Разве что А.И. Эйно моложе меня, но за плечами у него опыт выживания в одиночку в период оккупации Эстонии немцами (сколько тогда ему было, лет 10–14 ?). После войны околачивался где придётся, подрабатывая, возможно, поворовывая. Связался с компанией подростков – детей вполне благополучных родителей. Пацаны мечтали о путешествиях по дальним странам, вот только не знали, как перебраться через границу. Эйно пообещал устроить переход, у него были знакомые контрабандисты. Каким-то образом про эту затею узнали родители, один из них был какой-то районной шишкой, может быть, даже секретарём райкома. Короче, пацаны отделались домашними наказаниями, а то и так обошлось, а Эйно арестовали, обвинили в связях с заграницей, в шпионаже. Улик – никаких, кроме того, что те сопляки наплели. Но Особому Совещанию улики и не нужны – дали 20 лет и вот почему-то сунули в шарашку, а теперь – в Горлаг.
Эйно – круглый сирота, и, может быть, поэтому тянется ко всем, кто уделяет ему чуть больше среднелагерного внимания, – к А.И., но тот ему уж явно не пара; ко мне. Ему нравится, что я, хоть и с высшим образованием, а держусь с ним на равных, даже уважительно. Кроме того, получая, хоть и редко, посылки (бедная мама, как она ухитряется выкраивать из своей ничтожной учительской зарплаты на эти посылки, да ведь и не только мне, а и папе в Тайшетлаг), я делюсь с ним всем съестным. Он эстонец, но характер скорее финский – медлительность движений (только в шахматном блице у него реакция мгновенная), почти незаметная и кажущаяся замедленной эмоциональная реакция. Он кажется начисто лишенным чувства юмора, по крайней мере, я не видел его смеющимся. Потом понял, его еле заметная улыбка эквивалентна тому, что у нас – хохот. В 1956-м с него было снято «шпионское» обвинение, связь с контрабандистами простили и освободили. Я в то время был в госпитале, а он завербовался куда-то в рыбаки. Позже стороной случайно узнал, что он схлопотал срок не то за драку, не то за «правдоискательство» – на него похоже и то и другое. Больше я о нём не слыхал.
Эдик: история с географией
Полная противоположность Эйно – Эдик Айронен, рыжий, худющий (у него туберкулёз) финн моего примерно возраста из Сортавала. Отчаянный оптимист, т.е. оптимист от отчаянья. К советской власти, партии и официальной идеологии относится насмешливо-брезгливо. По отношению к начальству держится независимо: «А! Чего бояться? Из лагеря не выгонят». Характерный пример: электрическая авария, обесточен целый участок – станки, ещё какое-то оборудование; мастер, полагая, что где-то на линии пропал контакт, может быть, обрыв, приказывает Эдику: «А ну, лезь на столб, посмотри там». Эдик: «Выписывай наряд». По правилам эксплуатации электрооборудования, электросетей и подстанций любые работы на подобных объектах требуют предварительного оформления наряда с обязательным указанием мер, обеспечивающих безопасность работ. Но мастеру неохота брать на себя ответственность за то, что может случиться с Эдиком там, на столбе, поэтому он пытается «взять его на горло»: «Да ты что? Видишь, участок стоит, а мы тут писанину разводить будем? Полезай на столб!» Эдик, невозмутимо: «Участок стоит, так не тяни время – выписывай наряд». Мастер: «Я на тебя докладную напишу в лагерь». Эдик: «Вот-вот, на линии авария, участок стоит, а ты докладную пишешь». Так и не полез на столб, под напряжение. Пришлось мастеру звонить на подстанцию, чтобы прислали электриков оттуда, это вообще был их участок.
У Эдика своя история. Его отец Матвей Айронен – финский коммунист с дореволюционным партийным стажем, после победы Маннергейма пытался продолжать борьбу, но был схвачен и приговорён Военным трибуналом к расстрелу. Но когда их, целую группу приговорённых, расстреливали, он ухитрился упасть в подготовленную яму за мгновение до расстрельного залпа, а убитые упали на него сверху. Дело было ночью, засыпать яму не стали, оставили до утра, он же, когда расстрельщики уехали, выбрался из ямы, добрался до моря, оно было недалеко, нашёл какую-то лодку и вышел на ней в море, надеясь добраться так до советской территории. Но начался шторм, лодка едва не перевернулась, хорошо, что подобрал его какой-то корабль. Правда, капитан, опознал его (он же был хорошо известен в Финляндии) и арестовал. Охраняли его не очень строго: куда он сбежит в открытом море? Но он всё-таки сбежал, увидел ночью вдали огни, решил, что земля близко, вылез через иллюминатор – и в воду. Оказалось, что земля не так близко, и плыть в одежде не так легко; короче стал тонуть. Всё же как-то добрался до берега, но уже на берегу полностью лишился сил, потерял сознание. Так, в бессознательном состоянии, его и нашли местные жители. Придя в себя, узнал, что это остров, причём весь он – собственность какого-то белого генерала. Генерал распорядился передать его финским властям. В соответствии с обычаем второй раз его не стали расстреливать, заменили пожизненным заключением, а через несколько лет – по случаю какой-то годовщины Финской республики – высылкой из страны. В качестве страны изгнания он выбрал Канаду, там у него был брат. В Канаде Матвей Айронен устроился не то дворником, не то управдомом какого-то комплекса многоэтажек. Женился. Родил сына, названного в честь деда Эдуардом. Жизнь стала налаживаться. Но потом стала мучить ностальгия. И он решился – будь что будет – вернуться в Финляндию. Приговор, однако, оставался в силе. Его арестовали прямо на паспортном контроле. Предложили: или снова тюрьма, или высылка в любую – на выбор – страну. Он выбрал СССР – родину всех трудящихся.
В СССР его приняли как героя и мученика. Предоставили хорошую квартиру в Сортавале, оплатили «творческий отпуск» для написания автобиографической повести, по которой он же потом написал пьесу, которую поставил театр Петрозаводска, столицы Карело-Финской АССР (была тогда такая). А потом, в 1937-м, арестовали. Через 2 года выпустили, правда. Эдик полагал, что причиной освобождения было то, что после арестов 1937–1938 годов в Карело-Финской республике ни одного финна на свободе не осталось. Но я думаю (теперь), что едва ли такая мелочь могла повлиять на принятие столь серьёзного решения, как освобождение невиновного. Из тюрьмы он вышел присмиревшим, молчаливым. Восстанавливаться в партии не стал. В начале войны ушёл в армию добровольцем – и сгинул безвестно.
Оккупацию Айронены – Эдик с матерью – пережили в целом без особых тягот: война, конечно, всем было не сладко, но к семье своего бывшего врага маннергеймовские власти претензий не предъявляли. Потом в Сортавалу вернулись наши и, в общем, тоже жить можно было. Тем более что дядя, канадский брат отца регулярно слал им посылки – и продуктовые, и одежду. В Сортавале многие тогда так жили: в Канаде много финнов. А Эдик, если разобраться, и сам по рождению канадец. Короче, когда пришла пора получать паспорт, он связался с канадским посольством и на основании своего свидетельства о рождении получил канадский паспорт, чтобы уехать с ним в Канаду. На родину. Надо было только получить формальное приглашение от дяди, которое всё задерживалось. Так что приходилось ждать. Оно бы и ничего, в отрочестве вся жизнь впереди, да Сортавала – город пограничный, регулярные паспортные проверки; несколько раз его задерживали на улице с его канадским паспортом, приводили в комендатуру, отпускали, но в конце концов потребовали либо получить советский паспорт, либо в 24 часа покинуть город. Он выбрал последнее. И отправился в Москву, дабы в Канадском посольстве добиваться ускорения решения своей участи.
И вот он в своей стеганке утром приходит к посольству. У ворот посольства его остановил милиционер: «Тебе куда? Документы!» Увидев канадский паспорт, объяснил: рано ещё, но разрешил позвонить в дверь. С появившимся швейцаром повторился такой же диалог. Швейцар впустил его в холл – не мёрзнуть же мальчишке. Часа через два пришёл посол, посмотрел документы, сказал, что вся задержка из-за дяди, который всё тянет с оформлением приглашения, пообещал похлопотать об ускорении дела и, узнав, что Эдику негде жить в Москве, попросил швейцара устроить его на время в своей квартире. В посольстве же его и кормили. Несколько недель Эдик жил таким образом. Конечно, он не сидел в посольстве. Позавтракав, отправлялся бродить по Москве, поглазеть на столичные чудеса. Иногда его тёмно-серая стёганка фэзэушного образца привлекала внимание милиционеров, его задерживали, но увидев канадский паспорт, брали под козырёк и отпускали с извинениями.
Вот один из таких эпизодов. Милиционер выхватил его из толпы хоккейных болельщиков, штурмовавших станцию метро, чтобы добраться на какую-то матчевую встречу. Вместе с другими подозрительными подростками его привели в метровское отделение милиции, вытряхнули всё из карманов, заперли в «обезьянник». Через несколько минут выкликают: «Кто здесь Айронен?» Приводят к начальнику в кабинет, у того на столе вещи из карманов Эдика. Начальник (майор) показывает на паспорт: «Это у тебя откуда?» Эдик объясняет. Майор смущённо кряхтит, вызывает милиционера, притащившего Эдика в участок: «Извинись перед… гражданином». Тот, побледнев, берёт под козырёк: «Произошло недоразумение, извините». Майор, желая загладить происшедшее: «Вы, вероятно, на матч хотели попасть? Теперь едва ли успеете...» И милиционеру: «Помоги гражданину добраться до стадиона вовремя». Тот провёл Эдика какими-то своими служебными ходами к поезду метро, вместе с ним сел в кабину к водителю, потом через служебный вход провёл на стадион. Так что, если бы не это задержание, то ещё неизвестно, сумел ли бы Эдик на тот матч попасть вообще.
Заглянув как-то в Финляндское посольство, Эдик поинтересовался, может ли он съездить к своей тётке, живущей в Финляндии. Взглянув на его канадский паспорт, ему ответили, что никаких проблем с въездной визой у него не будет, но сперва надо получить выездную визу из СССР. В данном случае, объяснили ему, это простая формальность, но её надо пройти. Эдик отправился в ОВИР, сдал там свои документы для оформления визы, затем явился в назначенный день для её получения. Начальник отдела (или кто там), встав со своего места, сказала скучным голосом: «Согласно Конституции Союза Советских Социалистических Республик Айронен Эдуард Матвеевич 1928 года рождения, проживающий с 1933 года в городе Сортавала, является гражданином СССР, на основании чего выданный ему канадским посольством паспорт гражданина Канады является незаконным и как таковой подлежит изъятию. Айронену Эдуарду Матвеевичу надлежит получить паспорт гражданина СССР в порядке, установленном законодательством». Произнеся эти слова, она села и сказала оторопевшему Эдуарду Матвеевичу: «Всё. Можешь идти». – «Куда идти?» – спросил Эдик. – «Домой». – «Да у меня денег нет, чтоб туда доехать. И потом мне же нельзя без паспорта в Сортавала, это ведь режимный город». – «Мы не выдаем деньги на проезд к месту жительства. Попроси в Канадском посольстве». – «Так я ведь теперь не их гражданин. Меня и не впустят туда». – «А это, мальчик, не наше дело»...
Впустить Эдика впустили, но что они могли сделать? Посол сказал: «Мы будем протестовать. Но тебе это не поможет». Единственное, что они смогли, это снабдить его билетом до Ленинграда. В международный вагон. В другие вагоны билеты посольству были не положены. А от Ленинграда до Сортавалы он добрался зайцем.
Вернувшись, он получил советский паспорт и снова стал работать на том же мебельном комбинате, что и прежде. А ровно через год его арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Канады и США. Следствие длилось почти год, следователь выбил ему все передние зубы, но так ничего и не добился. Особое Совещание впаяло Эдику 20 лет. В Кайеркан он прибыл из той же шарашки, что и Бородач.
Где он сейчас, не знаю. Осталась только в памяти его насмешливая мальчишеская улыбка, обнажавшая металлические зубы.

Ионыч
Бородач же познакомил меня с Ионычем – Исааком Ионовичем Байтером, в долагерной жизни – одним из ведущих инженеров Мосэнерго, специалистом по релейной защите электрических станций и сетей. Он сразу же взял меня под свою опеку. Боюсь, что причиной тому не было ни моё обаяние, ни моя начитанность, не говоря уже о моей любви к электричеству. Просто Ионыч считал своим долгом опекать всех евреев (какие, по его мнению, нуждались в опеке), находившихся в пределах его досягаемости.

И.И.Байтер. Норильск. 1955 г.

Потому что он был сионистом. Собственно, к тому времени и ещё многие десятилетия спустя он был единственным настоящим сионистом, какого я знал. Хотя встретиться довелось с множеством людей, осужденных за сионизм на разные сроки заключения. Возможно, впрочем, что некоторые из них и в самом деле питали повышенный интерес к «еврейскому вопросу». Очень трудно не питать к нему интереса, если ты сам еврей, если твои родные погибли в каком-нибудь гетто, или вышли струйкой дыма где-то в Треблинке, если твоего сына не приняли на мехмат в МГУ несмотря на блестяще сданные вступительные экзамены… Но все подобные сюжеты Ионыча не удивляли и не возмущали, а лишь служили дополнительными аргументами в пользу тезиса о необходимости для евреев всего света: а) еврейской солидарности, б) создания собственного государства. К еврейскому государству, к Израилю, Ионыч относился с трепетным интересом и пламенной любовью, но сам туда уезжать не собирался («Там нужны молодые, – объяснял он, – да я бы и не смог там жить, не зная иврита, с моими русскими привычками»). А вот в еврейской солидарности он был неутомимо и напористо деятелен, наивно не сомневаясь в том, что все – не только евреи – вокруг считают это нормальным, и если не ведут себя столь же принципиально и целеустремлённо, то лишь из трусости, или жадности, или – редко – из невозможности.

У него был срок 10 лет (Особое Совещание), из которых к концу 1953-го он успел отбыть пять, можно сказать, ему виден был уже конец срока; и не только ему: в норильской энергосистеме его ждала адекватная его квалификации должность. И чтобы он мог относительно безбедно дотянуть до этого, устроили его в Кайеркане (отнюдь не из еврейской солидарности) сменным электриком на подстанцию, питавшую все объекты производственной зоны. Иногда – гораздо реже, чем хотелось, – я заходил к нему на подстанцию погреться. Позже, когда он освободился («условно досрочно» – так это называлось – в связи с отбытием 2/3 срока при хорошей характеристике лагерной администрации) и, на следующий день стал начальником службы защиты всей норильской энергосистемы, он раз и навсегда сделал моё пребывание в лагере настолько комфортным, насколько это было только возможным.
Приехав с очередной проверкой состояния релейной защиты на кайерканских подстанциях, он между делом посоветовал главному электрику устроить меня на хорошую работу, тот назначил меня дежурным электриком на главный вентилятор шахты, который находился километрах в пяти от производственной зоны, и – чтобы обеспечить доступ к этому рабочему месту – подал администрации лаготделения заявку на моё расконвоирование. Теперь самой трудоёмкой частью моей работы стало добраться до этого вентилятора: в пургу это было нетривиальной задачей – и холодно, и опасно: собьёшься с пути – пропадёшь в тундре. Но зато в машинном зале, где стояли два осевых вентилятора – рабочий и резервный, – было чисто, светло, тепло, а в маленькой комнатушке при нём, помимо стола, были два топчана для дежурных электрика и механика. Вся моя работа состояла в том, чтобы ежечасно записывать показания приборов и два раза в сутки переключать питание с рабочего вентилятора на резервный (или наоборот); то же самое я должен был бы сделать в случае аварии на одном из них. Всё остальное время было отдано восстановлению несколько подзабытых знаний теоретических основ электротехники и электропривода (я решил добиться у лагерного начальства, чтобы оно разрешило мне завершить инженерное образование) и просто чтению.
… А примерно через год он спас мне жизнь.
В центральную лагерную больницу меня привезли в столь безнадёжном состоянии (открытая черепная травма, размозженные ступни, разорванный бок – всё это на фоне огромной кровопотери), что заведующий хирургическим отделением, сам опытнейший хирург (Кузнецов?), предоставил оперировать меня своей жене-терапевту: пусть попрактикуется – пациент всё равно не жилец (надо отметить, что, по словам смотревших меня много позже специалистов из Свердловского института ВОСХИТО, ампутация была выполнена безупречно). Операция была сделана где-то в 10 утра, а в 2 часа дня в палате появился Ионыч. Он принёс нечто совершенно невообразимое в то время в Норильске – куриный бульон. И, покормив меня с ложечки, удалился. С этого дня мне ежедневно приносили в палату куриный бульон и свежее молоко, продукт, которого в Норильске, наверное, и сейчас не найти. Это продолжалось недели две, пока я не поправился настолько, что можно было переводить меня на более обыденную пищу. Не меньшее значение – в смысле отношения ко мне медиков – имел и сам факт внимания ко мне такой важной фигуры, как начальник службы защиты Норильскэнерго. Так или иначе, именно помощь Ионыча была решающим обстоятельством, благодаря которому я выжил после этой травмы. Хотя и ценой потери полутора ног.
Он продолжал опекать меня и после моего освобождения. Его стараниями норильские евреи – кто же ещё? – собрали для меня деньги, сумму, достаточную для билета в каюту 2-го класса на теплоходе «Валерий Чкалов» и на железнодорожные билеты для проезда до Свердловска и дальше до Уфы. Сам он вернулся в Москву, и в то же самое Мосэнерго. Написал несколько книжек по релейной защите, одну из них при встрече подарил мне с трогательной надписью.
Старпикоз
У Бородача же я познакомился с Васильевым. Владимир Александрович Васильев, геолог, профессор ещё дореволюционной выделки. Его профессорская квартира подвергалась регулярным обыскам накануне октябрьских и майских праздников, однако почему-то никого из её обитателей не посадили даже в период «ежовщины». Когда же в октябре 1941-го немцы подошли вплотную к Москве, его – несмотря на профессорство и возраст, уже под 60, – загребли в ополчение, причём часть, в которую он был зачислен, оказалась состоящей сплошь из такого же, как он, «неблагонадёжного» элемента – видимо, формируя ополчение, власти решали не только военные задачи. Их бросили в бой, вооружив одной винтовкой на троих. Неудивительно, что он попал в плен. Ему повезло: разобравшись, что перед ними профессор МГУ, немцы отправили его в Германию, в сравнительно сносные условия существования. Через некоторое время его привлекли к составлению карты каких-то полезных ископаемых на территории СССР. Он хотел было отказаться от этой работы по патриотическим соображениям, но, узнав, что вся она ведётся по открытым источникам, согласился – это было всё-таки интересней, чем торчать в лагере, в котором он, впрочем, и оставался: в институт, где вся эта картографическая работа выполнялась, его привозили днём, а на ночь возвращали в лагерь.
Потом пришли наши и всех обитателей этого лагеря отправили уже в наши лагеря, в несравненно, разумеется, худшие условия. Его, правда, в них держали недолго – перевели в Лефортовскую тюрьму. На первом же допросе он, выслушав вопросы следователя, попросил бумагу, чтобы ответить на них письменно, и изложил всё, что он думает про Советскую власть, Коммунистическую партию и её политику, открытым текстом. После чего Особое Совещание приговорило его к 20 годам лишения свободы. Но отправили сначала всё-таки не в лагерь, а какую-то геологическую шарашку, руководителем одной из поисковых партий, которой был поручен поиск месторождений урана. Уран они нашли, эмвэдэшное начальство шарашки получило ордена и Сталинскую премию, а зэков распихали по лагерям; он попал в Горлаг.
В Кайеркане шахты ещё не было, из геологов были только он да Штрекер, оба зэки. Штрекера назначили главным геологом, Васильева – заместителем. Для Штрекера был построен в производственной зоне отдельный «балок» (этакая избушка, установленная вместо фундамента на тракторные сани), в услужение – в том числе и сексуальное – выделена «уборщица»; Васильев таких благ не удостоился, но пользовался правом выхода в производственную зону в любое время суток. Оба, разумеется, получили вполне приличное обмундирование, хотя и украшенное номерами во всех положенных местах. Когда шахту перевели в эксплуатационный режим, нужда в их услугах отпала. Штрекера куда-то убрали, Васильев же остался здесь. По своему преклонному возрасту он мог бы не ходить на работу вовсе, но по его просьбе его устроили дежурным на подземную подстанцию. Здесь он был на 8 часов в сутки избавлен от лагерной обстановки. Несколько месяцев на этой подстанции работал и я, пока это «теплое» во всех смыслах место не было отдано кому-то из появившихся у нас уголовных «авторитетов».
Васильеву уже было около 70, выглядел он довольно непрезентабельно – ходил всегда полусогнувшись, под носом вечная капля. Но ни малейшего нытья по поводу судьбы от него не было слышно. Доминантой его отношения ко всему на свете была ирония, распространявшаяся и на себя самого; он называл себя: «старпикоз», что означало: «старой пи… козырёк» – так его все и называли за глаза.
Ко мне он относился хорошо, снисходительно прощая мне моё невежество во множестве вопросов лагерного – и не только – бытия. Возможно, я был ему любопытен как образчик продукции советской системы производства технической интеллигенции. Я, по-видимому, представлял собой диковинное существо: вроде бы неплохо ориентировался не только в технических вопросах, но и в музыке, литературе, истории – в том числе и той, что скрывалась от нас, и вместе с тем сохранял коммунистические убеждения в их советском варианте, преклонялся перед авторитетом Ленина, не говоря уже о Марксе и Энгельсе. К счастью, это не давало повода подозревать меня в «сотрудничестве» с кумом, но тем не менее Васильев как-то сказал мне: «Если б мы пришли к власти, то таких, как вы, мы бы стали вешать первыми». Повторяю, ко мне он относился хорошо. Однажды даже угостил меня огурцом, только что срезанным с его тщательно лелеемого парничка (это было чудо – головокружительный запах огурца!) Мне он тоже был очень симпатичен. Такое вот сочетание политических разногласий и личной симпатии. К сожалению, после лагеря мне не довелось с ним встретиться, и я ничего не знаю о его дальнейшей судьбе.
Клебанов и Гангардт
В лагере он был близок с Александром Ильичом Клебановым, известным (как говорил мне Бородач) в долагерной жизни не то филилогом, не то литературоведом. Оба прекрасно знали русскую и мировую литературу, могли часами наизусть читать стихи Гётте и Блока, Шекспира и Тютчева и вовсе потусторонних для меня персидских и китайских поэтов. Однажды Бородач устроил в лагерном клубе вечер памяти Есенина: Васильев прочитал «Анну Снегину», Клебанов – что-то из «Персидского цикла». Наизусть, конечно – в лагере не было Есенина. Да и на воле с него только ещё недавно негласно сняли запрет, тоже негласный.
Когда и в связи с чем Клебанов оказался в заключении, я не знал. Бородач что-то рассказывал, но я забыл. В лагере его филология никому была не нужна, ни к какому физическому труду он не был способен, на «общих работах» с тачкой и кайлом он бы загнулся очень быстро. Но сумел устроиться санитаром в санчасть, потом выучился на фельдшера. Неожиданно у него открылся талант по части врачевания. А диагностом его стали считать едва ли не лучшим в Норильске, в котором он оказался давно, задолго до Горлага. Это его и в Горлаге спасло, он стал заведующим фельдшерского пункта, обслуживающего всю производственную зону. К нему и из посёлка приходили, вольняшки. Я-то в общем был здоров, но иногда забегал к нему отвести душу. Он угощал меня аскорбинкой, беседовал о поэзии. Собственно, этим и ограничивались наши отношения, о которых я бы и забыл за давностью лет, но вот в прессе и на ТВ замелькала эта фамилия эти же имя и отчество – Клебанов Александр Ильич… Внук? Вполне возможно. Вспомнилась история, лишь отчасти связанная с именем Клебанова-старшего. Настоящим её героем был Иван Иванович Гангардт. Я о нем уже написал, но очень уж к слову приходится здесь рассказать о нем еще раз.
Сага о Гангардте
Где-то зимой 55-го года Клебанова реабилитировали, в тот же день он должен был покинуть зону. Между тем у него было много книг, но они были разбросаны по всему лагерю – у друзей, их знакомых, и друзей этих знакомых. Не собирать же эти книги. Да и пусть остаются, они здесь нужней. Но и бросать их просто так тоже не дело. Он объявил своим «душеприказчиком» Соколова, известного всему Кайеркану заключённого прораба. Известен он был сочетанием определенной образованности, инженерного таланта и приблатнённых манер лагерного волка, включая, разумеется, повседневную матерщину. Он неплохо играл в шахматы, поэтому его часто можно было видеть в каморке Бородача, которого он, впрочем, слегка презирал, как и вообще «интеллигентов» – в его устах это слово звучало как обозначение полной никчёмности человека.
Но я не про него, а про Гангардта. Иван Иванович был полной противоположностью Соколову – воплощённая интеллигентность. Два инженерных диплома (один, вроде бы Варшавского политехнического института, второй – не помню чей). В заключении он, кажется, сравнительно недавно, года три-четыре, но «за что», не знаю. Да и не всё ли равно? Работает он техником в какой-то конторе в производственной зоне, одет чисто и аккуратно, но это не от того, что у него такая работа, просто он такой человек, и речь у него тоже чистая и аккуратная. Он немец, и его немецкая бескомпромиссная пунктуальность известна всему Кайеркану не меньше чем матерщина и полублатная хватка Соколова. Рассказывают, что с его единственной на весь Кайеркан настоящей чертёжной доской, которую он сделал самолично, связан такой случай. Прибегает к нему как-то зэк, состоявший дневальным при главном инженере какой-то из строительных организаций, обретавшихся в производственной зоне: «Срочно нужна доска». Гангардт: «Надолго нужна? – «Да завтра же верну». – «Ну, если завтра, то – пожалуйста». Прошло завтра и послезавтра. Гангардт, не дождавшись возвращения доски, забрал её сам. И, когда через несколько недель тот же дневальный прибежал за доской снова, Гангардт сказал ему: «Не дам». – «То есть как не дашь? Почему?» – опешил тот. – «А потому, – ответил Гангардт. – В прошлый раз вы обещали вернуть её назавтра – не вернули, мне пришлось самому за нею идти. Больше я вам её не дам». – «Да ты что? Я же не для себя...» – «А это Ваше дело. Но доски я вам не дам». И не дал. Не подействовали и угрозы привести начальника лаготделения...
Вот они – Соколов, Бородач, Олег Романов, Казбек К. (о них отдельно), ещё кто-то и Гангардт стоят вокруг печурки в комнатёнке Бородача, курят, вспоминают прежние, ещё норильлаговские времена, когда в лагере верховодили урки и выжить можно было, только руководствуясь принципом: «умри ты сегодня, а я – завтра», а у интеллигентов вроде Гангардта никаких шансов не было. Все наперебой рассказывают соответствующие случаи, но настойчивей всех развивает эту тему Соколов, то и дело обращаясь к Ивану Ивановичу, словно пытаясь убедить его в своей и без того очевидной правоте: в лагере, если хочешь выжить, нельзя быть интеллигентным хлюпиком. Мне это не по душе, но умом я понимаю его правоту.
«Да что там, – повторяет Соколов, – ты бы в те времена просто подох».
Гангардт до этого как-то возражал, но не очень уверенно, но тут вдруг соглашается: «Вполне возможно, что подох бы. – И добавляет: – Но как интеллигент, а не как озверевший урка». Слово «интеллигент» приобретает совершенно иной смысл, чем у Соколова – не презренной социальной «прослойки», а некоей ценности, значение которой надо ещё уметь понять...
После минутного замешательства заговорили о другом. Тома одной из книг Клебанова, особо ценимой в лагере «Саги о Форсайтах», разбрелись было по зоне, но Соколов сумел их, наконец, собрать с тем, чтобы взять их дальнейшее хождение под свой контроль. Правда, не все. Один том попал в руки некоего воровского авторитета, который отвергал все попытки забрать её у него. Эти урки появились в нашей зоне всего несколько недель тому назад. Все с большими сроками, не меньше 15 лет, все вроде бы «в законе», но от работы не отказываются. Говорят, какая-то авторитетная воровская сходка дала новую установку: вор имеет право работать, но только не на таких работах, которые связаны с тем, чтобы заставлять работать других, не говоря уже о том, чтобы возводить запретки, строить какие-то лагерные постройки, или – упаси бог – обслуживать других зэков или начальников. В зоне им был выделен отдельный барак, и вели они себя, по крайней мере, по началу тихо, не встревая в жизнь фашистов, как они называли нас, политических. Но вот эта история с Голсуорси… К этому книгочею в наколках никто не знал, как подступиться. Он просто поворачивался к «ходокам» спиной. Ломиком бы его огреть, – так для этого его надо где-то подстеречь одного в производственной зоне. И ещё неизвестно, кому в результате больше достанется. А оставить всё как есть – значит признать наше бессилие, и это грозит стать началом верховодства в нашей зоне урок с их звериными повадками...
Гангардт в этом обсуждении не участвовал, но когда оно уже завершилось молчаливым признанием безнадёжности ситуации, вдруг предложил: «Я, пожалуй, заберу у него эту книгу». Все повернулись к нему: «Ты?» – «Да. Только чтоб никто не вмешивался». Ему пообещали невмешательство. Хотя было ясно, что ничего у него не получится.
Но через несколько дней он сообщил: «Авторитет обещает вернуть книгу, просит только три дня, чтобы дочитать её». «Как это тебе удалось?» – «Очень просто. Он было не хотел со мной разговаривать. Тогда я сказал: моя фамилия Гангардт. Можете спросить в зоне. И я вам говорю: если вы эту книгу не вернёте в течение трёх дней, то больше ни одной книги вы в Кайеркане не получите. И ушёл. Назавтра он сам меня разыскал и пообещал вернуть “ Сагу...” через три дня».
Правду сказать, этот случай – при всей его анекдотичности – произвёл на меня всё же меньшее впечатление, чем слова, сказанные Гангардтом несколькими днями раньше – о том, что лучше подохнуть, оставаясь интеллигентом, чем опуститься до уровня «умри ты сегодня, а я – завтра».
В 1956-м Ивана Ивановича реабилитировали, он уехал к семье, кажется в Кишинёв. Лет через 15 я попытался списаться с ним – мне ответила Варвара Ивановна, его вдова. Какое-то время мы переписывались с нею, потом умолкла и она.
И.И. Гангардт. 1980 г.
* * *
По ассоциации с интеллигентом Гангардтом вспомнился человек, внешне на интеллигента никак не походивший… Нет, не так: по видавшим виды бушлату и ватным штанам и валенкам, по красному от пурги лицу он походил на самого затюканного и заезженного на общих работах работягу, но в манере держаться, говорить было что-то неуловимо интеллигентное. Он, и в самом деле, работал целыми днями в открытой тундре на рытье котлованов – работа, достававшаяся в лагере самым беззащитным заключенным, за кого некому было похлопотать о более теплом месте. Но среди публики, «тусовавшейся», как теперь говорят, у Бородача, он хотя и выглядел белой вороной, в то же время принят был с уважением и с чем-то вроде неловкости за свою неспособность быть таким, как он. Говорили, что ему неоднократно предлагали помощь в устройстве на непыльную работу где-нибудь в тепле, но он подобные предложения отвергал: «На теплом месте будешь бояться потерять его, вот ты уже и на крючке у кума, а за котлован я спокоен, никакой кум мне на крючок не возьмет».(Лет через 20 я узнал, что такая жизненная позиция предложена экзистенциализмом – «философией отчаяния»: каким бы ни было тяжким и болезненным положение, в котором ты оказался, прими его как собственный выбор – и ты свободен!)
История его была по-своему банальна. Он морской офицер, служил на боевых кораблях Тихоокеанского флота. В ходе какого-то дружеского визита, посетивший его корабль американский моряк, офицер его ранга, предложил в знак морского братства обменяться кортиками. Обмен был отмечен бокалом вина, а несколько лет спустя – стал основанием обвинительного заключения по статье 58.1б (измена Родине): «...передал офицеру иностранной армии личное оружие...» – и 25-летнего срока.
Почему я описываю этих людей и то немногое, что мне довелось узнать о них? Не знаю, как ответить на этот вопрос. Скорее всего, потому, что иначе я не смогу написать о себе. В какой-то мере они – это и есть я. Нет, не так. Просто, я не стал бы тем, кто я есть, если бы не общение с ними, разумеется, не в смысле болтовни («мы с ним общнулись»), а обретения чего-то общего, проживания общей жизни.
Петр Карбовский
Вчера по ТВ показали сюжет про русских участников французского Резистанса. А я вспомнил Петра Карбовского.
Познакомил с ним меня тоже Александр Иванович. Я, правда, и до того приметил его в лагере и в шахте. Роста чуть ниже среднего, слегка прихрамывающий молодой парень; в нем бросалось в глаза какое-то спокойное достоинство. Я работал электрослесарем в мастерской по ремонту электросверл; бурильщики брали у нас сверла и отправлялись в шахту, выкуривая перед спуском в подземелье последнюю самокрутку. Вот во время таких перекуров мы и успевали перекинуться с Петром несколькими словами – так, ни о чем, просто, чтобы не молчать.
Но тут было совсем другое. Он написал прошение о помиловании (получилась целая тетрадь, исписанная его каракулями) и попросил Бородача свести с кем-нибудь, кто переписал бы этот текст более разборчивым почерком. Тот привел его ко мне.
Так я узнал историю Петра Карбовского.
Ему было неполных 16 лет, когда немцы пришли в село, где он жил сиротой в семье дяди (родители умерли в 1933-м году от голода – знаменитый украинский Голодомор). Вскоре он попал в одну из облав, устраивавшихся немцами для вывоза в Германию «остарбайтеров» – даровой рабочей силы. Как только представилась возможность, он бежал, выскочил из товарного вагона на ходу, благо никакой охраны в пути не было. Но далеко уйти не удалось, его поймали, избили, и – теперь уже под охраной – повезли дальше. Но из лагеря, где он оказался по приезде в пункт назначения, он бежал снова. И снова его поймали – не немцы, свои же лагерные охранники. И, сказав: «Мы из тебя комсомольский дух вышибем!» (хотя комсомольцем он никогда не был), утопили в бочке с водой, затем вытащили, откачали, и снова утопили – и так несколько раз… Изощренность наказания была отчасти обусловлена как раз тем, что охранники были свои, украинцы, и они не хотели, чтобы о побеге, пусть и неудавшемся, узнали немцы… Так или иначе, но он бежал снова. На этот раз его поймали немцы. Тоже избили и отправили в лагерь более строгого режима, где охранниками были уже немцы...
Он бежал и оттуда. И снова был пойман. И после побоев был отправлен в Бухенвальд. Всё – отсюда не убежишь.
Неизвестно, как сложилась бы его судьба, останься он в Бухенвальде, но он попал в команду, направленную на строительство «Атлантического вала» – оборонительных сооружений против предполагавшейся высадки англо-американских войск. Их везли в запертых товарных вагонах, но он сумел не только сам выбраться из вагона через крошечное окошко, но и добраться до двери, открыть ее, и обеспечить побег всего вагона. Это было на территории Франции и побег оказался удачным – он попал к маки'. И воевал с ними до конца войны. Участвовал, кстати, в освобождении Парижа. По этому случаю был устроен большой пир, Петр сидел за одним столом с Жаком Дюкло, будущим председателем французского парламента...
А потом было возвращение на родину. Он пришел в свое село вечером налегке, почти без вещей, с легким «сидорком» за спиной. Дяди не было, погиб на фронте. Дома был только Коля, двоюродный брат, слепой от рождения. В этот день от него ушла жена. Ушла к председателю сельсовета. Не по любви, а от нужды. Этого председателя ненавидело все село: до коллективизации он был прямо-таки хрестоматийным кулаком-мироедом, но потом как-то ухитрился стать первым колхозником и даже председателем колхоза; при немцах он стал старостой, но почему-то по возвращении наших ему это не поставили в вину, и вот он – председатель сельсовета. Небольшое, но зато самое близкое начальство. С некоторых пор он положил глаз на Колину жену и стал домогаться ее, используя беспомощное положение ее слепого мужа и свои административные возможности тащить и не пущать. И вот, добился-таки своего.
Петр посидел с Колей, погоревал вместе с ним, потом снял со стены дядино охотничье ружье, пошел к дому председателя сельсовета. Было уже темно, в окне горел свет. Председатель и Колина жена сидели за столом. Петр выстрелил, почти не целясь. И, спохватившись, что он не в маки', пошел к участковому милиционеру: «Я председателя убил».
Ему и председателю повезло, Петр его только ранил. Но учитывая, что он стрелял в представителя власти, суд квалифицировал происшедшее как акт политического террора и приговорил его по «террористической» статье 58.8 к 10 годам лишения свободы – максимальный срок в то время.
Он попал в Вятлаг, работал на лесоповале. Крестьянский парень, он работы не боялся никакой, но голод был страшный да измывательства надзирателей и конвоиров. Те наловчились устраивать себе внеочередной отпуск путем «пресечения попытки побега». Делалось это так: вокруг делянки в тайге, куда приводили зэков, чтобы валить лес, запретную зону выставляли так, чтобы единственный источник воды оказался за нею; когда же кто-нибудь просил конвоира позволить набрать воды – вот она, рядом! – ему разрешали, но едва он пересекал запретку, конвоир стрелял на поражение. Заключенного, раненого за пределами запретной зоны, подбирала прибывшая команда, составлялся протокол о пресечении побега, а осуществивший это пресечение конвоир получал премию и внеочередной отпуск.
Вот на такой трюк попался Петр. Раненого, его еще и избили. Избивали свирепо, приговаривая: «Мы из тебя фашистский дух вышибем!» А потом за побег еще и новый срок дали опять же по 58-й статье, но пункт 14, т.е. за саботаж – на этот раз 25 лет: теперь максимальный срок стал таким. И как рецидивиста и особо опасного преступника отправили в один из только создававшихся специальных лагерей – Озерный лагерь, Озерлаг.
Опять тайга, лесоповал. Но режим бессмысленно беспощадный. К общему для всех спецлагерей распорядку – голодный паек, бараки на ночь запираются, на окнах решетки, переписка ограничивается двумя письмами в год, 11-часовой рабочий день без заработной платы, огромные номера на шапке, на штанах, на рубахе и телогрейке спереди и сзади – начальник лагеря добавил еще и самодеятельные издевательства. Главным было: вывод на работу без предоставления фронта работ и возможности разжечь костер, отчего в лютые морозы заключенные не могли согреться даже работой: «Родине нужна не ваша работа, а ваши мучения». И за малейшую провинность (например, обнаружение писчей бумаги при очередном шмоне) – месячный ледяной карцер с выводом на работу. Говорят, что в конце концов нагрянула какая-то высокая комиссия, начальника расстреляли, а лагерь расформировали. Всё это, конечно, типичная лагерная легенда – воплощение извечной мечты угнетенной твари о справедливом возмездии. Впрочем, отчасти эта легенда подтверждалась тем, что в нашем лагере было довольно много выходцев из Озерлага: что-то там все же произошло. Так или иначе, Петр оказался у нас и считал наш лагерь, в сравнении с тем, курортом. О своем французском прошлом он мало кому рассказывал, да ему и не верили: мало ли что наплетет заключенный ради самоутверждения. Поверили после того, как в лагерь пришло письмо из Франции. К удивлению заключенных и начальства, Петр прочитал и с грехом пополам перевел это французское письмо: бывшие соратники интересовались судьбой своего комбатанта. А Петр задумался, затосковал – и исписал своими каракулями целую тетрадку, которую мне предстояло привести к канонической форме прошения о помиловании.
Я поступил по-другому: переписанный моим «чертежным» почерком Петров текст я приложил к формальному, в несколько строчек, прошению о помиловании на имя Ворошилова, тогдашнего Председателя Президиума Верховного Совета. Знакомый вольняшка отправил все это обычной почтой, минуя лагерную спецчасть. Через два месяца Петр вышел на свободу: Верховный суд отменил срок за побег, а выстрел в председателя сельсовета переквалифицировал из политического теракта в бытовое преступление, срок за которое у Петра уже кончился – на исходе был 1954 год.
По этому поводу мы втроем – Бородач, Петр и я – распили бутылку коньяка. Коньяк в тех местах считался женским напитком – мужики пили только спирт, но Петр недаром провел во Франции два с лишним года – лучшие годы своей жизни. Чуть даже не женился там.
БРИЗ
Я забыл отметить, что библиотеку Александр Иванович сумел «пробить» только после того, как добился разрешения открыть в лаготделении БРИЗ – бюро рабочего изобретательства и рационализаторства. В выделенной для этого комнатке он поставил три стола, на одном из них водрузил чертёжную доску с рейсшиной, в угол – шкаф с какой-то технической литературой; потом туда же ставились и книжки для чтения. Конечно, дабы оправдать существование своего детища, Бородачу надо было ежемесячно подавать начальству сведения о расцветающем при его содействии рационализаторстве и изобретательстве. Само собой, отчёты эти были чистой туфтой, благо, начальство не утруждало себя их проверкой. Впрочем, какая-то реальность стояла и за ними. С одним из изобретателей, консультировавшихся у него, Бородач познакомил меня вскоре после того, как я стал завсегдатаем его хором. Это был немец из Западного Берлина по имени Август – я уже упоминал о нём.
Август
В войну он был стрелком-радистом, летал на истребителях. После войны вернулся к жене, открыл мастерскую по ремонту радиоаппаратуры. Время от времени, приезжал в Восточный Берлин, чтобы закупить на барахолках запчасти для своей мастерской, навещал сироту-свояченицу – родители обеих сестер погибли во время бомбёжки – привозил ей гостинцы. Как-то при очередном таком визите она – совсем ещё девчонка – вдруг призналась ему в любви и стала умолять его, чтобы он бросил жену и переехал к ней. Он попытался повернуть всё на шутку, потом урезонить её напоминанием о том, что она пытается разрушить семью родной сестры, но та не унималась. А когда он стал укладывать вещи, собираясь отправляться к себе домой, она заявила: «Всё равно я не отпущу тебя!» и, выскочив из дома, заперла дверь снаружи. Пришлось дожидаться её возвращения. Вернулась она довольно скоро, но не одна, а в сопровождении трёх советских военных, которые отвели его в военную комендатуру. Там потребовали, чтобы он признался, что он шпион. Признания добивались, избивая кулаками, а когда он падал – сапогами. После трёх суток такого «дознания» его привели на очную ставку со свояченицей, на доносе которой только и основывалось обвинение. Увидев его, она разревелась, призналась в оговоре. Но эта машина заднего хода не знала. Его увезли в СССР, посадили в Лефортово. Больше не били, да и не допрашивали. Через несколько месяцев он узнал о существовании Особого Совещания, чьим приговором он был лишён свободы на 20 лет. За шпионаж.
С Бородачом он познакомился в шарашке. Вместе их отправили и в Горлаг. Здесь он стал работать в электроцехе шахты. Узнав, что шахта имеет высокую категорию опасности по газу, он поинтересовался, как обеспечивается своевременность и достаточность её вентиляции. Оказалось, что как сто и двести лет назад – с помощью лампы Дэви, переименованной в порядке борьбы против космополитизма и преклонения перед Западом в лампу «Свет шахтёра», в которой над фитилём, опущенным в керосин, горит еле заметный огонёк. Света от этого огонька никакого, но по размеру синего ореола над ним судят – на глазок, конечно – о процентном содержании «гремучего газа» метана в шахтной атмосфере. Если высота этого ореола достигает 9-10 мм, то работу можно продолжать, только включив вентилятор; при 11-12 мм, следует немедленно прекратить все работы, вывести из забоя людей и не возвращаться до тех пор, пока вентиляция не доведёт содержание метана до приемлемых 2%. Поскольку оценка размеров ореола ведётся на глаз, результат измерения всегда является продуктом компромисса между газомерщиком, олицетворяющим горный надзор и инспекцию по соблюдению правил безопасности, и мастером участка, заинтересованном не столько в безопасности, сколько в выполнении сменного задания и месячного плана.
Август загорелся идеей автоматизировать эти измерения, используя возможности электроники, что в случае удачи обеспечило бы объективность и точность самого измерения и сделало бы возможным автоматическое поддержание уровня метана в забоях в допустимых пределах. Технически предложенная им идея основывалась на том, что присутствие метана изменяет диэлектрические свойства воздуха тем сильней, чем выше содержание метана. Сердцевиной прибора являлся усилитель с колебательным контуром, настроенным на автоколебания в условиях чистого воздуха; в метан-воздушной среде ёмкость контура изменится, колебания сорвутся, реле на выходе усилителя сработает – включит сирену. Всё очень просто. Оставалось только собрать и надлежащим образом настроить эту схему, продемонстрировать её работоспособность всем, от кого могло зависеть внедрение этого изобретения в практику.
Но легко сказать – собрать схему. В лагере не было и «по режимным соображениям» не могло быть ничего, что могло быть использовано для сооружения какой бы то ни было радиоаппаратуры. Дать разрешение на сборку прибора Августа могло только высокое начальство, которое само ничего не смыслит ни в измерении концентрации метана, ни в радиоэлектронике, и потому неизбежно запросит мнение специалистов. Поэтому было решено приложить к заявлению на имя начальника Горлага оформленную по всем правилам заявку на изобретение со всеми необходимыми чертежами и выкладками. Имея в виду «безъязыкость» Августа и незнание им принятой у нас системы обозначений на электронных схемах, Бородач предложил мне помочь Августу оформить эту заявку.
Я с удовольствием взялся за это дело (разумеется, в часы, свободные от погрузочно-разгрузочных работ, от которых меня никто не освобождал). Оно и само по себе создавало иллюзию возвращения к долагерной жизни, да кроме того, в случае успеха – а в успехе мы не сомневались – ещё и сулило какие-то совершенно фантастические перспективы. Август надеялся на освобождение, мои мечты так далеко не шли, но предоставление возможности работать по специальности казалось вполне реальным.
И вот заявка составлена, заявление на имя начальника Горлага инженер-полковника Зверева написано, пакет с тем и другим сдан в спецчасть – осталось лишь ждать ответа. Надо ли говорить, что мы его так и не дождались? Только где-то месяцев через шесть в журнале «Уголь» мы обнаружили среди описаний разработок какого-то Харьковского НИИ по проектированию электрооборудования и автоматики для угольной промышленности схему, тождественную схеме Августа. Речь шла об автоматическом поддержании уровня концентрации метана в шахтной атмосфере в безопасных пределах.
Сообщалось, что разработчики прибора – их имена перечислялись – получили премию министерства.
Август едва не плакал. Я переживал патриотический стыд за отечество. Чуть позже канцлер Аденауэр выпросил у Хрущёва возвращение содержавшихся в советских лагерях немцев, в их числе отбыл нах фатерлянд и Август, подтвердив тем самым, что лучше всего в России – быть иностранцем.
Казбек
С Казбеком К., начальником участка вентиляции шахты 16/18, меня свел тоже Бородач. И тоже в связи с изобретением. Собственно, изобретения еще не было, его еще надо было сделать. Суть проблемы объяснил Бородач: наша шахта имеет высшую категорию опасности по газу и пыли, т.е. концентрация метана в ее выработках в любой момент может превысить допустимый порог 2% – в этом случае достаточно искры от удара камня о камень и – взрыв. Причем взорвется не только метан в месте его выделения, сдетонирует мельчайшая угольная пыль, которая взметнется взрывом метана, и тогда взорвется вся шахта (угольная пыль может взорваться и сама, без метанового запала, последствия будут те же). Чтобы предотвратить такую опасность, используют инертную пыль (размолотый в пыль сланец), которой вручную осыпают стены и кровлю штреков. Инертная пыль смешивается с угольной и лишает ее взрывчатости. (Помимо такого сланцевания, сооружаются еще сланцевые заслоны – неустойчиво установленные полки с насыпанной на них инертной пылью: в случае взрыва полки опрокидываются и слетевшая с них пыль становится преградой для распространения взрыва вдоль штрека. К моему сюжету, впрочем, это не имеет отношения.) Вот это набрасывание инертной пыли на кровлю и стены штреков К. задумал механизировать. Кроме этой «задумки», у него не было ничего, если не считать косноязычного описания (его-то он и считал своим «изобретением») некоей вагонетки с вентилятором, который и разбрасывает пыль. К. (Бородач называл его просто Казбек) искренне полагал, что это и есть изобретение и что, коль скоро он его мне изложил, дальше остается чисто чертежная задача (сам он чертить не умел, да и считал это занятие, недостойным своего начальственного статуса), которую он – с подачи Бородача – был готов поручить мне.
Платой должно было быть освобождение от погрузочно-разгрузочной каторги на все время работы над проектом. Шла первая моя зима в Заполярье с ее выматывающим душу воем пурги, когда не то что работать на улице – просто двигаться трудно неимоверно, порой даже сделать вдох невозможно, не захлебнувшись. Да если бы только вой, ветер 30-40 метров в секунду. Снег! Секущий, режущий, дерущий как наждак таймырский снег! И вот на этой пурге, под этим беспощадным снегом – грузить грозящие задавить нас баланы, или таскать, надрываясь, стокилограммовые громоздкие ящики… Словом, плата за эту проектную работу была вполне достойной. Казбек заходил каждый день, интересовался, как продвигается работа, любовался чертежами, на которых все явственней вырисовывалось его (как он считал) детище. На самом деле его тут не было ничего, кроме вагонетки с установленным на ней вентилятором и шнеком, подающим к нему подлежащую разбрасыванию сланцевую пыль. И дело не только в том, что это было не черчение и даже не проектирование (спроектировать – это значит и рассчитать и вычертить), а еще и действительно изобретательство: изобрести, выдумать следовало, прежде всего, сам механизм, его узловую схему – узел подачи пыли, узел предотвращения ее слипания, узел разбрасывания, электропривод; столь же нетривиальной оказалась задача выработки методики расчета всех этих узлов по отдельности и вместе. А еще надо было хотя бы вчерне предложить какую-то технологию изготовления этого устройства и технику его эксплуатации. Работы на целое КБ.
Обо всем этом Казбек, по-видимому, даже не подозревал… Он даже не подумал о том, что то, чем я занимался, было всего лишь первым шагом, созданием опытного образца, что предстоят длительные испытания, доделки, переделки… Я пытался через Бородача подготовить его к этому, но Бородач, похоже, побаивался вспыльчивого нрава этого «кавказского человека», который и без того нервничал из-за необходимости снова и снова выпрашивать у кого-то для меня освобождение от грузчицкой работы. Наконец настал день, когда я с грехом пополам закончил проектирование, осталось только обвести чертежи рамочкой и в штампики в их правом нижнем углу вписать названия соответствующих узлов и деталей, проставить дату выполнения чертежей, вписать имена: изобрел (К.К.К-в), проектировал (Л.С. Трус). И расписаться.
Тут произошло совершенно непредвиденное. Увидев в графе штампика «Проектировал» мою фамилию, Казбек пришел в бешенство. Это он, К. проектировал, а не этот чертежник, студент сопливый! Напрасно мы с Бородачом пытались втолковать ему, что спроектировать и изобрести – это совершенно разные вещи, что, вписав свое имя, я лишь принял на себя ответственность за выполненную работу (не хочет же он отвечать за мои ошибки, если они есть). Казбек не хотел слушать, он чувствовал себя обворованным. Какие могут быть ошибки? Он голову оторвет этому Трусу за ошибки!
Когда он ушел, удрученный Бородач упрекнул меня: «И зачем тебе это понадобилось – имя свое вписывать – славы захотел? А ведь Казбек мог бы тебя устроить на хорошее теплое место».
Что сделал К. с моими чертежами, не знаю. Едва ли он заказал кому-нибудь изготовление спроектированного агрегата. Скорее всего, ему это «изобретение» нужно было не для реализации. Приближался конец его срока, ему надо было чем-то подтвердить, что он в самом деле дипломированный инженер, как он уверял всех. А что, вполне может быть. Мало ли каких инженеров выпускали провинциальные вузы. И кто там за него выполнял курсовые работы, сдавал экзамены. Я слышал, что, освободившись, он устроился на какую-то должность в Управлении Комбината.
Моя же «кантовка» кончилась. Впереди еще было добрых 6 месяцев зимы – с бесконечными авралами на перевалочной базе при лютой пурге, перемежаемой свирепыми кайерканскими морозами.
Надо отдать должное Казбеку: он все же взял меня – хотя и не сразу – к себе на участок вентиляции, на относительно легкую работу газомерщика (см. Трудно только первые 10 лет).
Критический путь
М-в родом из-под Львова. Не знаю, как он получил свои 25 лет; у нас он работал в шахте мастером участка. Я знал многих мастеров, это всё были крупные мужики с громовыми голосами и рефлекторной матерщиной. М-в был полной противоположностью этому типу – среднего роста, интеллигентная речь. Бородач познакомил нас с тем, чтобы я помог ему оформить надлежащим образом его предложения по организации проходки на его участке. На самом деле предложения эти можно было бы реализовать на всех участках и на всех шахтах, а с некоторыми модификациями – не только на шахтах. Но пока что речь шла только о «здесь и теперь».
В основе действовавшей системы организации труда был вроде бы естественный принцип: каждая бригада отвечает за тот объем работ, какой она выполнила за смену. Внутри бригады каждый работник получал «по труду», т.е. в зависимости от тяжести и значимости его труда – бурильщик – от количества забуренных шпуров, крепильщик – от количества закрепленных метров проходки, скреперист – от количества метров той же проходки, очищенных от угля и породы и т.д.
Бывшему часовщику М-ву этот порядок естественным не казался: в восьмичасовую смену на закрепленном за бригадой участке вмещается не более двух циклов бурение – отпалка – крепление – очистка забоя, в каждом из которых почти половину времени занимает очистка; следующий цикл можно бы начинать сразу же по окончании крепления, но тогда результаты последнего цикла достанутся следующей смене и вся система учета бригадного труда развалится. Простейший хронометраж показал, что если бы не этот посменный учет, то при том же количестве рабочих суточную выработку участка можно было бы увеличить, как минимум, вдвое. Более того, детально разработанный М-вым график работ показал, что без особого напряжения можно увеличить выработку втрое и даже вчетверо, а при некотором напряжении – и вшестеро. Разумеется, для реализации этого потенциала требовалось перестроить работу и остальных служб, в первую очередь, подземного транспорта, не говоря уже о системе учета и оплаты труда (к тому времени заключенным уже стали платить за работу, правда, вдвое меньше, чем вольным, да еще из того заработка удерживали за содержание лагерной администрации, охраны и т.д., но все же): по сути дела, то, что предлагал М-в, было чем-то вроде бригадного подряда, с которым 25 лет спустя многие связывали надежды на реанимацию советского хозяйственного механизма и спасение социализма как общественного уклада. Ни о чем подобном ни М-в, ни я не помышляли. Просто он был крайне увлечен своими выкладками, а я посильно помогал ему. То и дело ему приходили в голову всё новые варианты наложения друг на друга отдельных фаз проходческого цикла, и мы снова принимались строить соответствующие графики работ. (Систему PERT [Programm Evaluation and Review Techniqe = Метод Оценки и Пересмотра Программ] с ее сетевыми графиками и методом «критического пути» фирмa Lockheed Air Craft совместно с Booz, Allen & Hamilton разработали только через 3 года, у нас она стала известна только в середине 1960-х, а как бы она пригодилась нам тогда!)
Надо сказать, что всё это не оставалось на бумаге. Авторитет и полномочия М-ва были достаточны, чтобы и убедить своих «шахтарей» в преимуществах этого бригадного подряда (назовем его так для краткости), и организовать на своем участке работу согласно своим идеям. Действительность полностью подтвердила его расчеты.
А вот бумага, точнее, составленная нами Заявка на рационализаторское предложение оставалась без внятного ответа. Администрация шахты не хотела (или не могла) взять на себя ответственность за предлагаемую (да и кем? «фашистом»!) реорганизацию, руководство же Норильского горно-металлургического комбината (НГМК), куда мы переадресовали Заявку, отмалчивалось. Так продолжалось несколько месяцев. Участок М-ва продолжал выдавать неслыханно высокие метры проходки и тонны угля (проходка шла по углю), руководство шахты делало вид, что ничего не знает об этом, а руководство НГМК загадочно молчало.
Потом вдруг что-то произошло. Что – неизвестно, только распространился слух, что вот-вот по предложению М-ва всем участкам повысят сменные задания вдвое. Нелепость? Но ГУЛАГу такие новации хорошо известны: какому-нибудь «рекордисту» создают режим наибольшего благоприятствования для перевыполнения норм, он-таки перевыполняет эти нормы – неделю, месяц, – после чего «рекордист» куда-то исчезает, а всем оставшимся нормы соответственно повышают, причем невыполнение этих новых норм рассматривается как саботаж, со всеми вытекающими последствиями в виде статьи 58.14: а как же? ведь факт – сумел же тот рекордист еще и больше перевыполнить; а что ему и инструмент был дан отличный, и малейшая поломка тут же устранялась, и заготовки подвозились бесперебойно, и целый шлейф всяких помощников суетился вокруг него, да и питание, и спецовка – всё по высшему разряду – про всё это ни слова. Так что, если не считать нескольких новых лагерных сроков, то единственным реальным результатом подобных новаций оказывалось по общему правилу повышение уровня откровенной туфты (приписок)… Так или иначе, до М-ва стали доходить сведения, что ему лучше не выходить в производственную зону: могут убить.
Но тут Генеральная Прокуратура сообщила о реабилитации М-ва. И только теперь руководство НГМК очнулось. М-ву предложили высокую должность с большой зарплатой и квартирой – лишь бы он остался и реализовал-таки свою идею на всех шахтах и рудниках комбината. Но он и помыслить не мог о том, чтобы остаться здесь хотя бы на один лишний день. Только домой!
РОК
Олег Романов был одним из самых постоянных завсегдатаев каморки Бородача. Его привлекала сюда возможность сыграть в шахматы, поболтать о театре, музыке, литературе, просто посплетничать, что называется «убить время». А времени у него было – девать некуда. На работу его не гоняли: инвалид, одной руки нет (он лишился ее в лагере) по самое плечо. Какое-то время (это было еще до моего приезда) он, правда, работал, был старшим нарядчиком нашего лаготделения – влиятельнейшая должность в лагере. Но для Олега это – в прошлом. Почему он лишился такого места, я узнал позднее, когда мы с ним сблизились более коротко. А как он схлопотал свои 10 лет, об этом он рассказал мне как-то, когда пришлось к слову.
Он родом из Каменец-Подольска, небольшого (до войны – около 35 тыс. человек) городка с древней историей (возник в Х веке), в прошлом губернского города, но и по сию пору не утратившего значения местного (юг Хмельницкой области) культурного центра. В 1941 году Олегу было лет 14, он учился в музыкальной школе по классу фортепиано, но играл и на аккордеоне, и на флейте, и на гитаре. Немцы вошли в город 10 июля. Наши, покинув Каменец-Подольский в крайней спешке, не стали эвакуировать заключенных местной тюрьмы, а просто перестреляли их, не выводя даже из камер. Немцы, разумеется, не преминули продемонстрировать это свидетельство большевистского зверства обывателям и прессе. Не то, чтобы это как-то поколебало патриотические чувства Олега, но впечатление оставило неизгладимое. Ни о какой борьбе с оккупантами он не помышлял, просто, как все вокруг, занимался выживанием в сложившихся обстоятельствах. Главным для него обстоятельством был спрос на музыкантов со стороны довольно многочисленных кафе и ресторанов, а также то, что немцы к музыкантам относились с некоторым… пиететом, что ли. «Возвращаешься поздно ночью домой – а в городе комендантский час, в ночное время без пропуска ходить нельзя, но, встретившись с патрулем, говоришь: “ Музыкант”, и он осветит фонариком аккордеон или гитару и пропуска не требует: “ Битте”. Музыкой и кормился, и защищался».
Защита, однако, оказалась не всеобъемлющей. Причем сломал ее как раз тот, на кого больше всего надеялись – немецкий офицер, живший в их доме постоем. Он был очевидным образом неравнодушен к сестре Олега и отчасти поэтому смотрел сквозь пальцы на мелкие нарушения оккупационного режима, то и дело совершаемые хозяевами. А нарушения были не столь уж мелкими. Самым серьезным нарушением была помощь евреям, скрывающимся от немцев и «щирых» украинцев. Поскольку же заметных успехов этот немец у сестры не добился, он решил добиться ее благосклонности с помощью шантажа: в один прекрасный день он заявил Олегу, что знает об их семейном пособничестве евреям, но готов не давать делу ход, если только это пособничество немедленно прекратится, а Олег даст подписку, что готов сотрудничать с криминальной полицией. Олег принял оба условия. Скрывавшемуся у них очередному еврею подыскали другое убежище, что же до подписки, то … Олег решил просто убраться из Каменец-Подольска. Это было в конце 1943 года. До конца войны было еще года полтора.

Легко сказать: убраться. Да так, чтобы никто не тыкал тебе в нос эту злосчастную подписку. Но музыка и тут выручила его. Немцы формировали интернациональный театр «Венета» для «культурного обслуживания» лагерей всевозможных иностранных рабочих, без которых не могли обходиться ни немецкая промышленность (в том числе шахты), ни ее сельское хозяйство. Театр представлял собой некое множество автономных национальных трупп, разъезжавших по всей Германии и оккупированным странам. В одну из таких трупп и завербовался Олег. Из того, что он рассказывал о ней, я запомнил лишь то, что в ее состав входил будущий заслуженный артист Гмыря и что ее выступления в лагерях «ост-арбайтеров» пользовались огромным и трогательным успехом. Кроме собственно театральных действ эти труппы помогали «ост-арбайтерам»,рассеянным едва ли не по всей Европе, находить друг друга и поддерживать между собой связь. Оказывали они и услуги – довольно рискованные (несмотря на немецкий пиетет по отношению к нам) – разрозненным группам сопротивления. Олег играл на аккордеоне, гитаре, иногда – на флейте.

Так продолжалось до конца войны, который они встретили в Берлине. Разумеется, они тут же переключились на обслуживание наших воинских частей. Они были нарасхват. Обычным завершением концертов были общие попойки артистов и офицеров. Среди прочих «клиентов» были подразделения контрразведки СМЕРШ. Одному из смершевских офицеров приглянулся Олегов аккордеон, он пристал к Олегу: продай, подари! Олег не соглашался: это был профессиональный инструмент, тогда как любитель-офицер мог легко найти себе очень даже хороший любительский аккордеон – они были едва ли не в каждом брошенном доме. Но офицеру приспичило заполучить именно этот инструмент. Олегу бы понять…
Вскоре этот же офицер вызвал Олега на допрос. Его уже и раньше допрашивали по поводу его пребывания на оккупированной территории вообще и в театре «Венета» в частности. Он не утаивал ничего, в том числе и то, как обманул криминальную полицию Каменец-Подольска, сбежав в «Венету» от своей подписки о сотрудничестве. Никто из допрашивавших его смершевцев не находил в этом сюжете ничего, достойного их внимания. Но на сей раз дознавателя интересовал только этот сюжет. Он безапелляционно обвинил Олега в сотрудничестве с гестапо. Олег возражал: криминальная полиция – это не гестапо, эти ведомства откровенно враждовали друг с другом; он, Олег, не сотрудничал ни с тем, ни с другим, его подписка – не более чем хитрость, обман чиновника вражеской страны. Офицер настаивал, требовал, чтобы Олег сообщил, сколько подпольщиков он выдал гестаповцам. Олег упорствовал. Дознаватель пустил в ход кулаки. Потом отправил в подвал. Назавтра вызвал, и всё повторилось снова, только теперь в ход пошли уже не кулаки, а поломанная табуретка, точнее ее ножка. Так продолжалось бесконечно долго – несколько недель. В конце концов Олег сдался, во всем «признался». Он надеялся, что на суде докажет свою невиновность: ведь его обвинение держалось только на его показаниях, названные им «подпольщики» никем и никому не выдавались, они могли это засвидетельствовать. Но суду это было не нужно. За «измену Родине» и «пособничество немецко-фашистским оккупантам» он был приговорен к 10 годам лишения свободы.
Теперь его срок уже близился к концу.
Несколько позже Олег рассказал мне «вторую серию» своей одиссеи.
Поначалу его тюремно-лагерная судьба складывалась более-менее благополучно: от ограбления «социально близкими» урками он был защищен отсутствием какого-либо имущества (злополучный аккордеон благополучно перешел в собственность ретивого дознавателя), более того, те же мишани (так «фашисты» называли уголовную шпану) вскоре оценили музыкальные таланты Олега – музыка и здесь продолжала кормить и защищать его. По прибытии в Норильский ИТЛ (шел 1945 год, Горлага еще не было) его устроили на непыльную работу слесарем при какой-то камнедробилке. Главным достоинством этой рабочего места было то, что оно не на открытом воздухе с пургой и морозами, а в тепле. Да и работа сама – не работа: следить, чтобы камни не засыпали ременные и шестеренные передачи, чтобы не перегревались двигатели, вовремя смазывать все то, что подлежит смазке. Но случилось так, что во время очередного такого смазывания масленка попала между зубьев шестерен, он рефлекторно попытался ее выдернуть – в результате между шестернями оказалась рука. В следующее мгновенье рука оказалась вырванной из плечевого сустава.
С этого момента у Олега началась какая-то фантастическая карьера. То ли уголовные авторитеты помогли, то ли сработали музыкальные заслуги Олега – так или иначе его назначили старшим нарядчиком лаготделения. В лагерной иерархии это очень высокий пост, как-никак именно он является фактическим распорядителем всей лагерной «рабсилы», от него зависит, какая бригада будет выведена на какой объект, а от этого, в свою очередь, зависят не только легальные и теневые заработки и бригадиров, и бригадников, но и заработки вольного начальства этих объектов: плохая, неумелая или разболтанная бригада не выполнит нужного объема работ или выполнит его с таким качеством, что лучше бы не выполнила вовсе. Особенно ценились, к слову сказать, бригады, укомплектованные «фашистами» – 58-й статьей: среди них не бывает чернушников, норовящих каким-либо жульничеством прикрыть откровенную халтуру и брак, зато у них много высококвалифицированных рабочих, и инженерно-технических специалистов, и просто разного рода умельцев. Так что недаром вольные диспетчеры пром- и стройплощадок всячески заискивают перед лагерными нарядчиками, дабы заполучить для решающих участков эти бригады 58-й статьи. Олег очень быстро научился ориентироваться во всех возможностях своего нового положения. И соответственно извлекать из него вполне ощутимые блага – и яства, и пития, и одежда-обувка, и женщины. Мужчины и женщины содержались в разных лаготделениях, встречаться они могли только в «производственной зоне», и амурные связи преследовались неукоснительно, но те, кто эту неукоснительность должны были блюсти, слишком ценили добрые отношения со старшими нарядчиком, чтобы преследовать его. А у самих женщин он не знал отказа. Его любили за щедрость, за артистизм, за то, что он «Король Норильска» (как звали теперь его за глаза), за… буквы РОК (означающие Романов Олег Константинович), наколотые у него на руке.
Ценило его и начальство. За умелое маневрирование человеческим ресурсом, за оперативность и распорядительность в решении повседневных проблем. Так что и в Кайеркане, куда его перевели в связи с созданием Горного лагеря, Олег «автоматически» занял тот же пост старшего нарядчика. Здесь, правда, возможностей было поменьше: Кайеркан не Норильск, масштаб не тот, да и режим Горлага не сравнить с Норильлагом. Полностью запрещены деньги: за найденный при обыске рубль – 30 суток БУРа с выводом на работу. За связь с женщиной заключенному грозит 60 суток БУРа, а ей – выдворение из Норильска. Впрочем, женщинами Олег уже пресытился, а в деньгах особой нужды и не испытывал: всё, что нужно было, ему доставалось натурой. Да и деньги… Нуждавшиеся в нем люди были готовы в любой момент предоставить ему нужную сумму.
И все это счастье кончилось, когда горлаговское начальство разрешило женщинам-« вольняшкам» работать в производственной зоне, обслуживаемой заключенными. Тогда-то старшей табельщицей шахты 18/16 стала Мария М., поразительной красоты женщина, в недавнем прошлом заключенная Норильлага, а ныне жена одного из начальников участка на этой же шахте, тоже в прошлом заключенного.
У Марии была своя история, но главное в ее судьбе было то, что, оказавшись в Норильлаге, она, как и Олег, стала старшим нарядчиком своего лаготделения и, проявив, как и он, незаурядный организаторский талант, получила известность как «королева Норильлага».
Они, разумеется, слышали друг о друге, но свидеться им тогда не довелось.
Но теперь служебные обязанности Олега не могли не свести его с новой старшей табельщицей. Он влюбился в нее с первого взгляда. И она в него. Иначе и быть не могло: «король» встретил свою «королеву».
Она была замужем, он – рисковал своим статусом, но какое это могло иметь значение для влюбленных? Долгое время им везло, никто не обращал внимания на их ежедневные встречи: они ведь были обязаны встречаться по службе. Кто-то все же «настучал» начальнику лагеря. Улик никаких не было, да и в чем уличать-то? – их отношения были вполне платоническими. Но начальник решил подстраховаться. Олега сняли с поста старшего нарядчика, запретили выход в производственную зону. Они поддерживали связь через меня (к тому времени я работал в шахте и мог, не привлекая ничьего внимания, передавать Марии записки или брать их у нее; на вахте нас, правда, обыскивали, но не слишком строго, да и снят ведь был Горлаговский запрет на переписку, так что исписанные листочки не считались криминалом). А переписываться им было о чем: срок Олега приближался к концу, им надо было договориться о планах на ближайшее и более отдаленное будущее.
У нее где-то «на материке» в гулаговском детдоме затерялся ребенок, родившийся в Норильлаге, надо было найти его. Какое будущее ожидало Олега, предположить было невозможно. Наиболее вероятной была ссылка куда-нибудь в Красноярский край (вариант невыпуска из Норильска отпадал: кому он здесь нужен был, безрукий?), хотя могли и отпустить домой. Олег нервничал. То и дело заговаривал о своей инвалидской никчемности. Я пытался что-то лепетать о безграничных возможностях духа, он от этих увещеваний отмахивался. Но, видимо, как-то примеривался к возможному будущему.
Однажды, проходя мимо клубного барака (дело было летом, дверь была распахнута), я услышал звуки фортепьянного концерта Листа и не мог не войти в клуб. На сцене за роялем сидел Олег и – как он ухитрялся одной рукой извлекать эти божественные звуки – понятия не имею, но Лист звучал ошеломляюще! Однако сам Олег, похоже, не воспринял это как подтверждение своей профессиональной и бытовой полноценности. Он был полон неуверенности. Наверное, единственное, что поддерживало его в эти месяцы, это любовь Марии.
Так ли, иначе, – наступил, наконец, день освобождения. Не знаю, как прошел он для Олега, знаю лишь, что он был отправлен в ссылку на юг Красноярского края, в сравнительно неплохое по климату место. Они договорились с Марией, что, как только он мало-мальски устроится на месте, сразу же напишет ей, и она немедленно уедет к нему.
Но проходили недели, месяцы, а писем от Олега всё не было. И становилось ясно, что и не будет. Еще через некоторое время стало известно, что ему разрешено вернуться домой в Каменец-Подольск. Но Марии он об этом не написал. И вообще не написал. Она была в отчаяньи. Даже открыто показать это она не могла: кто она Олегу и кто он ей? До сих пор помню, как однажды она, разревевшись, уткнулась лицом мне в грудь; мы стояли в коридоре «комбината», между плановым отделом и кабинетом начальника шахты. Я пытался как-то ее успокоить.
Несколько лет спустя я получил письмо из Каменец-Подольска от сестры Олега. Она писала, что Олег спивается, что я единственный человек, к чьим словам он может прислушаться, поэтому просит написать ему и как-то убедить отказаться от погружения в алкогольную бездну. Я написал что-то в том смысле, что алкоголизм – это добровольный отказ от свободы, столь трудно выстраданной им. Судя по его молчанию, слова мои не произвели ожидаемого впечатления. Да разве какие-нибудь слова могут в подобных случаях что-нибудь изменить? Во всяком случае, мне это не удалось ни разу.
Нет повестипечальнее на свете
По ассоциации с Олегом, вспомнил о Косте Наумове. В каморке Бородача он был нечастым гостем. То ли не шахматист, то ли не книгочей, то ли просто необщителен. Но все же иногда заходил на пургу посетовать, покурить, чайком побаловаться. Чем-то он отличался от остальной бородачевской публики. Может быть, тем, что, несмотря на приличный лагерный стаж, сохранял в интонациях речи что-то нелагерное (теперь, вспоминая, догадался: московское «а»). Тонкий в кости, фигура почти мальчишеская, но держался уверенно. Меня стал отличать от других, услышав однажды, как я насвистывал на разводе мелодию из концерта для фортепьяно с оркестром Грига, даже спросил удивленно: «Ты что, музыкант?» После этого стал здороваться со мною как со знакомым. Этим, правда, наше знакомство и ограничивалось.
Историю его рассказал мне как-то – пришлась к слову – Бородач. Работал в московской школе преподавателем рисования и черчения – предмета, традиционно считающегося у школьников третьестепенным. Он и сам не связывал с этой работой никаких амбиций. Да и вообще жил, не задумываясь ни о настоящем, ни о будущем. Немного занимался живописью, точнее графикой, любил театр и классическую музыку. Вот в концертном зале Чайковского он и познакомился с Олей. В первом отделении был как раз концерт для фортепьяно с оркестром Грига. Впечатление от музыки у обоих было настолько сильное, что на второе отделение они не остались. Вот это «не остались» и стало поводом для знакомства. Т.е. какое знакомство, так, разговорились, а потом: «Константин», – «Ольга», – «Очень приятно». Но когда через несколько недель столкнулись в коридоре все того же зала Чайковского, разговаривали уже как старые знакомые. Он даже в буфет ее сводил. Ну, а там стали встречаться чаще… Короче, «тут возникла эта самая любовь».
Объяснились. И только тогда выяснилось, что Оля… дочь шведского посла. А браки с иностранцами запрещены. Стало быть, одно из двух: либо Оле принять советское гражданство, либо Косте – шведское. Оля в советское гражданство переходить отказалась наотрез, заявление в ОВИР о переходе в шведское гражданство подал Костя. Заявление приняли, сказали, что придется ждать ответа. А недели через две школьная секретарша доверительно сообщила ему, что им интересовался некий «товарищ из органов».
При всей своей наивной беспечности он понял, какую угрозу представляет собой этот «интерес». И почел за благо перебраться на жительство к своему будущему тестю. На что надеялся? Ну, что все как-то образуется со временем: оформят с Олей брак, и он – уже как член семьи посла – сможет выехать в Швецию. Пока он на территории посольства, ему ничего не грозит. Нельзя только покидать эту территорию. Он и не покидал. Но когда наступила весна, его так стало тянуть на улицу, что однажды ночью он не выдержал и вышел за ворота, с наслаждением вдохнул московский воздух, сделал несколько шагов по пустынной Метростроевской… Но тут рядом с ним – откуда не возьмись – остановилась машина, из которой выскочили двое, и в следующее мгновенье он оказался сидящим между ними на заднем сиденье этой машины, которая увозила его – куда, он понял только на следующий вечер, когда его привели в кабинет следователя, который предъявил ему обвинение по статье 58.1а (измена родине). Еще через два месяца он расписался в извещении о том, что Особое Совещание при Министре Государственной Безопасности приговорило его по этой статье к 20 годам лишения свободы.
Почему-то до сих пор не могу вспомнить эту незамысловатую историю без ощущения полнейшей безысходности.
Органист
С Иваном Александровичем Качаловым я познакомился без Бородача. Произошло это так. Проходя как-то летом 1954 года по лагерю, я услышал вдруг – не веря своим ушам – звуки органной музыки! Это было не радио, музыка доносилась откуда-то из-за барака. Я заглянул за угол и понял свою ошибку: то был не орган, а аккордеон. Но какой аккордеон! Нет, я не о богатстве отделки или достоинстве фирмы-изготовителя. Просто я никогда до того не слышал, чтобы аккордеон так звучал. Но до чего нелепым контрастом этому органному звучанию выглядел невзрачный сопливый зэк, перебиравший клавиши аккордеона, склонив к нему голову. Ни на кого вокруг он не обращал внимания. Впрочем, «вокруг» почти никого и не было. Зэков такая музыка явно не привлекала.
Мою зачарованность он все же заметил. Мы познакомились. Оказалось, что его склонность к извлечению органных звуков из аккордеона не случайна: до ареста И.А. был органистом рижского Домского собора. За что он удостоился своего 25-летнего срока, не понимает, но, кажется, его огорчает не столько этот срок, а то, что его жена с четырьмя дочерьми оказалась по причине этого срока в ссылке (где-то на лесоповале), где они просто голодают. Сам он здесь устроен очень даже неплохо – по лагерным понятиям: нашлись среди влиятельных зэков люди, понимающие толк в музыке, которые при молчаливом попустительстве начальства устроили его на посильную и буквально теплую работу – поддерживать огонь в «кубовой», обеспечивающей горячей водой шахтерскую душевую. Разумеется, работа эта почти не оплачивается, ну, на спички, может быть, хватит.
Но Ивану Александровичу нужны были не спички, а деньги, причем большие деньги, ну хотя бы рублей 400 в месяц. Чтобы он мог посылать их жене и дочкам, спасать их от недоедания и авитаминоза. И он полагает, что среди бригадиров найдется такой ценитель музыки, что возьмет его к себе в бригаду и…, ну, А.И. будет ему играть что-нибудь для души, а тот за это – не требуя собственно работы в бригаде – будет платить ему по первому звену (см. Трудно быть грузчиком). Надежда безумная, все, к кому он обращался за содействием в ее реализации, растолковывали ему это, но А.И. не мог с нею расстаться. В конце концов он покинул свое теплое место и оказался в нашей грузчицкой бригаде. Не представляю, как мог наш «бугор» согласиться взять его. Конечно же, не ради музыки. А что грузчик из него никакой, это было видно с первого взгляда.
Надо сказать, что работал он безотказно, напрягая все свои ничтожные силенки. А что толку от его труда не было почти никакого, так никто и не ждал от него особого толка. Да и платили ему немногим больше, чем он имел в «кубовой». Он, надо полагать, быстро понял всю иллюзорность своих надежд на большие деньги, но чтобы уйти, надо было опять найти достаточно влиятельного мецената.
Так или иначе, но А.И. оказался в одной со мною бригаде. Вне работы мы с ним, почему-то (не помню почему) не общались, но в минуты (случалось, и часы) между погрузкой-разгрузкой мы вели с ним разговоры на самые разные темы, но с какого-то момента главной темой стала предложенная мной идея «цветомузыки» – экспонирования сменяющихся во времени цветных… экранов? листов?.. От скрябинской идеи моя отличалась радикально: там – цветовая аранжировка обычной музыки, а у меня – самодовлеющая игра цвета, цветов. Навеяно это было эпизодом из толстовской «Аэлиты»: инженер Лосев листает марсианскую книгу, на страницах которой одни только цветные фигуры, и в голове его начинает звучать какая-то музыка – «поющая книга». Другим источником моей фантазии были немыслимой красоты и выразительности многочасовые заполярные закаты. Мы подолгу подробнейшим образом обсуждали вопросы, связанные с различными вариантами осуществления этой идеи. Как назвать этот вид искусства, колеристика? Можно, хотя и звучит, как название научной дисциплины. А как записывать колеристические произведения – использовать подобие нотного стана? А если на экран проецируются (предполагалось, что колеристические сонаты (концерты? увертюры? капричос?) будут исполняться путем освещения белого (или черного?) экрана цветными лучами) одновременно несколько цветов, но не в смеси, а пространственно разделенными? Тут ведь возможны разные варианты – вертикальные, горизонтальные, волнообразные, круговые полосы… Где грань, отделяющая такие колер-концерты от абстрактной живописи? (Я очень испугался этой аналогии: чего доброго, донесут, что увлекаюсь абстракционизмом, подтверждая тем самым справедливость приговора по 58-й статье). Качалова все эти сюжеты заинтересовали чрезвычайно, особенно в сопоставлении с музыкальными явлениями. Можно ли считать вспыхивающие на экране цветные точки аналогами пиццикато в музыке? А с чем музыкальным сравнить снопы искр, этакие фейерверки? И т.п.
Постепенно, однако, колеристическая тематика стала выхолащиваться. Возможно, что если бы нам удалось материализовать эту идею, то практика концертирования дала бы ей второе дыхание.
Но тут колесо моей лагерной фортуны повернулось непредсказуемым образом, и я потерял Ивана Александровича из виду. Где-то в 1955-м он был освобожден, вернулся с семьей в Ригу. Двадцать лет спустя я попытался позвонить ему в Ригу, женский голос ответил, что он никого не узнает и разговаривать с ним нет смысла.
А органная музыка и по сию пору ассоциируется для меня с аккордеоном Качалова и полыханьем кайерканских закатов.
Тоска по горячему
К Бородачу часто наведывался, человек, чье имя я не запомнил, но история его заслуживает хотя бы краткого пересказа. Назову его Г. Он «харбинец», т.е. из тех русских, чьих родителей гражданская война забросила в Китай, где они после обычных скитаний и мытарств осели в Харбине, а в 1945-м снова оказались в России, теперь социалистической. С одним из таких харбинцев я столкнулся еще в УПИ, общение было малоприятным (про него расскажу в другой раз). Г, театральный художник, оказался в Свердловске, устроился на работу в оперный театр. Все бы ничего, но его подвела невоздержанность в общении с зеленым змием. Набравшись как-то сверх меры, он уснул в каморке, где хранились им же намалеванные портреты вождей, предназначенные для вывешивания на театральном фасаде по праздникам. А проснувшись ночью, не сразу вспомнил «вчерашнее» и, не понимая, где находится, и шарясь впотьмах, какие-то из сваленных там ВИПпортретов (как сказали бы теперь) повредил. Наутро эта порча была обнаружена кем-то из особо бдительных работников театра и квалифицирована еще более бдительными и к тому же компетентными товарищами как выражение террористических намерений бедного Г по отношению к руководителям Партии и Правительства. Трибунал отвалил ему стандартные 25 и 5 по статьям 58.10 и 19.58.8 УК РСФСР. В лагере на общие работы его не гоняли по причине не то язвенной, не то какой другой не менее тяжелой болезни. Работал он художником, т.е. малевал плакаты с призывами типа: «Бригадник! Повышай производительность труда!» и «Взял обязательство – выполни!» Помимо своей истории, Г. запомнился мне еще своей тоской по острой пище. Лагерная столовая разносолами нас, понятно, не баловала, но все, кого я знал, воспринимали это как данность и, если что-то могли получить из дома или достать через вольняшек, то просили не перца, а сала. Г был единственным, кто мечтал именно о перце. По его рассказам, на воле он мог есть перец-горошек с хлебом не в качестве приправы, а просто так…
Много позже я узнал, что согласно восточной медицине в пище следует различать «горячие» и «холодные» элементы, их дисбаланс приводит к тяжелым заболеваниям, причем баланс этот для разных людей – разный, у обитателей южных широт он сдвинут в сторону повышенной потребности в «горячих» элементах. Перец как раз относится к «горячим» элементам.
ПОХИЩЕННЫЕ
Махонин
Знакомство мое с Махониным даже и знакомством назвать нельзя – так, несколько бесед под землей у большого ленточного транспортера в бытность мою электрослесарем. Но впечатление, произведенное им, сохранилось до сих пор: негромкая и в то же время внятная речь, великолепный точный язык, уважительная манера держаться со всеми, независимо от возраста, положения в лагерной иерархии или чина, спокойное достоинство – все это никак не сочеталось с лагерем, хотя и не несло в себе какого-нибудь вызова. Не помню, как мы разговорились, и каким образом предметом нашего разговора стало сравнение советского и западного образа жизни, причем я убежденно отстаивал преимущество первого перед вторым, а он не то чтобы опровергал мои суждения, но терпеливо объяснял мне логику осуждаемых мною западных порядков. Почти все, что он говорил, было мне известно и до него (я достаточно внимательно проштудировал доступных мне и Маркса, и Энгельса, и Каутского, – причем не только канонизированные тексты, не говоря уже о том, что примечания к ним нередко были для меня даже более значимыми источниками информации, чем основной корпус), но так спокойно и вдумчиво обсуждать эти вопросы довелось впервые. «У нас, – говорил я, – земля, средства производства принадлежат обществу, а на западе – частным лицам. Я бы чувствовал себя униженным, если бы мне пришлось работать не на общественное благо, а на чей-то частный интерес». – «Вы не правы, – отвечал Махонин, – в Советском Союзе средства производства принадлежат не обществу, а государству, это разные вещи. К тому же на Западе сколько угодно государственных предприятий, каждый может выбрать то, что ему больше нравится. Ну, а насчет работы не на общественное благо, а на частный интерес, то как вы это себе представляете? Разве может какое-нибудь предприятие производить продукцию, не нужную обществу?» «Ну как же, – возражаю несколько неуверенно, – частник ведь не знает, что и сколько нужно обществу, недаром же то и дело происходят кризисы перепроизводства». «Происходят, – соглашается Махонин, – но кто от них страдает? Только сами владельцы предприятий, которые не утруждали себя изучением спроса, т.е. общественной потребности в своем товаре. Такие частники разоряются и перестают быть владельцами предприятий. Так что хозяева кровно заинтересованы в том, чтобы точно знать, что и сколько нужно обществу». Тут разговор переходит на зависимость цен от спроса и предложения, что, собственно, и позволяет частнику ориентироваться в общественной потребности в своей продукции. «Но ведь частник все это делает не для общего блага, а для личного обогащения», – не унимаюсь я. «А директор советского завода разве не заинтересован в получении премий и всяческих наград за свою работу? Да и угроза лишиться привилегий, которыми он пользуется – квартира, санатории, служебная машина… – есть что терять». – «Но капиталист распоряжается прибылью по собственному произволу, а у нас она направляется на нужды народного хозяйства в целом». – «Вы имеете в виду то, что прибылью распоряжается не директор, а министерские или госплановские чиновники? Конечно, они утверждают, что их распоряжение отражает интересы народного хозяйства, но посмотрите газеты: то и дело они вместо общественного интереса блюдут свой собственный интерес. Капиталист, конечно, интересами народного хозяйства в целом не озабочен, но вы же изучали политэкономию: большую часть прибыли он тратит не на себя, а на наращивание производства – иначе он не капиталист. При этом он должен выбирать, наращивать ли то производство, какое у него есть, или какое-то другое, на какое растет спрос, то есть та самая общественная потребность». – «Но ведь это несправедливо – человек становится хозяином предприятия не в силу каких-то талантов, деловых качеств, а просто по наследству». «Ну, если у него нет нужных деловых качеств, то он так же просто и разорится – своего рода естественный отбор. Справедливость – вы имеете в виду равенство? Люди не равны. Равный подход к неравным людям был бы откровенной несправедливостью. Или вы про оценку людей по их собственным заслугам? Но как соизмерять заслуги людей с несоизмеримыми способностями? Или вы делаете акцент на том, что оцениваться должны именно собственные заслуги, а не, скажем предков? А если заслуга человека как раз в том, что он бережно хранит память о своих предках? Вот встретится вам правнук Пушкина – разве вы не отнесетесь к нему с особым вниманием просто в память о его великом прадеде?»
Во всех подобных разговорах я особенно ценил своеобразную «академичность»: по молчаливому уговору он не аргументировал свою позицию ссылками на мою или свою судьбу. Между тем судьба его могла бы служить иллюстрацией к тезису о справедливости оценки по заслугам предков, то бишь родителей (рассказал о ней мне не он, а все тот же Бородач). Участники белого движения, они эмигрировали из России – бежали от большевиков – во время Гражданской войны, осели в Бельгии. В период немецкой оккупации с немцами не сотрудничали, даже оказывали посильные услуги группам сопротивления. Поэтому или по другой причине советские власти передали им, что они могут вернуться на родину, которая им всё простила. Они не вняли. Последовало другое предложение – послужить интересам покинутого отечества прямо по месту жительства. Они опять не откликнулись. Что было дальше, Махонин не знает, поскольку его просто похитили прямо на улице не то Брюсселя, не то Льежа, втащили в остановившуюся рядом машину и… очнулся он уже в здании советского посольства (впрочем, это он так предполагает, что посольства, может быть, то была какая-то коммерческая фирма, возможно, что уже и не на бельгийской территории, мало ли что). Потом несколько месяцев «следствия» на Лубянке (которое свелось к стандартной процедуре идентификации: действительно ли он Махонин: имя-отчество-дата-место-рождения, родители-образование-занятия), завершившиеся постановлением Особого Совещания: статья 58-1а («Измена Родине, т. е. действия, совершенные гражданами СССР в ущерб военной мощи СССР, его государственной независимости или неприкосновенности его территории, как-то: шпионаж, выдача военной или государственной тайны, переход на сторону врага, бегство или перелет за границу» – ничто из диспозиции этой статьи УК РСФСР – от советского гражданства до «бегства или перелета» к Махонину не имело отношения, но на то и Особое Совещание, чтобы не считаться с законом) – 20 лет лишения свободы.
После моего перевода в электроцех наши встречи прекратились и я потерял его из виду. И услышал фамилию Махонин только лет 15 спустя. Но теперь речь шла об известном чешском социологе. Едва ли это был тот Махонин, с которым мы в 1954 году у главного ленточного транспортера кайерканской шахты 18/16 обсуждали сравнительные характеристики социализма и капитализма. Впрочем – как знать?
«Борода»
Ни имени, ни фамилии этого голубоглазого двухметрового гиганта я не запомнил, буду поэтому называть так, как именовал его про себя тогда: «Борода». Помимо полуседой бороды, не длинной, но густой и окладистой, а также богатырского роста и телосложения, он выделялся несвойственным лагерникам спокойным добродушием. Его историю я узнал частью от Бородача, частью – от него самого. Его отец – один из тех чехов, что в 1918 году, подобно Ярославу Гашеку, встали на сторону советской власти и воевали за нее. Как и Гашек, он вступил в коммунистическую партию, но по окончании Гражданской войны не уехал в Чехословакию, а остался в РСФСР, завел семью, осел в Ростове-на-Дону, сохранив при этом чешское гражданство, был вроде бы как-то связан с Коминтерном. Ему повезло, в отличие от многих других иностранцев, его не посадили ни при Ежове, ни при Берии; умер он, кажется, до войны.
Сам Борода – тоже чех по гражданству – когда был создан чехословацкий корпус Людвика Свободы, сам напросился туда. Провоевал почти до самого конца войны (незадолго до того был ранен и оказался в госпитале) в должности начальника полковой разведки. Выписавшись уже после войны, обнаружил, что в России никого из его родных в живых не осталось, и решил уехать на родину отца в Чехословакию, там какая-то родня была. Но выпускать его не хотели, несмотря на его чехословацкий паспорт. Промыкавшись около года, пооббивав пороги всех сколь-нибудь причастных инстанций, он напросился на прием к самому Сталину. Невероятно, но Сталин его принял (эта часть его рассказа поразила меня подробностями: как его несколько раз обыскивали, проверяли пропуск и снова обыскивали, причем не только при движении к кабинету Генералиссимуса, но и на обратном пути), выслушал, выразил сочувствие, но сказал, что всё это не в его компетенции, нужно обратиться в ОВИР, но он попросит Берию, чтобы тот выяснил, в чем причина такой волокиты.
Борода был очарован и в полной уверенности, что теперь-то – в результате несомненного внимания Берии – он, наконец, получит разрешение на выезд, стал ждать. Через несколько месяцев, поняв, что никто не собирается его выпускать, он разрешил себе выезд сам: «Сколько раз переходил линию фронта, неужели границу не перейду?» И перешел. Недели три, затаившись вблизи границы, изучал движение дозоров, устройство ограждений и всяческой сигнализации, и, разобравшись – перешел. А перейдя, сразу же заявился в ближайшую чешскую погранзаставу, где предъявил свои документы и объяснил причину нелегального перехода границы. Уплатил, как положено, за это штраф. Больше никаких претензий по этому поводу никто к нему не предъявлял. Да и какие могли быть претензии к чешскому гражданину, ветерану только недавно закончившейся войны? Поселился в каком-то городке вблизи, кажется, Остравы, работать стал там на автомобильном заводе, занимался, в основном, реанимацией брошенных немцами машин. В том числе для офицеров Советской армии, части которой еще оставались в Чехословакии. Однажды, когда он возился с одной из таких армейских машин, его неожиданно оглушили ударом по голове, впихнули в машину, и на бешеной скорости помчали к границе. Ни чешские, ни советские пограничники задерживать машину не стали. Так Борода был возвращен в СССР, на родину всех трудящихся, где Особое Совещание быстренько впаяло ему 20 лет за измену родине (статья 58-1б УК РСФСР).
7.

Трудно только первые десять лет

Трудно быть грузчиком
Итак, я в бригаде грузчиков перевалочной базы станции Кайеркан.
Работа по-железнодорожному: 12 часов работаем – 24 часа отдыхаем, в эти 36-часовые циклы вписывается вся наша жизнь. Выходных дней, не говоря уже о праздниках, нет. Как нет и актированной погоды (т.е. таких погодных условий, – сочетаний мороза и ветра, – при которых заключенных не выводят на работы на открытом воздухе): железная дорога, линии электропередач и связи должны работать в любую погоду. Станция и перевалочная база, как и шахта, и множество пришахтных и пристанционных служб, мастерских, водокачек, электроподстанций, контор, расположены в производственной зоне, со всех сторон окруженной колючей проволокой с вышками и часовыми. Производственная зона вплотную примыкает к жилой зоне, в которой помимо наших жилых бараков и ШИЗО (штрафной изолятор, в котором содержится БУР – бригада усиленного режима; впрочем, эту аббревиатуру расшифровывают и как барак усиленного режима), находятся столовая, баня, прачечная, медпункт, продовольственный и вещевой склады, клуб, бараки административного назначения – в них, помимо начальника лаготделения и его замов, размещаются планово-производственная (ППЧ), культурно-воспитательная (КВЧ), административно-хозяйственная (АХЧ) и прочие части (содержание которых, равно как и охрана лагеря, оплачивается за счет труда заключенных).
Вход-выход в жилую зону (мы говорим просто «взону») и из зоны – через вахту, где для надзирателей, начальства и отдельных заключенных имеется специально оборудованная проходная, а для бригад – ворота. Четыре раза в сутки у ворот выстраиваются на развод очередные бригады, идущие на работу или возвращающиеся с работы.
Развод – это ДЕЙСТВО. Его участники – группа всяческих начальников и придурков – тут и опер, и врач, и нарядчики, и надзиратели, и бригадиры, и просто любопытные. Содержание действа двояко: во-первых, при выводе бригад – сверка численности бригад со сведениями ППЧ, а при впуске их после работы – еще и поголовный обыск (как правило, довольно поверхностный, так – похлопывание по карманам, но нередко и тщательнейший – с раздеванием до белья, невзирая на непогоду). Проверяемая численность записана на досках; для удобства счета бригады выстраиваются рядами по пяти человек в ряду, и дежурный вахтер командует: «Первая!», «Вторая!»,…, «Седьмая – четверо!» – и после каждой команды очередная пятерка заключенных отделяется от бригады и проходит через ворота. Время от времени происходят какие-то накладки: кто-то сбивается со счета пятерок, или кто-нибудь из начальства в последнюю минуту вносит в списки поправки. Тогда размеренный распорядок действа нарушается, иногда даже очередную бригаду возвращают назад и пересчитывают заново. В теплое время такие сбои воспринимаются заключенными как неожиданное развлечение, но в мороз и в пургу – а зимой чуть ли не каждый день если не пурга, то мороз, – вахта в таких случаях оглашается отборной матерщиной. Во-вторых же, развод – это ежедневное напоминание всем нам и каждому из нас в отдельности о нашей несвободе, ее ритуальное воплощение.
Внутри производственной зоны мы ходим бесконвойно.
Перевалочная база – это место на станции, где узкая колея железной дороги из Дудинки встречается с широкой колеей от Норильска. От вахты до базы метров 500, мы проходим их неспешным шагом минут за 10. Там нас ждут склады временного хранения, штабеля досок и бревен, груженные и порожние вагоны и платформы с углем и щебнем, мешками химикалий, листами меди, ящиками каких-то металлических окатышей, лесом. Наша задача – перегружать эти грузы с узкой колеи на широкую или наоборот, а если нет соответствующих вагонов, то перетаскивать грузы на склады временного хранения, а потом из складов – в вагоны. Работа сама по себе несложная и требует, казалось бы, только физической силы, которая мало-помалу ко мне возвращается, но… почему-то я оказываюсь в числе не лучших грузчиков. Не то чтобы я так уж рвался быть лучшим, но если, чего-то не сделаю я, это придется делать другим, и кем я тогда буду в их – да и в собственных – глазах? На чужом х… хочешь в рай въехать? И тут выясняется, что нехитрая грузчицкая работа требует вполне интеллектуальных качеств – находчивости в решении проблем (как взять громоздкий груз, как закрепить груз на платформе, как вкатить на нее необъятных размеров бревно) в ситуациях, требующих мгновенного и безошибочного решения. И дело не только в постоянной готовности этого практического интеллекта, а еще и в этическом измерении этой готовности: ее отсутствие делает тебя ненадежным и просто неполноценным напарником, обузой для бригады. Ну, если не обузой, то, во всяком случае, второсортным, а то и третьесортным ее членом. Так что бригадир совершенно справедливо начисляет мне заработок «по третьему звену». Заработок, смехотворный даже по лагерному «курсу», – не больше 20–30 рублей в месяц (студенческая стипендия в то время была около 300 рублей) – так, на махорку, да на зубной порошок. Ну, да на то и лагерь, нас сюда не на заработки прислали, а в наказание. Да и «первое звено» (трое-пятеро опытнейших грузчиков, «становой хребет» бригады, плюс бригадирская «кодла» – трое-пятеро мерзавцев, всё занятие которых – обеспечивать с одной стороны поддержку уголовной камарильи лагеря, с другой – беспрекословное послушание бригадников) тоже ведь не роскошествует, получая 80–100 рублей. Все остальные – второе звено – получают 40-45 рублей. Но и из этих денег «кодла» нагло забирает какую-то долю, 5-10 рублей с каждого, на общебригадные нужды (на взятки нарядчикам, с помощью которых бригадир якобы получает более выгодные для бригады задания). Меня всё это почти не интересует, я новичок, мое дело – адаптироваться к тяжелому, на пределе сил, физическому труду, и что еще тяжелее, тоже на пределе сил, к лагерному существованию.
Физический труд, к счастью, – не всегда на пределе сил. Бывают часы, даже дни относительно легкие. Да и начинал я здесь летом: благодать! Солнце круглые сутки, можно бы загорать, но комарьё съест заживо. Нам выдали накомарники – мешки с марлевым окошком для обзора, но работать в них нельзя – душно, да и обзор плохой. Так и сосуществуем – мы работаем, они сосут нашу кровь. Во второй половине августа комары пропали и стало совсем хорошо. Солнца, правда, стало меньше, вечерами оно уже стало уходить за горизонт. Какие это были закаты! Помню, когда я впервые увидел это, я подумал, что, будь такой закат изображен на картине, автора могли бы посадить, обвинив в подстрекательстве к бунту. Как завороженный, я часами смотрел на эти закаты, боясь поделиться с кем-нибудь своим впечатлением. Позже я написал об этом стихотворение, заменив ради рифмы закат восходом:
Колючей проволоки звезды / Уродовали небосвод. / А за колючкою тревожно / Пылал восход. / Пыталась ржавая колючка / его перечеркнуть, закрыть, / Но он горел – багровый, жгучий, / Мятежный крик. / Крамольно полыхал в полнеба, / Презрев запретку и конвой. / И был бессилен ржавый невод / И страж на вышке угловой.
До сих пор не понимаю, почему ни одни лагерный художник не взялся воплотить это в красках – они предпочитали малевать по памяти милые их сердцам украинские мазанки под вербами. Один из них даже обосновал в беседе со мной это предпочтение: «Та нимае тут ниякой красоты, одна тильки неволя!»
Потом закаты как-то кончились, или я перестал ими любоваться. Запомнились несколько изнурительно тяжелых смен под холодным каким-то дождем не дождем, а прямо из воздуха возникающей влагой, от которой мгновенно насквозь промокли наши телогрейки, рубашки, белье. И такие же мокрые бревна – баланы, каждый из которых приходилось вкатывать на платформу всей бригадой под ритмические вопли: «О-о-оп!» (Вспоминалось: «… Этот стон у нас песней зовется»). Скатывать их с платформ было не легче и, пожалуй, даже опасней, чем вкатывать. А ночь, когда мы перегружали с узкой на широкую колею какие-то химикалии, вызвавшие у меня такую аллергическую реакцию, что я едва не скончался: и кашель, и сопли, и слезы, и удушье – эта ночь и десятилетия спустя оставалась одним их моих ночных кошмаров.
Но все это было легкой разминкой к тому, что началось где-то в середине сентября, когда однажды утром я проснулся от никогда не слыханного мною дикого воя за окном. На мой недоуменный вопрос мне с какими-то унылыми улыбками ответили: «Пурга». Но когда мы вышли из барака, оказалось, что известное мне с детства погодное явление, обозначаемое этим словом, не имеет ничего общего с тем, во что нам пришлось окунуться. Начать с того, что я просто задохнулся – такой плотности ком воздуха втолкнул мне в рот чудовищной силы ветер. Одновременно лицо хлестнуло снегом, будто по нему изо всей силы мазнули наждачной шкуркой. И надо было еще устоять на ногах под напором этого ветра. И, разумеется, наши ватные бушлаты-телогрейки этот ледяной ветер пронизывал так, будто их и не было вовсе. Казалось, в такую погоду работать на открытом воздухе невозможно. Но мне снисходительно объяснили, что это еще ничего, так, обыкновенная пурга. Вот когда черная пурга, тогда да!… Хотя нас это не касается, черная не черная, а железная дорога должна работать. Позже я узнал и черную пургу, и попытался передать это знание в стихах: «Черная пурга, черная пурга./ Ветер неистов и беспределен. / Содрогаются скалы и останавливаются поезда. / А провода лопаются, как струны. / И невозможно / Сделать самый маленький вдох. / Неистовым воем, секущим и режущим снегом заполнена, кажется, вся вселенная, / Если она еще существует. / Да что вселенная – не видно собственных обмороженных рук, / Которыми мы – товарищ и я, / Вцепившись стальными когтями в опоры, / Натягиваем лопнувшие провода ЛЭП. / Вокруг кипящая белесая муть…»
(Здесьв словах «ЛЭП», «товарищ и я» условен только я, остальное – протокольно точная зарисовка с натуры). Впрочем, к тому времени, когда написались эти стихи, я уже как-то обжился в лагере и стал относиться к погодным условиям по-другому.
Перелом произошел, когда, не угодив чем-то моему бригадиру, я был переведен в бригаду снегозащиты. Надо сказать, что до этого перевода я не имел о снегозащите ни малейшего представления. Т.е., едучи в поезде, я часто видел эти снегозащитные щиты вдоль дороги, но если что и приходило в голову при их виде, так это удивление: как может этот штакетник защищать дорогу от чего бы то ни было? Еще меньшее уважение внушали эти щиты здесь: что они – против такой пурги? Причем выставлять их приходилось в самый разгар пурги, карабкаясь по пояс в снеговой каше. Даже наши погрузочно-разгрузочные работы в сравнении с этим кромешным адом казались щадящим времяпрепровождением. И что за бессмысленная возня – по нескольку раз в смену переставлять, на треть закапывая в снег, эти тяжеленные, но кажущиеся игрушечными по сравнению с огромными снеговыми валами, щелястые сооружения. Решетом воду таскать… Но – делать нечего – опытный снеговик, к которому меня приставили напарником и учеником, относился к этому занятию вполне серьезно, и мне приходилось выкладываться, помогая ему. К концу смены я так выматывался на этой поистине каторжной работе, что сразу валился спать, но и во сне продолжал воевать с пургой, тем более что она не утихала почти ни на день, наполняя своим диким воем все пространство (бывали, конечно, и тихие дни – и какая это была радость: проснувшись не услышать ее всеподавляющий вой, но все кайерканские зимы запомнились как одна сплошная пурга). Но где-то через неделю я как-то вдруг прозрел: с помощью этих игрушечных щитов мы, оказывается, управляли движением снеговых валов, которые, собственно и защищали дорогу от заносов! И адская наша работа, обретя смысл, перестала быть каторжной, превратилась в поединок со стихией на равных1… В общем, когда меня перевели в электроцех шахты, я расстался с этой работой не без сожаления. Впрочем, все это было потом, много поздней.
А та, первая зима была для меня очень трудной. Трудно было брести сквозь пургу к перевалочной базе, потом на той же пурге разгружать, перегружать, надрываясь, бесконечные вагоны и платформы, даже отдыхать в «обогреваловке» в ожидании подачи под разгрузку-погрузку очередного состава, а потом, не успев обсохнуть и залатать рукавицы, снова нырять в пургу. Но, пожалуй, тяжелей всего было одиночество, атомизированное существование, отъединенное от круглосуточно окружающих меня людей. Меня не обижали, не угрожали, не посягали на мое скудное имущество (воровства в бригаде, да, по-видимому, и во всем лагере, не было совершенно), не попрекали моим еврейством. Поначалу, к слову, я очень боялся, что не сумею достойно противостоять антисемитским выходкам, но оказалось, что никому не было дела до моей национальности. Никому, вообще, не было до меня дела. Не знаю, как бы я выжил, если бы не участие Александра Ивановича Бородача, заведующего созданной им самим лагерной библиотеки. Благодаря ему я познакомился с множеством людей, а с некоторыми из них даже как-то сблизился. Но Бородач – это, как говорится, отдельная песня (см. Бородач и другие).
Трудно быть шахтером
Шахтером я стал зимой 1953-го. Произошло это не сразу. Сначала начальник участка вентиляции нашей шахты Казбек К. в благодарность за выполненную мною для него проектную работу, связанную с реализацией его «изобретения», устроил меня в свой отдел газомерщиком. Вообще-то по правилам газомерщиком может работать только опытный шахтер со стажем работы на данной шахте не менее 5 лет, но меня назначил начальник участка, и кто бы стал его проверять? Искусству определения процентного содержания метана в шахтной атмосфере по ширине синего ореола над пламенем в лампе Дэви (в порядке борьбы с космополитизмом ее переименовали в лампу «Свет шахтера») он научил меня сам, потом для первого раза спустился вместе со мной в шахту, познакомил с мастерами добычных и проходческих участков, которые мне предстояло обслуживать. И пустил в вольное плавание.
Самым сложным на первых порах было научиться ориентироваться в переплетении штреков, бремсбергов, квершлагов, добычных и проходческих выработок и прочей шахтной топографии. Никаких планов, чертежей, карт то ли не было, то ли не положено было показывать их заключенным. Первое время я просто боялся заблудиться в этом подземном лабиринте. Но быстро догадался представить шахту как своеобразную электрическую схему, которую, нарисовав однажды (и тут же уничтожив на всякий случай), сразу охватил взглядом всю и избавился тем самым от своей топо-фобии. Какое-то время еще всякий раз, когда я в одиночку спускался по безлюдному вентиляционному штреку, возникал какой-то угнетающий душу смутный страх (неизменно всплывало в памяти дантовское: «Оставь надежду, всяк сюда входящий»), но потом прошло и это. Но возникшее со временем некое иррациональное ощущение шахты как продолжения собственного тела было одновременно и ощущением постоянной тревожной ответственности за безопасность если не всей шахты, то «моих» участков.
В свободное от непосредственного выполнения моих обязанностей я бродил по всей шахте, тренируясь в ориентации в ее штреках, квершлагах, бремсбергах, знакомясь с условиями работы на разных участках. Особое впечатление на меня производили заброшенные выработки: людей нет, осталась лишь печать, наложенная их деятельностью на эти внечеловеческие недра. Не меньшее впечатление осталось от лавы: очистная выработка с забоем длиной метров 50, а то и больше; вдоль забоя ползет скребковый транспортер, на который несколько десятков шахтеров ссыпают отбитый от «груди забоя» уголь; по другую сторону транспортера – почти сплошная стена деревянных стоек – органка, отделяющая рабочее пространство лавы от отработанной части выработки; высота выработки метра 3, все это в свете шахтерских аккумуляторных ламп неуловимо похоже на зал какого-то фантастического храма. По мере продвижения фронта работ сооружаются всё новые ряды органки, чтобы удержать от обвала растущую площадь кровли, но бесконечно это продолжаться не может: что такое эти рудстойки в сравнении с чудовищной силой горного давления? Чтобы уменьшить нагрузку на органку, надо время от времени самим обрушивать кровлю в оставшейся позади органки части лавы. Эту работу – посадку кровли – выполняют виртуозы – посадчики кровли. Сначала они выбирают в предпоследнем ряду органки те стойки, уничтожение которых неизбежно приведет к обрушению кровли, затем несколько посадчиков по знаку бригадира одновременно выбивают выбранные стойки, и выскакивают в рабочее пространство лавы. Позади них рушится кровля, это обрушение последний ряд органки обрезает – если все сделано по уму (и если, разумеется, повезет), как ножом. Риск, конечно. На время посадки кровли шахтеров выводят из лавы, весь риск остается посадчикам.
Мои обязанности были, в общем, несложные. В начале очередной смены на «моем» участке я должен был определить уровень загазованности и, если он не превышал допустимых 2%, разрешить все работы, включая бурение и отпалку, если больше 2%, то отпалку можно было разрешить только после проветривания. В случае же, если бы содержание метана превысило 5%, я обязан был запретить все работы, отключить всё электрооборудование, кроме вентилятора, и вывести всех шахтеров из забоя, доложив об этом диспетчеру. Пятипроцентного уровня загазованности по счастью при мне не было ни разу, а вот двухпроцентный порог превышался неоднократно: шахта имела 4-й (высший) уровень опасности по газу и пыли. В этих случаях приходилось вступать в конфликт с бригадиром и мастером: я требовал приостановить работу для проветривания, они не соглашались, ссылаясь на напряженный план проходки (я был прикреплен к проходческому участку). Полем торга была узкая полоска синего ореола над желтым огоньком «Света шахтера»; ширина определялась на глаз: 9-10 мм – еще можно работать, 11-12 мм – уже нельзя. Оценка, превышен или нет этот критический порог, зависела не только от степени оптимизма начальства и уровня тревожности газомерщика, но еще и от авторитета и «горловых» качеств обеих сторон. Несмотря на мою очевидную для всех желторотость мне все же удавалось отстоять безопасность от производственного рвения начальства, которое, надо отдать ему должное, и само понимало, что нарушение правил безопасного ведения работ грозит гораздо более серьезными бедами, чем неприятности по службе.
Все изменилось, когда в лагерях бывшего Горлага была введена зачетная система (при выполнении норм выработки на 121% день засчитывался за два, а при 151% – за три дня) и перед заключенными шахтерами замаячила реальная перспектива сократить вдвое-втрое оставшийся им срок. Я к этому времени был уже не газомерщиком, а электрослесарем, но слышал от газомерщиков, что теперь остановить работу для проветривания забоя удается только со скандалом: шахтеры дорожат каждой минутой рабочего времени. К тому же состав бригад заметно изменился – многие опытные, понимавшие необходимость соблюдения правил безопасности шахтеры освободились, пришли новички, как правило, не фашисты (как нас, осужденных по 58-й статье, называли), а бытовики (так их называли мы, хотя большей частью это были люди уголовного мира, отбывающие срок за убийства и грабежи), не имеющие представления о смертельной опасности шахтерской работы2.
Дирекция в целях экономии урезала численность газомерщиков – вместо одного на каждый забой стало по одному на два-три участка, т.е. на 4-6 забоев, а участки один от другого удалены на многие сотни метров; пока газомерщик собачится с мастером в одном забое, в других уже во всю работают, не дожидаясь его разрешения.
Результатом всего этого бардака стал взрыв на одном из участков, унесший жизнь полутора десятков человек. Я едва не оказался в числе его жертв: за несколько минут до взрыва мне в мастерскую (она была под землей) позвонили с участка, который я обслуживал: сработала защита, отключила питание транспортера. Но не успел я дойти до штрека, ведущего на этот участок, как там прогремел взрыв. Т.е. прогремел он в забое, а в главном откаточном штреке, по которому я шел, он отдался едва слышным хлопком, от которого, однако, пришла в действие местная пылевая защита – в воздухе повисла та самая сланцевая пыль, разбрасывание которой должна была механизировать наша с Казбеком вагонетка; электрическое освещение выключилось, света аккумуляторной лампочки, закрепленной на каске, не хватало, чтобы осветить даже руку, пытающуюся нащупать стену. Кто-то из людей, оставшихся в мастерской, позвал меня: вызывает диспетчер. Я вернулся, взял трубку, спросил, что произошло, но тот, еще и сам толком не зная ничего, сказал лишь, чтобы я выводил людей, которых смогу собрать, через главный вентиляционный штрек.
Вот когда пригодилась моя ориентировка в шахтной топографии: в кромешной темноте я уверенно вывел полтора десятка доверившихся мне шахтеров на поверхность. К этому времени уже было известно, что взрыв произошел на 8-м участке, на котором в момент взрыва работало около 20 человек; к ним отправлены горноспасатели, но добраться до них они не могут, штрек завален обрушившейся породой.
Еще через несколько часов к ним удалось пробиться. Погибли все, кроме мастера и еще одного шахтера, которые в момент взрыва были не в забое, а неподалеку от выхода с участка. Непосредственно от взрыва погибли только трое или четверо, находившиеся рядом, остальные просто задохнулись. Те двое, что спаслись, тоже были найдены в бессознательном состоянии, но выжили: к ним воздух, видимо, все-таки просачивался…
Но всё это случилось много позднее.
А тогда мое хождение в газомерщики закончилось, как только закончился срок у начальника участка вентиляции Казбека К. и он, естественно, уволился с шахты, а я столь же естественно был возвращен в родную грузчицкую бригаду. И лишь через несколько месяцев вновь вернулся на шахту, теперь в качестве электрослесаря в мастерскую по ремонту электросверл.
Электросверла, с помощью которых бурильщики бурят шпуры, которые затем забивают взрывчаткой и взрывают (это называется «отпалка»), – устройства примитивные – обычная электродрель, но во взрывобезопасном исполнении; у всех у них в то время (не знаю, как сейчас) было одно слабое место, из-за чего они выходили из строя едва ли не каждую смену, а то и несколько раз в смену – включатель/выключатель: латунные контактные пружины быстро «уставали», контакт терялся, и сверло не включалось. Чтобы не подниматься на поверхность за другим сверлом, бурильщики вскрывали взрывонепроницаемый корпус и подтыкали контактную пружину деревяшкой, после чего сверло оказывалось включенным, как только его включали в сеть. Т.е. теперь включать-выключать приходилось уже не кнопкой на самом сверле, а с помощью так называемой «лягухи» – разъема, вовсе не предназначенного для переключения цепи под током, что, конечно же, было чревато опасностью взрыва от неизбежного при включении-выключении искро-дугового разряда. Но не бежать же за 1,5 км к нам в мастерскую, обрекая участок на как минимум часовой простой. Вот и играли с опасностью в кошки-мышки. Благо, газомерщики не допускали работы при опасных концентрациях метана в забоях. После смены сверла сдавались нам. В мои обязанности входило убирать все эти затычки и восстанавливать нормальную работу латунных контактов.
Но в том-то и дело, что этот контактный узел был просто образцом дурного проектирования, «нормальным» для его контактов было что угодно, только не работа. Я понял это не сразу, но когда понял, решение проблемы нашел сразу. У главного электрика шахты (он иногда наведывался к нам) выпросил пружину от старого патефона, разрубил ее на короткие – сантиметров 5 длиной – куски, и подложил их под латунные контакты в качестве опорных пружин: просто и надежно. Сверла перестали ломаться. Я тщеславно упивался результатом, подтверждавшим – как мне казалось – мою квалификацию как электрика. Наверное, так оно и было – подтверждавшим. Что и послужило, по-видимому, причиной моего увольнения: начальник электроцеха счел мою рационализацию посягательством на его место.
Так я опять был изгнан из шахты. Но на этот раз не в грузчики. Совершенно непостижимым для меня образом мне оказал покровительство почти не знакомый мне загадочно влиятельный у нас в лагере В.Д. (инициалы условные, ни имени, ни фамилии не помню). Он был единственным у нас в ту пору заключенным, кто был осужден не по 58-й, а по общеуголовной статье – какое-то хозяйственное преступление. Говорили, что в деле были замешаны очень крупные люди, но он взял всю вину на себя, за что ему устроили вполне сносную жизнь в лагере, и одним из аспектов этой сносности было то, что отбывать срок ему пришлось не в Норильлаге (не говоря уже о каком-нибудь Искитиме) с уголовной шпаной, а с «фашистами» у нас на Кайеркане. Ходил он бесконвойно – чеховская бородка, очки, щегольской полушубок зимой или не менее элегантная куртка летом. А должность – начальник ремонтной мастерской станции Кайеркан. Вот он-то и взял меня к себе токарем.
Сделал он это, по-видимому, не потому, что ему нужен был токарь, а по чьей-то просьбе. И был очень удивлен, убедившись, что я и правда, токарь, да еще и приличной квалификации: сам отремонтировал развалившийся токарный станок, сам выточил для него недостающие детали. Результатом стало то, что, во-первых, мы стали выполнять множество работ, ранее передававшихся мастерским на других станциях, а во-вторых, это рабочее место стало предметом «торга» для господ из влиятельных лагерных кругов. Из-за этого «во-вторых» я этого места и лишился.
В этой ипостаси я пробыл всего несколько месяцев: срок у В.Д. кончился, новый начальник счел более подходящим для этого места какого-то мелкого шпаненка, за которого, возможно, просил кто-нибудь из влиятельных персон.
А меня снова отправили в шахту. Теперь уже не газомерщиком и не электриком, а непосредственно «давать стране угля». Причем сделали меня почему-то сразу бурильщиком. Вообще-то, бурильщик – ключевая фигура в бригадном «расписании ролей», особенно при проходке: от его умения и сноровки зависит, сколько метров за смену будет пройдено всей бригадой, а стало быть, и ее заработок (у шахтеров к тому времени заработки были по лагерным масштабам сравнительно высокие – до 400 рублей в месяц). У меня же ни умения, ни сноровки не было. Да что там умение и сноровка – оказалось, что к этим качествам здесь нужна еще и физическая сила, которую я не наработал даже грузчиком на железной дороге. Плюс «виброустойчивость» – может быть, для этого существует какой-то специальный термин, но тогда мне было не до терминологии – вибрация электросверла проникла буквально во все ткани моего бренного тела, да так, что еще несколько часов после смены ее сарабанда продолжала отдаваться в голове, в животе, в коленях. Понадобилось больше недели на то, чтобы адаптироваться к этой вибрации и выйти из-под ее власти. Но вот для овладения самим ремеслом бурильщика требовалось гораздо больше времени. Тут и специальные приемы обращения с электросверлом при бурении нижних – у самой подошвы, и верхних – у самой кровли – шпуров, первых – на коленях, а то и лежа, вторых – на вытянутых руках или подпирая вибрирующее (!) электросверло головой. Ну, это дело отработки навыков (легко сказать «отработка» – после очередной смены я уставал до такой степени, что уже и не радовался горячей воде в душевой). А вот выбор места, направления и глубины бурения – тут нужна интуиция, которая приходит – если приходит – только с опытом. Но бригада не может ждать, пока я отработаю навыки, не говоря уже о накоплении опыта – ей метры проходки нужны сегодня. Так что неудивительно, что меня с этого ответственного места вскоре сняли.
И поставили крепильщиком – тоже не последняя фигура в бригаде – со своими, неведомыми мне, приемами и требованиями к уменьям и сноровке. И со своим – хотя и с меньшим, чем у бурильщика, но вполне заметным – влиянием на скорость проходки: именно крепильщики входят в забой первыми после отпалки, и пока они его не закрепят, дальнейшая работа в нем запрещена. Со стороны это может показаться нелепостью – неструганные горбыли, подпертые тонкой, сантиметров 10-15, «рудстойкой» – что они против миллионов тонн горного давления? Против горного давления, действительно – ничто, но от падения отслоившихся глыб породы на головы шахтеров, как правило, спасает. Как правило. Кроме того, как я слышал от опытных шахтеров, большим обрушениям предшествует характерное поскрипывание. Каким, однако, надо обладать слухом, чтобы расслышать это поскрипывание в шуме и грохоте проходческих или добычных работ.
Именно тогда я написал:
В тот миг, когда, зевнув беспечно, / Ты электричество зажгла, / Погиб шахтер, во тьме кромешной / Раздавлен глыбою угля./ Его безжизненное тело / Mы из-под глыбы извлекли. / Был взгляд убитого тосклив.../ На черных комьях кровь алела.../ В формулировках подходящих / Об этом был составлен акт, / Что виноват, мол, пострадавший, / А так – никто не виноват. / И ложь казенного злословья / Подписывали мастера… / И выдан сменой на гора / Был уголь тот, облитый кровью. / Стальные ядра в буйном танце / Потом его смололи в пыль, / И под котлом электростанции / Сгорел он пламенем слепым. / И кровь шахтера зажурчала / По медным жилам проводов… / Ты никогда не замечала, / Что с абажуров каплет кровь?3
Стихи стихами, но и крепильщиком я оставался тоже недолго. Моим орудием производства стала совковая лопата, а работой – перегружать уголь, выгребаемый скреперной лебедкой из забоя на рештаки скребкового транспортера. Работа нехитрая, но для меня совершенно невыносимая: не выношу монотонности. Может быть, со временем я бы и втянулся, но когда меня перевели на еще более монотонную работу – следить за ленточным транспортером, не допуская его заклинивания на пересыпах крупными кусками угля или породы, я стал просто засыпать на рабочем месте, или, чтобы не спать, разгуливать вдоль транспортера, манкируя обязанностями, и далеко не всегда вовремя успевая устранять заклинивания, когда они случались. На таком променаде меня в конце концов застукал бригадир, последовала бурная сцена, результатом которой стал мой самовольный выход на поверхность и обращение в фельдшерский пункт для получения медицинской помощи и фиксирования вещественных результатов бригадирского наставления меня на путь исправления. Более отдаленных результатов в виде вмешательства в конфликт лагерного начальства я ждал с унынием: мое поведение можно было квалифицировать как отказ от работы (за что следовало бы неминуемо «водворение» в ШИЗО), а то и как злостный саботаж с передачей дела в суд, а там – срок по статье 58.14. В общем, возвращался я в зону в подавленном настроении. Но тут со мной поравнялся мастер нашего участка, относительно молодой украинец (в бригаде все, кроме меня, были украинцы), и заговорил со мною (по-русски, между прочим). Первые его слова не предвещали ничего хорошего, он спросил: «Ты чего добиваешься?» Я смешался, хотел было ответить что-нибудь в духе: «Он первый начал», – но сбился и замолчал. Мастер переспросил: «Нет, ты скажи, чего ты добиваешься, к чему стремишься?» Только теперь до меня дошло, что мастер, похоже, действительно, хочет понять меня. И я честно ответил: «Я вообще-то электрик, мне бы электрослесарем работать». Сказал без каких бы то ни было видов, просто, чтобы показать, что понял его правильно и ценю его внимание. Мастер в ответ хмыкнул что-то невнятное. Мы уже подошли к вахте, началась обычная процедура шмона и счета по пятеркам, и наш разговор прервался.
На следующее утро я был переведен в электроцех.
Ни имени, ни фамилии этого мастера я не запомнил. Но в моем сознании его поступок остался образцом профессионального подхода к решению проблемы «неуставных отношений». И это ведь в лагере, где нормой считалось: «умри ты сегодня, а я завтра». А тут – почти спинозовское: «не возмущаться и не проклинать, а понимать».
Хорошо быть электриком
Еще бы не хорошо! Меня назначили дежурным электриком на подземную подстанцию, где вся моя работа заключалась в том, что я каждые два часа записывал показания десятка приборов, а в случае срабатывания защиты, снова включал соответствующий щит. Остальное время принадлежало мне безраздельно: никаких тебе ни надзирателей, ни шмонов – читай, пиши, рисуй… Я занимался и тем, и другим, и третьим…
Защита срабатывала довольно часто. Причиной как правила были броски тока при трогании с места тяжело груженных шахтных электропоездов. Иногда приходилось несколько раз подряд повторно включать питающие автоматы. Но однажды после третьей-четвертой такой попытки раздался телефонный звонок: диспетчер потребовал прекратить эти включения. Оказалось, на путях столкнулись лоб в лоб два электропоезда – один порожний, другой – с шахтерами. Смятые и вставшие на дыбы вагоны замкнули троллеи на рельсы. В этих смятых вагонах агонизировали люди… Остаток смены я провел, как в бреду: куда-то звонил, отвечал на какие-то вопросы, порывался куда-то бежать, потом спохватывался, что нельзя просто так бросать подстанцию… С большим опозданием – пришлось добираться какими-то боковыми полузаброшенными штреками – пришел Васильев, мой сменщик, рассказал, что погибло полтора десятка человек, еще больше тяжело травмированных, уже работает следователь, ищут виновных, чтобы отдать под суд… После этого случая я никогда уже не «перевключал» автоматы после срабатывания защиты, не выяснив, что случилось.
Судьба явно благоволила ко мне. Через какое-то время я получил и вовсе невероятное назначение – дежурным электриком на центральный шахтный вентилятор. Невероятность была связана с тем, что помещение, где был установлен этот вентилятор, находилось далеко – километрах в пяти – вне производственной зоны, за которую нам, заключенным, да еще с нашей 58-й статьей, выходить нечего было и думать. Разве что под конвоем. Но, чем гонять конвой с двумя заключенными (второй – дежурный механик), проще поставить туда вольнонаемных работников. Так оно и было, там работали вольнонаемные, но зарплата там маленькая, ходить на работу далеко… В общем, было разрешено расконвоировать нужных для этой работы заключенных. Среди рекомендованных главным энергетиком шахты оказался и я. Как это случилось – это отдельная песня, я спою ее в другом месте. Так или иначе, я стал ходить туда в режиме 12 на 24, т.е. отдежурив 12 часов, отдыхал 24 часа и снова выходил на 12 часов и т.д., без выходных. Да какие нужны выходные на такой работе? Одна пятикилометровая прогулка от ненавистной жилой зоны до вентилятора чего стоила. Какое это счастье – ходить свободно! Даже в пургу. Даже в черную пургу (это когда скорость ветра превышает 30 метров в секунду), рискуя быть унесенным на верную погибель в тундру. Однажды мы с моим напарником Григорием Чудновским (подробнее о нем см. «Последний год») как раз в такую передрягу попали, возвращаясь с вентилятора в лагерь: ветер дул в лицо и чуть справа, чтобы не сбиться с направления на поселок, мы все время старались забирать правей, хотя от этого становилось идти еще труднее. В хорошую погоду этот путь отнимал чуть больше часа, но тут мы шли, как нам казалось (часов заключенным не полагается), часа два, а поселковых огней все не было видно. Правда, в кипящей тьме черной пурги можно было и не увидеть огней, но железную дорогу, которую нам предстояло пересечь, мы не могли не заметить. Только часа через три, изрядно выбившись из сил, мы наконец добрались до поселка, едва не обойдя его справа! Причем в поселке пурга оказалась совсем не такой страшной. Или нам так показалось по контрасту с только что пережитым.
Одно везенье с необходимостью повлекло другое. Для расконвоированных лагерь выделил несколько специальных бараков. Они тоже за колючей проволокой, но вход-выход через отдельную проходную в любое время – только предъяви пропуск. Свобода!
Да и в самих бараках вместо двухъярусных «вагонок» – обыкновенные кровати с панцирными сетками, стеганными ватными матрацами, белыми простынями и пододеяльниками и шерстяными одеялами. Ну чем не жизнь!
Правда, за такое райское житье приходилось расплачиваться: раз в неделю в барак приходил молодой симпатичный лейтенант – начальник культурно-воспитательной части (КВЧ) – и проводил мероприятие:– рассказывал о международном положении, о заботе партии и правительства и об успехах в продвижении к коммунизму. Это называлось «политинформация». Слушать всё это скучно, но уклоняться нельзя: надо ведь демонстрировать, что ты «твердо встал на путь исправления» – так нам наш лейтенант без обиняков и сказал. Я было, по своей долагерной привычке всерьез относиться к произносимому слову (до сих пор не научился не слушать), спросил его: «Разве по тому, как человек посещает подобные мероприятия, можно судить о том, что он встал на путь исправления? Вот Вершигора в своей книге «Люди с чистой совестью» признает, что многие из тех, кто до войны посещали всякие собрания и голосовали за все, что предложит президиум, оказавшись под немцами, активно сотрудничали с оккупантами, а вот воевать с ними стали совсем другие, вовсе не так называемые активисты». Все, кто были в тот момент в бараке, замерли, ожидая реакции нашего воспитателя. Лейтенант же несколько смешался, но, оправившись, бодро сказал: «Вы правы, одного посещения политинформации мало, надо еще смотреть, как человек соблюдает режим, как выполняет нормы выработки». Барак отозвался обвальным хохотом.
Этот эпизод каким-то образом настроил нас на воспоминания о пережитом. Особенно запомнились три повествования. Имен рассказчиков не помню, только лица. Все высокие, но один болезненно худощавый блондин, другой тоже не полный, но широкий в кости брюнет, третий – старше этих двух, или кажется таким из-за резких морщин и какого-то землисто-серого цвета лица.
Худощавый говорит, словно удивляясь тому, о чем рассказывает: «Я, когда колхозы начинались, сиротой был, отец с матерью умерли до того, почти что в один день, какая-то эпидемия была, не знаю, мне тогда лет 5 наверно было. И меня до 8 лет содержала вся деревня – месяц живу в одной семье, месяц – в другой, потом в третьей… Потом, пора было в школу идти, меня отдали в интернат неподалеку. А тут на Украине после коллективизации начался голод. В интернате у нас он не так чувствовался, мы хотя и не в Харькове были, но снабжение шло как бы от Харькова. Но когда учебный год кончился, нас всех распустили по домам и я пошел к себе в деревню. Прихожу, а в деревне, смотрю, пусто, ни людей, ни собак, ни курей… Заглянул в один дом – никого, в другой – то же самое. В третий зашел, слышу, кто-то вроде шуршит или скребется. Спрашиваю: «Кто тут есть живой?» И тут выползает откуда-то старуха, что-то шамкает неразборчиво и вдруг набрасывается на меня и давай душить. И такая сильная оказалась, я вырваться не могу… Колочу ее руками, ногами брыкаюсь, мы с нею так в сени вывалились, а она еще раньше задвижку-то заперла – я рукой до нее никак не дотянусь, а она всё душит и что-то бормочет, не то «сынок», не то «сынка». Потом что-то тяжелое мне под руку попало – гиря, камень ли, я ее ударил – она пальцы разжала – я вырвался и выскочил на улицу и упал. А тут народ идет с поля. Они все – кто выжил и мог как-то двигаться – каждый день ходили на полевые работы, их там за это кормили, суп давали. Вот они с работы и шли. Увидели меня, подняли, спрашивают, а я страшный, лицо синее, сказать ничего не могу: горло передавлено (несколько дней потом говорить не мог). Только рукой показываю на старухин дом, откуда я только что вырвался. Ну, ее схватили, она во всем призналась. Ее давно подозревали, что она этим занимается. Она и внука своего убила и съела, еще каких-то детей. Я уж не знаю, что с нею потом сделали. Тогда много таких случаев было, голод страшный».
У брюнета голос неприятный, с металлическим оттенком, говорит безапелляционно: «Врут они все (это он о воспитательных усилиях нашего лейтенантика). Мне следователь говорил: «Марксизм не догма, его творчески надо применять». Вот они и применили… четвертак дали за нелегальную организацию. Я говорю: «Так это ведь в оккупации было, антифашистская организация». А он: «Все вы в оккупации с немцами сотрудничали, антисоветчики, а теперь – ‘ антифашисты’». «Да вы, – говорю, – откуда это взяли, что антисоветчики?» «Оттуда, – отвечает. – Вам кто поручал организацию создавать? Никто? Сами догадались? Знаем таких догадливых». И весь разговор. Так в приговоре и написано: «На временно оккупированной немецко-фашистскими захватчиками территории создал молодежную подпольную антисоветскую организацию и руководил ею». И – четвертак, пожалуйста».
Третий: «Да уж, им соврать, как два пальца обоссать. В 47-м году пригнали нас строить мост через (он назвал какую-то реку). Ну, всё как всегда – туфта, бардак, голодуха, мост, конечно, строится, но конца не видно. И вот приехал какой-то генерал, нас всех, кто на стройке были, согнали на митинг. И генерал этот на трибуне: «То-ва-ри-щи!» Это нам, зэкам. Брянский волк нам товарищ. А он: «Да! Вы заключенные сегодня! Но все мы товарищи, все мы делаем общее дело. Этот мост, он нужен всем нам, всей стране. И страна не забудет вашего труда. Сегодня вы заключенные, но – и тут он срывает с себя папаху – обещаю вам: если построим мост к намеченному сроку, все, кто хорошо трудился, будут освобождены». Что тут началось! Все, кто мог, а кто и не мог, так через не могу, из последних сил – кинулись на эту стройку: как же – генерал свободу обещал… Построили в общем мост к сроку. А нам вместо свободы – сюда, в особорежимный лагерь».
Между тем, в воздухе чувствовалось то, что Эренбург назвал «оттепелью». Впервые я ощутил это, заслушавшись однажды чтением по радио какого-то фрагмента – без начала и конца – Овечкинских «Районных будней»: я услышал те самые слова, за которые меня упекли сюда на Крайний Север. Но ощутил – и забыл. Советская действительность даже меня приучила к тому, что самые светлые слова газетных передовиц могут уживаться с самыми черными делами. Но Эренбурговскую повесть «Оттепель» я воспринял совсем по-другому: это были не слова, а – не подберу иных слов – свободное дыхание. То, что имитировать невозможно. Помню, я дочитал эту повесть далеко за полночь, но при свете летнего незаходящего норильского солнца. И пожалел, что не могу немедленно оповестить всех: НАС ВСЕХ СКОРО ОСВОБОДЯТ, СКОРО! На следующий день я рассказал про «евангелие от Эренбурга» многим из тех, с кем регулярно контактировал, но они меня не поняли: мало ли что сочинит этот записной златоуст. Но соглашались: что-то, в самом деле, происходит неслыханное.
Взять хотя бы условно-досрочное освобождение (УДО). Никогда до того не было такого, чтобы политическим по отбытии 2/3 срока давалось право на УДО независимо от тяжести совершенного им преступления! Да – по представлению лагерной администрации, да – по решению лагерного суда, да – при условии, что твердо встал на путь исправления, но – НЕЗАВИСИМО ОТ ТЯЖЕСТИ! И, похоже, откуда-то сверху поступило указание: препятствий не чинить. Чуть ли не еженедельно к нам в лаготделение приезжал этот суд, который после открытого (в клубе) рассмотрения освобождал троих-пятерых заключенных.
Правда, однажды этот судебный конвейер дал осечку. Народный заседатель – простодушная женщина, – заглянув в приговор очередного кандидата на освобождение и увидев, что ему инкриминировалось (среди прочего) участие в расстрелах женщин и детей, спросила, правда ли это. Он ответил утвердительно. «Как же вы могли?» – растерянно спросила она. Тот буркнул: «А что я мог? Откажешься – тебя самого расстреляют»… Суд удалился на совещание. А что совещаться? – начальство представило его к УДО, вставив в формулу «…твердо встал на путь исправления» вместо многоточия его ФИО, а что расстреливал детей, так сказано же: «независимо от тяжести»! Так что после совещания было оглашено: «… учитывая, что < ФИО> твердо встал на путь исправления, освободить условно досрочно». Клуб загудел возмущенно, один из зэков встал и сказал: «Неправильно это. Врет он, что его бы расстреляли самого, если бы отказался: немцы – кто отказывался, тех не заставляли. Пусть сидит». Суд – что делать? глас народа… – снова удалился на совещание, потом зачитал новое решение: «… учитывая, что < ФИО> не встал на путь исправления, в условно досрочном освобождении отказать». А что он еще мог сделать?
… Между тем в нашем лагерном ларьке стали время от времени появляться такие деликатесы, как сгущенка, сухое молоко, сахарный песок. Правда, на мой заработок много этого добра было не купить. Всё, что я мог себе позволить, это песок. Вот на него я и стал налегать. Ел просто с хлебом, посыплю ломоть слоем толщиной с этот ломоть – и ем, прихлебывая кипятком, а то и так, без кипятка. Результат такого питания проявился недели через три – на ушах и за ушами появились какие-то высыпания, подозрительно напоминающие золотуху. С этими детскими болячками я пришел в медпункт. Видимо, я был не один такой, потому что врач сразу спросил: «Ты как питаешься?» И услышав ответ, сказал безапелляционно: «Сахар исключить полностью». И назначил какие-то витамины плюс рыбий жир. Как ни странно, рыбий жир в санчасти был. Но я с ужасом принял это назначение: с детства не выносил даже запаха рыбьего жира, все попытки поить меня им кончались одним и тем же – неукротимой рвотой. Между тем аптека в нашем медпункте лекарства просто так не выдавала, надо было принять их «внутрь» тут же, не отходя от прилавка, их просто впихивали тебе в рот. А тут еще на мою беду аптекарем оказался один из тех, для кого я написал прошение о пересмотре дела, и он считал себя обязанным мне. Так или иначе, когда я отдал ему бумажку с назначением, он воровато оглянулся и вместо столовой ложки рыбьего жира дал мне добрую четверть стакана, шепнув драматически: «Пей!» – и едва я, машинально подчинившись конспиративному императиву, выпил эту чудовищную порцию, впихнул мне в рот целую горсть поливитаминных драже. К моему удивлению, рвотный позыв хотя и был, но оказался подавленным поливитаминами и все обошлось. После трех-пяти таких лекарственных процедур моя золотуха прошла без следа. Но от сахара пришлось отказаться. Полнаволочки песка я отдал Эйно Пари, юному угрюмому эстонцу, с которым у нас стала в то время завязываться дружба…
Кстати, о дружбе
Существовала ли в лагере дружба? Наверное, существовала. Но у меня она ни с кем не сложилась (Эйно не в счет, с ним – я же сказал – она только начинала завязываться). Приятельство – да. Для него достаточно некоторой общности установок, взаимной симпатии. Дружба требует сверх того еще и уверенности в том, что друг готов за тебя в огонь и в воду, как и ты – за него. Мешало дружескому сближению и то, что все, к кому я питал симпатию, были старше меня как минимум «на войну», т.е. не просто на 4–5 лет, а несли в себе нечто, чего у меня не было и следа – опыт фронта. Вдобавок, разница в возрасте была обычно много больше пяти лет – 10, 20, а то и все 40. Позже, когда мы освободились, обе эти разницы как-то сгладились, теперь нас объединило общее лагерное прошлое. А троим – Исааку Ионовичу Байтеру, Борису Григорьевичу Костинскому и Григорию Александровичу Чудновскому (о них см. «Последний год») я – каждому по-своему – просто обязан жизнью.
Впрочем, вопреки сказанному выше о роли возрастного разрыва и «фронтового» опыта, долгое время и в лагере, и после него самые короткие отношения у меня были с человеком, как раз отделенного от меня обоими этими барьерами. Звали его Геннадий Александрович Т. Не помню, как мы познакомились (это произошло где-то в году 1955-м. Его в числе нескольких десятков других заключенных перевели к нам в Кайеркан не то из 4-го, не то из 5-го лаготделения), но очень скоро выяснилось, что оба мы – хлебом не корми – склонны к обсуждению литературных, культурно-исторических и социально-психологических вопросов. (Кстати, именно от него я впервые услышал более или менее связное изложение событий забастовки лета 1953 года, о которой до того знал лишь из надписей на внутренних стенах вагонов, поступавших к нам на перевалочную базу под разгрузку/погрузку4). Отработав смену в шахте, мы сходились где-нибудь у раскаленной плиты с кружками крепчайшего чая (без сахара – настоящие ценители!) и часами беседовали о разных разностях из нашего излюбленного репертуара. Кстати он был первым ценителем моих стихов.
Среди заключенных не принято было расспрашивать о перипетиях того, что привело человека в лагерь: каждый, если приходилось к слову, рассказывал об этом что и как хотел. Не допытывался и я о прошлом Геннадия Александровича.
Военный журналист, он безоружным попал в плен в самом начале войны где-то в Белоруссии. Трудно сказать, что было причиной радикального переворота в его душе – разгром Красной Армии, «легендарную непобедимость» которой он истово воспевал в своих газетных статьях в довоенные годы, или позорно-угодливое поведение ее офицерства в плену: особую брезгливость вызывали у него вчерашние политработники, враз позабывшие о своем коммунистическом «первородстве». К слову сказать, немцы (по его словам) относились к ним иронично-презрительно и даже не утруждали их, в отличие от рядовых красноармейцев, внелагерными работами. Единственное, что им было предложено в лагере военнопленных, где он оказался, – это отсыпать щебенку на широкую тропу между их палаткой и нужником; пленные тут же окрестили ее комиссар-штрассе. Результатом же его духовного переворота стало то, что сложившуюся ситуацию он принял как данность: Красная Армия уничтожена, СССР доживает последние дни, но жизнь продолжается. И продолжать ее, конечно же, надо в стане победителей. К ним он и пошел на службу. Деталей не знаю, но и у них он стал журналистом. Похоже, редактировал газетенку, издававшуюся оккупационными властями в Бобруйске. На языке Указа Президиума Верховного Совета СССР от 17 сентября 1955 г. «Об амнистии советских граждан, сотрудничавших с оккупантами…» это характеризовалось как «совершенные в период Великой Отечественной войны 1941–1945 гг. пособничество врагу и другие преступления, предусмотренные статьями 58-1, 58-3, 58-4, 58-6, 58-10, 58-12 УК РСФСР» (ко времени нашего знакомства Геннадию Александровичу по этому Указу уже снизили наполовину его 25-летний срок, и, учитывая зачеты, ему оставалось сидеть не больше двух-трех лет). Всё это придавало особый привкус нашему приятельству: с одной стороны, взаимная симпатия и тяготение друг к другу, с другой – подспудная боязнь коснуться каких-то тем и эпизодов, которые заставят нас отшатнуться друг от друга с отвращением и ужасом. Однажды я, не помню в связи с чем, высказался в том духе, что взаимное ожесточение сторон в войне 1941-1945 годов во многом, вероятно, обусловлено тем, что в соответствии с ленинским лозунгом она из межгосударственной превратилась в войну гражданскую. Г.А. эту с этой сентенцией согласился и, как мне показалось, после этого некоторая напряженность между нами сошла на нет…
Между тем срок его приближался к концу, и он стал задумываться о своем послелагерном жизнеустройстве. Кто-то из украинцев дал ему адрес некоей женщины, пожелавшей завязать знакомство с кем-нибудь из зэков. Они стали переписываться. Содержание некоторых ее писем он иногда пересказывал мне – сначала посмеиваясь, потом всё более и более увлекаясь: настоящая любовь по переписке. Характер некоторых сюжетов этой переписки был таков, что Г.А. счел необходимым наладить ее в бесцензурном формате. Я к тому времени получил разрешение поселиться вне зоны и, стало быть, получать и отправлять почту, минуя цензуру, и предложил ему воспользоваться этим каналом. Так оно и пошло. Был, разумеется, здесь известный риск: если бы кум дознался об этом, меня могли бы вернуть в зону, да и А.Г. мог угодить в БУР, а то и лишиться очередных зачетных дней.
Так что не удивительно, что когда случилось то, из-за чего я лишился полутора ног и едва не расстался с жизнью, то едва ли не первой моей мыслью, когда ко мне вернулось сознание, было: «Как же теперь будет с почтой? Надо как-то дать знать Г.А.» Потом я полз, снова терял сознание, приходил в себя, полз… Когда меня, наконец, обнаружили, внесли в помещение, узнали, стали оказывать первую помощь, я, опять же, прежде всего заговорил о почте для Г.А. Узнав об этом, он, по-видимому, отбросил последние сомнения в моем добром отношении к нему. Освободившись, он уехал в Львовскую область к своей нареченной, я – в Свердловск, затем в Челябинск, Пензу… Все это время мы продолжали регулярно переписываться, обмениваясь, как прежде, мнениями о прочитанном, увиденном. Оба одинаково восхищались неореализмом в кино, «новомирской» прозой, критикой и публицистикой. Казалось, мы принадлежим одному карассу (слово, придуманное К. Воннегутом для обозначения множества людей, одинаковым образом оценивающих какой-либо объект; для нас с Г.А. таким объектом было искусство). Но вот в очередном письме я изложил свои соображения по поводу реалий немецкого оккупационного режима на захваченных ими советских территориях: речь шла о самом существовании нашего народа (я тогда только что прочитал книгу (название ее забылось), составленную из документальных свидетельств; почему-то особое впечатление произвел текст объявления рядом с колодцем в Бобруйске «Только для немцев. За нарушение смерть»; казалось бы пустяк по сравнению с Хатынью и Бабьим Яром. А вот…). Я совсем забыл, что Бобруйск – как раз место немецкой службы Г.А.! Реакция была катастрофической. Ближайшим письмом он уведомил меня, что считает мое письмо возмутительным по содержанию и оскорбительным по тону и просит больше не писать ему. В ответном письме я попытался воззвать к здравому смыслу: между друзьями не может быть запретных тем. Ответом было молчание.
Так оборвалась эта странная дружба, основанная на иллюзорной уверенности в том, что прошлое – каким бы оно ни было – не властно над настоящим. Я и сейчас думаю, что не властно, но только если оно адекватно понято и осмыслено.
По-видимому, сам Г.А. в глубине души пытался как-то оправдаться перед собой за свое прошлое. «В чем, по-вашему, состоит смысл жизни?» – спросил он меня как-то, когда мы возвращались в зону из шахты. Я понял этот вопрос как относящийся к жизни вообще и от неожиданности рассмеялся: «Вот уж о подобных глупостях не задумывался никогда!» Он обиделся и прервал разговор. Но несколько дней спустя вернулся к нему снова. И сказал: «По-моему смысл жизни – в удовольствии. Но удовольствие – в познании». Видимо, то мое роковое письмо доставило ему неудовольствие. И дальнейшее общение потеряло смысл.
Окино
Раз уж речь зашла об искусстве, то надо рассказать о кино. Кинофильмы в лагере время от времени показывали. Но не помню, чтобы они пользовались особой популярностью – все эти «Кубанские казаки» и «Суды чести». Что до меня, то в лагере я как-то сразу дезадаптировался к фальши советского кино. Тут не было никакой постепенности. Перешагнул лагерные ворота, увидел привычные наши призывы выполнить и перевыполнить какие-то обязательства, только с чуть измененной лексикой (ну там, не «товарищ», а «бригадник» и т.п.), – сразу вспомнил слова А. Макаренко о том, что колония (ну, лагерь – какая разница?) – это обыкновенное советское учреждение, на которое распространяются все правила и нормы советского общежития. Только я это положение обернул: правила и нормы советского общежития суть не что иное, как правила и нормы гигантского места заключения. И когда через несколько дней я услышал по лагерному радио «репортаж из забоя», в котором под треск деревянной трещотки, призванной имитировать скрежет скребкового транспортера, бодрый голос «репортера» задавал стандартные вопросы о тоннах и процентах выполнения, меня чуть не стошнило от стыда за то, что на воле я мог воспринимать подобные спектакли всерьез.
А вот «Пармская обитель» (французская лента с Жераром Филиппом в роли Фабрицио и Мари Казарес – герцогиня Сан-Северина) была принята лагерем с восторгом, ее даже пришлось прокрутить три или четыре раза, чтобы могли посмотреть те, кто работал в ночные смены. Чем этот фильм покорил лагерную публику? Думаю – духом свободы, ее самоценности. Действие фильма разворачивается в стране, управляемой болезненно подозрительным и трусливым тираном с помощью вездесущей тайной полиции, герой фильма большую часть фильма проводит в тюрьме, терпит все ее мерзости. Конечно, и эта тирания, и эта тюрьма – игрушечные по сравнению с тем, во что погружены мы, но противоположность свободы и несвободы не зависит от степени той и другого, и, когда герой перепиливает тюремную решетку, из зрительного зала звучат квалифицированные советы: «Коленкой дави, коленкой!» И после сеанса мы расходимся, с ощущением крамольного опьянения от глотка свободы, которой мы только что хлебнули. Ни один советский фильм того времени не производил такого впечатления.
Запомнился и еще один фильм, тоже французский, с участием той же Мари Казарес – «Тень и свет»). Запомнился, главным образом, какой-то непривычной для нас естественностью поведения актеров. У нас ведь в самых даже лучших фильмах актеры говорили театрально поставленными голосами и, соответственно, театрально выражали свои переживания. А тут, при всей мелодраматичности сюжета, – абсолютная свобода поведения и выражения. Сюжет, впрочем, задел меня тоже: героиня медленно сходит с ума не в силах преодолеть трагичности Первого концерта для фортепьяно с оркестром Чайковского; в конце концов она все же находит в себе силы и побеждает собственное безумие. Я же был, наоборот, потрясен открытием: оказывается, этот концерт трагичен! Я-то до этого фильма без каких бы то ни было сомнений разделял принятую у нас его праздничную трактовку…
Трудно без женщин
Я имею в виду не то, что вы, может быть, подумали. Т.е. и это («про это») тоже. Но, по крайней мере, на первых порах никакого влечения к прекрасному полу я не испытывал. И вместе с тем вскоре по прибытии в Кайеркан стал ощущать заметный дискомфорт от отсутствия женщин (впрочем, и детей тоже – лишнее свидетельство того, что ничего сексуального в этом ощущении не было) в обозримом пространстве. Даже не дискомфорт, а как некую ненормальность, уродство нашего жизнеустройства.
Правда, одна женщина – на весь лагерь! – все-таки была: начальник медсанчасти. Но считать ее представительницей прекрасного пола было невозможно ни при какой погоде. Сказать, что она была дурна собой, пожалуй, нельзя. Да я, по правде, и не помню ее женских статей. Просто некое существо в женской одежде с погонами, кажется, капитана медслужбы. А вот выражение «морды лица», исполненное ненависти и отвращения к «контингенту», с которым она, по долгу службы, обязана иметь дело, запомнилось навсегда. Я был у нее на приеме только один раз. Поводом послужило то, что из-за плохого слуха (с военного времени я плохо слышу правым ухом) я боялся направления на работу в шахту. Она велела мне закрыть левое ухо рукой, затем, стоя рядом со мной, громко сказала: «двадцать пять» и велела воспроизвести эти слова. Я, разумеется, это выполнил, думая, что потом она будет повторять эту процедуру, постепенно снижая громкость и расстояние. Но она ограничилась проделанным и сказала, что не находит у меня никаких отклонений от нормы. Всё это было проделано с таким видом, словно она с трудом преодолевает брезгливое отвращение ко мне и после моего ухода будет долго и тщательно мыть руки и полоскать горло. Я назвал ее про себя: «Горгона».
К слову сказать, все остальные работники медсанчасти были заключенные. Среди них были, естественно, разные люди. На мое счастье мне довелось иметь дело только с лучшими из них. Запомнился доктор Левин, бывший врач Кремлевской больницы, сидевший с каких-то незапамятных времен (говорили, что по обвинению в причастности не то к отравлению Куйбышева, не то к смерти Горького). Его вообще-то должны были использовать только на общих работах, но заключенные в бригадах грузчиков или землекопов, куда его направляли, от самых тяжелых работ его избавляли, давая возможность отсиживаться в относительном тепле где-нибудь в инструменталке или у костра. Да и продолжалось это «воспитание трудом», как правило, недолго – до первого заболевания дочки кума (оперуполномоченного) или начальника лаготделения: заболевшее дите доверяли лечить только Левину, в связи с чем ему возвращали белый халат и водворяли в санчасть. Какое-то время по излечении начальственной дочки он по инерции продолжал оставаться врачом, но потом обнаруживалось, что он лечит не только элитных детей, но и заключенных, освобождая больных от работы свыше предписанного ГУЛАГом норматива группы Б, и его снова выгоняли на общие, и весь цикл повторялся. В 1956-м он был реабилитирован, вернулся в Москву, в ту же Кремлевскую больницу, из которой его увели 20 лет назад.
Еще вспоминается хирург, крупный, мускулистый, черноволосый (черными волосами были покрыты и обнаженные руки). Фамилию его не помню, назову М. Знаю, что срок (разумеется, 25+5) он получил за то, что оказал медицинскую помощь раненому бандеровцу. Хирург он был, что называется, от Бога. Шахтеры на него только и надеялись: «Если что случится – только бы из шахты дотащили до М., а уж он помереть не даст – из кусочков соберет и на ноги поставит!» Я у него был в руках всего один раз, когда у меня случился приступ радикулита – ни согнуться, ни разогнуться. Такого у меня до того никогда не было, и я порядком струхнул. Кому ты в лагере докажешь – никаких ведь внешних признаков нет, даже температуры – как докажешь, что ты не симулянт! Между тем о том, чтобы работать, не могло быть и речи. Делать нечего – поплелся в санчасть, корчась от боли и от предстоящей встречи с Горгоной (я думал, что прием ведет только она). Приятной неожиданностью было уже то, что я оказался не у нее. Веселый великан велел мне снять штаны, потыкал чем-то острым в поясницу, потом помог залезть на стол, велел «стать раком» и всадил в копчик шприц с чем-то бесцветным. «Слезай, одевайся». И выписал освобождение от работы на три дня! Удивительным было не только это нежданное трехдневное освобождение – боль исчезла, как будто ее и не было. Я шел из санчасти, не чувствуя под собою ног – в полном смысле этих слов, и, чтобы удостовериться, что не плыву над заснеженной землей, должен был смотреть под ноги… Конечно, это было не волшебство, а новокаиновая блокада. Но ни один из врачей, к кому я обращался потом по поводу моего радикулита (следующий приступ случился у меня уже на воле, лет через 15; потом такие приступы стали повторяться), не повторил со мною того, что сделал М. в Кайеркане, один из них сказал, что это опасная процедура, доступная только высококвалифицированным хирургам, и потому не практикуется.
Но я отвлекся…
Женщины в производственной зоне были только в одном месте, в плановом отделе шахткомбината. Но никому из шахтеров – не говорю уж про тех, кто работал не в шахте – не доводилось бывать в том отделе. Ну, может, мастера заходили по делу, но это не в счет.
Между тем после полосы амнистий, когда больше половины заключенных покинули лагеря, Норильский комбинат (как, надо полагать, и другие контрагенты ГУЛАГа по всей стране) стал испытывать все более ощутимую нехватку рабочей силы. Ушедших заключенных стали заменять рабочими, приехавшими по так называемому оргнабору, в просторечии – вербованными. Тут был разный народ, но больше всего – отслужившие срочную службу солдаты да колхозники, видевшие в оргнаборе единственный способ вырваться из крепостного состояния (напомню тем, кто забыл: колхозники в те благословенные времена не имели паспортов, и выбраться из села даже на несколько дней могли только с разрешения председателя колхоза). Ну, и конечно, те вчерашние заключенные, которым на воле не нашлось места в других местах. Вот тогда у нас на шахте появились женщины, много женщин. Разумеется, работали они отдельно от заключенных, на участке углесортировки, и, конечно же, у многих заключенных сразу же появилась разного рода надобность в посещении этого участка – ремонт ли транспортерных механизмов, замена ли светильников, да мало ли зачем. Я туда не ходил. А о том, что несколько женщин отважились и в шахту спуститься в качестве помощников взрывников (взрывники все были вольными: как-никак с взрывчаткой работа), не знал. Поэтому полной неожиданностью для меня стало появление одной из них у нас в мастерской электросверл, где я работал слесарем. Она зашла к нам вместе со своим взрывником, чтобы выкурить последнюю перед спуском в шахту самокрутку. Увидев ее, я буквально остолбенел. Много позже я описал это чудное мгновенье:
Мне было 25. И 25 / Отмерил трибунал мне срок яремный / И в шахту бросил уголь добывать,/ Так понял я, что время – это бремя,/ А не движенье. Вечной мерзлотой / Весь шар земной – не только грунт – был скован. / И без предупреждения конвой / Стрелял в шагнувших в сторону – по слову / Устава своего. А не гляди / По сторонам! Команды чутко слушай. / Кайло, лопата – вот тебе. Трудись. / И не трави пустой надеждой душу.// Но чудное мгновенье – красота / Девическая в раме грубой робы / Шахтерской мне явилась, как с листа / Неведомой гравюры высшей пробы./ Красавицы небесные черты! / Им отозвался в сердце каждый атом./ Но нет чудес. Она сказала: «Ты,/ Дай закурить!» – и изощрённым матом / Меня обдала с головы до ног,/ Да так, что я и слов найти не мог…// С тех пор не раз сменилась тьмою тьма./ События перечислять не буду.../ На полках бесконечные тома. / Прослежены пути добра и худа. Но память всё хранит тот грязный мат, / А сердце – красоты чистейшей чудо.
Именно так всё и было – и красавицы небесные черты, казавшиеся еще ослепительней по контрасту с обрамлявшей их шахтерскойгрубой робой, и впечатление чуда, и изощрённый мат. И обжигающее ощущение какой-то вселенской катастрофы от этой девичьей матерщины: реальность, в которой это имело место, не имела права существовать! И смутная догадка о крамольности этой моей реакции: ведь имя этой реальности было – социализм. Реальный социализм. Впрочем, такое словосочетание в то время было не в ходу.
Запомнилась еще одна встреча с прекрасным полом летом 1956 года в Норильском парке. Хотя она произошла уже после моего освобождения, но впечатление оставила лагерное. И опять наиболее точно это впечатление мне удалось выразить только в стихах:
Но я до сих пор помню, / все помню и помню я,/ как жарким июльским полднем / по парку шла семья… / Он нес на руках ребенка – / бережно, в обхват. / «Попробуй только тронь-ка!» – / предупреждал его взгляд. / И рядом шла его жена, / женщина средних лет… / Чем-то выделялась она – / не платьем, не статью, нет. / От женщин всех прочих только / лишь тем отличалась она, / что синей – по коже – наколкой / была изукрашена / oт щиколоток до запястий… / «Дура,– подумал я. – / Ей бы закрытое платье»…/ Но стыдно мне стало себя. / До нас ли ей, посторонних? / А как от себя самой / спрятать не ноги – дороги, / оставшиеся за спиной? / Запретки, собаки, бараки, / колючка, конвой, тоска, / ночные шмоны и драки,/ карцерных нар доска.../ Неволя – что может быть хуже? /– век бы ее не знать… ./ Идет она под руку с мужем, / она – жена и мать. / Он – в стираной синей футболке, / чуть впереди жены… / Но руки ее – наколкой / обезображены. / И плечи ее исколоты, / все тело – и там, и тут.../ И я до сих пор помню, / как жарким июльским полднем / по парку они идут.
До сих пор помню.
Легко ли бежать из лагеря?
Правду сказать, этим вопросом я не задавался: как-то было без размышлений понятно, что если даже не поймают сразу и удастся добраться до материка, то всю оставшуюся жизнь будешь обречен на страх разоблачения, не смея помышлять о встрече с родными и близкими.
За несколько месяцев до того, как нас доставили в Кайеркан, в нашей бригаде произошло-таки что-то вроде побега: молодой – почти мальчишка – зэк посреди бела дня (точнее полярной ночи, но при свете прожекторов) перешагнул ограждение запретной зоны и, не обращая внимания на крики охранника, поплелся прямо в тундру. Он был убит первым же выстрелом. Едва ли это можно считать попыткой побега, скорее – самоубийством.
Но случаи удачных побегов вообще-то были. Запомнился рассказ немолодого зэка о его побеге. Как происходил сам побег, я не слышал, прислушиваться стал, когда он уже рассказывал о своей жизни на воле. Где-то познакомился с молодой женщиной, доверился ей, попросил помочь достать паспорт. Она увезла его на хутор к своим каким-то родичам где-то в Краснодарском крае, объявила им, что выходит замуж, закатила добрую пьяную свадьбу на несколько дней. В родне нашелся начальник паспортного стола райотдела милиции. Она объяснила ему ситуацию: вот, мол, мужу нужен паспорт. Нет ничего проще: он выдал беглому зэку паспорт на имя одного из без вести пропавших, коих, оказывается, в стране многие тысячи. Вот, мол, нашелся человек. Но на всякий случай посоветовал молодым уехать куда-нибудь подальше. Что те и сделали, уехали куда-то в Иркутскую область, где он устроился в автоколонну сначала шофером, потом механиком, жена – туда же диспетчером. Через несколько лет ему предложили вступить в партию: мол, кому же если не таким, как ты – толковому, трезвому, морально устойчивому, – быть в партии5. Отговориться ему не удалось… По-видимому, именно это его заявление о приеме в партию запустило некую штатную эмгэбэшную процедуру проверки того, что он изложил в своей анкете о том человеке, на чье имя ему был выдан паспорт… Кто-то из друзей предостерег его, мол, органы интересуются тобой. Но что он мог сделать – опять бежать? На это у него не хватило духу. Да и на безупречность своих документов понадеялся. И когда его арестовали, долго еще отпирался: ничего, мол, не знаю о том, за кого вы меня принимаете. И только когда ему пригрозили очной ставкой с престарелой матушкой, сдался, признался во всем…
Другой запомнившийся побег совершили не заключенные, а вербованные. Я уже упоминал о том, что в 1955-м году Норильский Комбинат попытался возместить резкое сокращение численности заключенной рабочей силы привлечением так называемых вербованных, большей частью демобилизованных солдат. Уж не знаю, какие блага сулили им вербовщики, но в Кайеркане они оказались в положении, не слишком сильно отличавшемся от заключенных, разве что бесконвойных. Под жилье им отвели наши же высвободившиеся бараки. А в остальном – та же бесконечная полярная ночь, та же почти непрерывная пурга, то же полубессмысленное существование. Заработки, конечно, значительно выше, чем у нас, но это по сравнению с нами, а сами по себе – ну, обыкновенная заработная плата неквалифицированного рабочего, да и полярная надбавка поначалу почти не ощущается, а расходы, наоборот, с самого начала большие – и на теплую одежду, и на какое-никакое обзаведение. А устроиться на более квалифицированную работу невозможно, их ведь на то и привезли, нам на подмену. И уволиться тоже не моги: досрочное расторжение договора возможно только при условии возврата полученных подъемных, уволиться же, так сказать, «явочным порядком», без официального расторжения договора нельзя, по действовавшему тогда законодательству «самовольный уход с работы» считался уголовным преступлением и карался 5-летним лагерным сроком. И все-таки трое вербованных решились на такой самовольный уход. Уход не только с работы на кайерканской шахте, но и вовсе из Норильска. Только вот единственный здесь транспорт в зимнее время, чтобы выбраться на материк, – это самолет, а их заработков на авиабилеты никак не хватало. Оставалось одно – уходить на лыжах. На это безумие они и решились.
Хватились их не сразу, а когда – дня через три – хватились, растерялись. Посылать погоню? – так ведь не заключенные все же. Решили, что они сами одумаются и вернутся: далеко ли на лыжах уйдешь? Но они не вернулись. А где-то через месяц стало известно, что они таки добрались до Красноярска, отмахав на лыжах добрых полторы тысячи километров. Конечно, случись такое где-нибудь в мире чистогана, они бы разбогатели на одних только интервью, да может еще и фильм бы сделали об их дерзком предприятии. У нас же – надо отдать должное администрации Комбината: отдавать их под суд за самовольный уход с работы не стали, не стали даже требовать возврата подъемных. И на том спасибо!
Легко ли быть евреем в лагере?
Не помню никаких эксцессов, связанных с моим еврейством. Правда, когда в бараке заходил разговор о жидах (типа анекдотов про Хаима и Сарру), я немедленно заявлял протест: «Эй, мужики, жид – это как раз я!» И «мужики» меняли тему.
Но однажды…
Короче, это случилось вскоре после судебного казуса по поводу представления к УДО зэка, имевшего срок за участие в расстрелах мирных жителей, включая женщин и детей. Разговор об этом зашел у меня в подземной мастерской при свете аккумуляторных лампочек на касках собравшихся слесарей. Неожиданно один из них, на вид сравнительно молодой зэк, сказал: «Насчет мирных жителей не знаю, но жидов я бы и сейчас убивал всех подряд». Сказано это было с таким исступлением, что все опешили. Опомнившись, я двинулся на него: «Вот я – жид. На, убей меня!» Похоже, он тоже оторопел. Отпрянул, забормотал: «Что ты, я не то хотел сказать». Все молчали. Он вышел. Через несколько минут произошел тот взрыв на 8-м участке, о котором я рассказывал в другом месте. В наступившей кромешной тьме мне пришлось выводить из шахты всех, кто оказался поблизости. Вероятно, среди них был и давешний жидоненавистник.
К слову. На днях в троллейбусе я услышал витийство некоего хорошо одетого и гладко выбритого, только что из парикмахерской (от него разило одеколоном), моложавого на вид господина: «Площадь Маркса? (это прозвучало как комментарий по поводу объявленной кондуктором остановки). Какой Маркс? У него же настоящая фамилия была Мордухович! Все евреи скрывают свои настоящие фамилии. Мордухович он, а не Маркс». Мне это показалось забавным, и я попытался рассеять его невежество, открыв страшную тайну, что Маркс не менее еврейская фамилия, чем Мордухович. Господин не поверил, но несколько сменил направление своей проповеди: «Ельцин, взять, его ведь настоящая фамилия Эльцин, еврей. Евреи, они всю власть захватили в России: Чубайс, Абрамович, Березовский, Путин, Грызлов… Их всех уничтожать надо. Прямо в колыбели. Я бы своими руками их душил. Прямо в колыбелях!» Видимо, образ младенцев, удушаемых им в колыбелях, как-то особенно воодушевлял его. Лицо его сияло победно. Я встал и, как 52 года тому назад, сказал: «Вот я – еврей. Задуши меня!» В отличие от давнишнего шахтера, троллейбусный оратор смутился лишь на миг: «Ты уже старик, таких уже поздно душить, а вот младенцев…». Тут на него обрушилась ругань всего троллейбуса. Но даже отсутствие народной поддержки не остановило молодца: «Вот из-за таких, как вы, Россия и погибает».
Трудно поддерживать переписку
Дело не столько в количественных ограничениях (нам разрешено отправить два письма в месяц, но начальство не придирается – пиши сколько сможешь), сколько в качественных: нельзя сколь-нибудь детально описывать ни работу, режим, ни условия бытования. И, конечно же, строго запрещена переписка между заключенными разных лагерей, даже (а может быть, и особенно) если они – родственники. А у меня с отцом как раз такой случай – его посадили на полтора года раньше меня и он отбывает свой 25-летний срок в Тайшетлаге, таком же, как наш, спецлагере. Но мы с мамой решили эту проблему во время единственного нашего свидания в Свердловске. Мама тогда сказала: «Папе не будем сообщать о твоем аресте. Я напишу ему, что ты по окончании института направлен на работу в закрытый «почтовый ящик». А ты пиши ему именно в этом духе на мой адрес, а я буду пересылать ему». Так мы и сделали. Я писал папе через маму, он – мне тоже через нее. Содержание этих писем было, разумеется, фантастическим, важен был сам факт связи.
И лишь потом, когда папа освободился – его выпустили на несколько месяцев раньше меня, – мы узнали, что он о моем аресте узнал еще до получения первого моего письма: один из моих свердловских сокамерников оказался в Тайшете и рассказал о нашем совместном сидении в «корпусе смертников». Утешением для папы могло служить лишь то, что человек этот охарактеризовал меня в высшей степени положительно (он был до глубины души тронут тем, что я поделился с ним полученной от мамы колбасой; сам он передач не получал). Разумеется, папа не стал сообщать маме, что знает о моей судьбе: это поставило бы под угрозу нашу переписку… Вот так наша игра продолжалась все эти 3,5 года.
Труднее всего
Ты – не человек. Об этом в лагере тебе напоминает всё. Плакаты, в которых тебя называют нелепым словом бригадник и призывают: «Дал слово – держи, взял обязательство – выполни». Ведомости и распоряжения, в которых мы фигурируем под загадочной аббревиатурой з/к (во множественном числе и вовсе нелепо: з/к з/к). Колючая проволока, вышки с часовыми и (как говорят) с пулеметами. Обыски при возвращении в жилую зону из производственной. Внезапные ночные шмоны. Цензура, тщательно просеивающая отправляемые и получаемые нами письма. Невозможность выбрать работу по вкусу. Отсутствие выходных (чуть было не написал: и праздников, но вспомнил, что праздники отмечались устрожением и без того строгого режима, а самых с точки зрения режима опасных з/к з/к в такие дни просто сажали в БУР – этакая презумпция виновности). Полная беззащитность по отношению к произволу лагерной администрации в целом и любого ее представителя в отдельности. Впрочем, всё это описано многократно. И все же…
Запомнилась сцена в каморке, выделенной Бородачу под библиотеку и «Бюро рационализации и изобретательства» (БРИЗ), – шкаф, два стола, три табурета, плита.
Зимний вечер, около 9 часов. Александр Иванович, кандидат технических наук, до лагеря – доцент кафедры реактивных двигателей в МАИ. Я – до ареста студент Уральского политехнического института. Оба мы – «простые советские заключенные», но его на работу не гоняют по причине преклонного возраста, а я, хотя и выматываюсь до изнеможения на перевалочной базе станции Кайеркан (погрузочно-разгрузочные работы), почти всё свободное время провожу здесь: помогаю рационализаторам (бывают и такие в лагере) в оформлении их предложений, вычерчиваю какие-нибудь детали, графики, или разбираюсь в формулах «Квантовой механики» Ландау и Лившица, книги, каким-то чудом оказавшейся в библиотеке Александра Ивановича. Внезапно в каморку вваливается надзиратель и с ходу обрушивается на Бородача с начальственной руганью, смысл которой трудно уловим из-за обилия общеизвестной лексики, относящейся, однако, скорее к сфере интимных отношений, нежели БРИЗа. Мы стоим молча. Бородач слегка сутулится (70 лет, возраст) и выглядит из-за этого пришибленным. Наконец, словоохотливый надзиратель уходит. А мы после перенесенного унижения стараемся не смотреть друг на друга.
Такое случалось не каждый вечер, но как возможность висело над нами постоянно.
Впрочем, и к этому можно было относиться по-разному. Больше всего поразило меня поведение некоего японца, о котором все говорили, что здесь в лагере он единственный настоящий шпион. Не по-японски рослый, спортивного вида, улыбчивый, держался он так, словно он здесь в командировке: вот выполнит командировочное задание – и уедет домой. Я увидел его играющим в волейбол, когда за ним пришел надзиратель, чтобы посадить его в БУР – по-видимому, ни за что, а так, по режимным соображениям. Он отмахнулся: «Доиграю – пойду». Непослушание разозлило надзирателя, он позвал еще двоих, втроем они набросились на японца, но он каким-то неуловимым движением стряхнул их с себя, потом, натянул рубаху (он был в одной майке) и пошел в БУР непринужденной походкой сам. Надзиратели держались поодаль позади. Впечатление было такое, будто он – свободный человек – разыграл всю эту сцену, как некий этюд в театральном училище. Вот попробуй, унизь такого!
Размышлизмы
Пребывание в лагере изменило мое зрение. В самых обыденных явлениях «вольной» жизни я стал прозревать печать «сделано в ГУЛАГе»: эти бесконечные приписки, повальный брак, мелкие несуны и крупные жулики, вранье на всех уровнях административно-командной системы и прочие «недостатки», бичуемые партийными постановлениями, депутатами, сатириками и автобусными витиями, – всё это я уже видел в «зоне».
Это прозрение возникло еще там, в лагере, по выходе из него оно лишь углублялось и укреплялось, и теперь невозможно отделить размышления того времени и нынешнего. Воспроизведу их так, как они представляются мне теперь.
Самое, пожалуй, главное в них – это эмпирически обоснованная убежденность в том, что жизнь по обе стороны колючей проволоки построена по одним и тем же правилам и нормам. Только в лагере эти правила и нормы безжалостно оголены.
Наиболее полная и исчерпывающая характеристика ГУЛАГа заключается в том, что это – зона рабского труда. Можно бы сказать, что ГУЛАГ – своего рода заповедник рабства. Но он не заповедник. Его изолированность от внешнего мира – мнимая, кажущаяся. Порожденная рабским трудом психология, как зараза, расползлась из лагерей по всей стране. Хотя, если вдуматься, то, наоборот, в них сконцентрировалось (концлагеря!) все столетиями копившееся на Руси и вновь востребованное реальным социализмом рабство – обширное поле рабской психологии с размытыми границами. Если в «зоне» заключенным помыкает любой начальник, то стоит ли удивляться тому, что в прилагерном поселке какая-нибудь милая домохозяйка, жена начальника помыкает зэками, приведенными мужем: они наколют дров, отремонтируют квартиру за пачку масла, а то и «за так». Ни один вольнонаемный специалист предприятий, обслуживаемых лагерями, не выполняет сам свои обязанности. Все вместо них делают заключенные – за хлеб, за табак, за другую ничтожную «натуральную плату». Причем заключенные еще и благодарны тем, кто их так эксплуатирует. За одно то, что тебя хоть на несколько часов вытащили из «общих» работ, дали вместо кайла, лома карандаш, отвертку, позволили побыть в тепле… А если зэка официально оформят на «постоянную работу» дневальным или истопником, чтобы он выполнял функции начальника участка, мастера, счетовода, плановика, диспетчера – да неужели он вместо того чтобы благодарить судьбу, станет возмущаться?
Иметь заключенного, выполняющего твои обязанности, стало престижным для всех вольнонаемных – от начальника шахты до уборщицы. Непрестижно, унизительно – делать свою работу самому. Да и сами заключенные… Если зэк числится дневальным, а выполняет работу начальника, то уж дневалить (топить печь, убирать) он приведет другого зэка, а тот для самой неприятной части своего дневальства – нанести воды, наколоть дрова – третьего. Ничего удивительного в этой эстафете рабства нет. У рабов и рабовладельцев, по сути, одна психология.
Рабская психология срастается с уголовной и образует устойчивый комплекс покрепче фрейдистских.
Не менее важная черта лагерной жизни – бесхозяйственность как норма существования. Да и откуда взяться хозяйственности, если в основе лагерной «экономики» лежит расточительство – жизней, времени (рабочего и всякого), квалификации, труда, а уж про его продукты и говорить не приходится. Не способствует хозяйственности и повсеместная ориентация только на «здесь» и «теперь» (завтра будет другая камера, другой начальник, другой приказ), на сиюминутное состояние (стоять! молчать! шаг влево, шаг вправо – побег!).
Еще одна характерная составляющая «комплекса ГУЛАГа» – повседневное жульничество. Приписки, халтура («туфта»), взаимный и всесторонний обман… Первоначальное их назначение – облегчить непосильный труд, обманы тут становятся необходимостью, без них почти невозможно выжить, все о них знают. С повседневными обманами, жульничеством сочетаются и другие слагаемые «комплекса ГУЛАГа». Подозрительность к любой инициативе (начальство видит в ней симптом независимости, а свой брат заключенный – особый способ выслужиться перед начальством). Нетерпимость к проявлениям человеческого достоинства (для начальства это опять же вызов, бунт, а зэки либо заподозрят провокацию – и тогда держись от «падлы» подальше, а то и убей его, либо оценят как «дурость» и не преминут воспользоваться ею для собственной выгоды).
Цементирует «комплекс ГУЛАГа» зоологический эгоизм, сводящийся к максиме «умри ты сегодня, а я – завтра». Формула выживания в условиях, когда выбор средств резко ограничен и каждый сосед становится соперником...
Фундамент «комплекса ГУЛАГа» – культ силы. Агрессивность одних, страх других, апелляция к насилию в поисках защиты и покровительства третьих – и всеобщая убежденность в том, что только силовое решение проблем по-настоящему эффективно.
Конечно же, единство внутри- и внелагерного миров не сводится только к единой психологии. Эти миры строились по единому замыслу, их задумывали и строили одни и те же люди, они зиждутся на одном понимании должного, необходимого. Вот только в лагере эти «ценности» воплощены откровеннее, без оглядки на «абстрактный гуманизм» и демагогические идеологические клише. Эти миры связывает общий «человеческий материал»: и зэки, и лагерное начальство с «воли» взяты и на «волю» возвращаются, а их миграционные потоки и экономические связи окончательно скрепляют административно-командную систему с ГУЛАГом, ставшим ее изнанкой. Ничего удивительного в том, что некоторые события, происходящие в «зоне», могут сотрясать всю страну, меняя направление и характер исторических процессов.
Не таково ли происхождение многократно воспетой одними и охаянной другими «хрущевской оттепели»? Многих экономистов, социологов, историков, с которыми мне довелось беседовать на эту тему, удивляет мое отношение к той поре. Но я убежден, что глубинной причиной «оттепели» был не потрясенный гуманизм правителя, осознавшего пагубность содеянного Сталиным (хотя и без такого осознания, возможно, не обошлось), а именно кризис административно-командной системы.

__________

1 Позднее я узнал о замечательном результате в обеспечении снегозащиты, полученном известным в Норильске заключенным инженером (Потаповым?): вместо сотен заключенных, постоянно расчищавших от снега постоянно заносившийся участок одной из важнейших норильских дорог, он построил рядом с этим участком высокий щит с просветом внизу, и пурга, прорываясь через этот просвет, сама стала сдувать снег с дороги. Говорили, что тогдашний директор Норильского комбината Завенягин отблагодарил автора этого «рационализаторского предложения» разрешением ходить на работу бесконвойно.
2 Характерный пример являл собой мой новый сменщик на подземной подстанции (несколько месяцев мне довелось поработать там – блаженное время! Сначала моим сменщиком был «Старпикоз» Васильев, потом его куда-то убрали из нашего лагеря и появился этот, из бандитов). Имени его не помню, назову его Н. Я с ним познакомился еще до подстанции, он попросил написать ему обращение в Верховный Суд о пересмотре его дела, в котором фигурировало несколько убийств: он их не отрицал, но полагал, что не виноват, так как совершил их при обстоятельствах, когда убийство было единственным способом остаться в живых самому… То, что он поведал мне об этих обстоятельствах его версия выглядела не очень убедительно, но он не сомневался, что на его месте каждый поступил бы так же – убеждение, характерное для всех персон этого типа, с какими мне довелось говорить – шла ли речь о краже, грабеже, или убийстве: все они убеждены в бесконечной ценности собственной не жизни даже (умри ты сегодня, а я – завтра!), а любых своих потребностей. Теперь он стал моим сменщиком. Поначалу я к этому отнесся безразлично, но, обнаружив однажды признаки того, что он здесь курит, был шокирован: никто из шахтеров помыслить не мог о том, чтобы пронести в шахту спички. Последовало резкое объяснение, я пригрозил, что сообщу о его «баловстве» шахтному начальству, он нехотя заверил, что «больше не будет», но было видно: он не верит ни в смертельную опасность своего поведения, ни в мою угрозу: окурки он впредь будет прятать более тщательно и мой «донос» останется бездоказательным.
3 Я записал это в тетрадь, где вперемешку – для конспирации – были записаны чужие и мои стихи. Это стихотворение я приписал Вильяму Вордсворту. Разумеется при очередном шмоне (они у нас проводились еженедельно случайным образом) тетрадь была обнаружена надзирателем, но не привлекла его внимания и так и осталась валяться среди моих шмоток. Зато ее прочитал сосед по «вагонке», которому «авторство» Вордсворта не помешало понять, что это – не про шотландских шахтеров. Он спросил: «Это ты написал эту песню? Дай списать слова». Мне было не до авторского тщеславия, я элементарно испугался: если эта «песня» пойдет гулять по зоне, то дойдет и до кума, а тот выйдет на меня – и новый срок мне гарантирован. Но уничтожить эту тетрадь я не смог. Много позже я прочитал у Межирова:«… Строки гнева и печали / Жгут, будто уголья в горсти. / И легче быть за них в опале, / Чем вслух их не произнести».
4 Поводом для забастовки было убийство заключенного охранником. Заключенные потребовали наказать убийцу и принять меры, чтобы подобное не повторилось. На первом этапе забастовки выдвигались, в основном, экономические требования (вроде тех, что выдвигали шахтеры летом 1989 г.). Требовали восьмичасового рабочего дня вместо ненормированного, выходных, отмены бессмысленных субботников (в редкие выходные либо проводился субботник, либо заставляли заключенных часами маршировать в жилой зоне). Требовали ввести оплату труда. Разрешить свободную. Отменить «собачье вождение»: заключенных в Норильске водили на работу под конвоем и с собаками. Смягчить режим в лагерях для политзаключенных (после работы давался всего час-два на хождение в столовую и т.п., а на ночь – под замок в бараки с решетками на окнах; на груди, на спине, на коленке, шапке у заключенных нашиты номера). Заключенные настаивали, чтобы номера, решетки и замки с бараков были сняты. Некоторые требования можно назвать политическими. Например, требование упразднение Особого Совещания и пересмотра всех дел. Вести переговоры с местным начальством бастовавшие во всех лагерях отказывались: «Пусть приедет комиссия из Москвы».
Комиссия приехала. Переговоры шли по ритуальной схеме. Стол, накрытый красной тканью, на нем графины с водой и пачки папирос «Казбек». По одну сторону – Комиссия, по другую – заключенные. Они предупредили: среди нас нет членов забастовочного комитета (и вам их не найти), мы уполномочены лишь передать требования заключенных. Если хоть одного из нас накажут, забастовка будет продолжаться. Члены Комиссии обещали: «Слово коммунистов, что никто не будет наказан. Чего просите?» В ответ – жестко: «Мы не просим, а требуем». Многие требования были удовлетворены немедленно. Вечером того же дня заключенных уже сажали в БУР за ношение номера (накануне сажали за его отсутствие). А для разрешения более свободной переписки надо расширить штат цензоров. Для введения оплаты труда нужны бухгалтерия и расценки. Но и это обещали вскоре выполнить. Лишь по поводу амнистии и пересмотра дел было сказано, что Комиссия не имеет полномочий для таких решений, но доложит правительству, которое наверняка пойдет навстречу...
Заключенные поверили и приступили к работе. Но примерно через месяц стали одного за другим уводить в БУР тех, кто разговаривал с московской комиссией, и готовить этап для отправки неведомо куда. Начался второй этап забастовки. Требовали теперь одного: верните наших товарищей. Но что-то «наверху» переменилось. Берия уже был арестован. И по поводу бастующих, видимо, поступили другое «слово коммунистов». Вряд ли лагерная администрация сама решилась на такое...
Войска пытались войти в жилую зону то через ворота, то через разрубленную колючую проволоку – но туда же устремлялись заключенные. Стоят стеной и молчат. Штыки солдат упираются им в грудь… Несколько недель заключенные жили в таком напряжении, да еще и на штрафном пайке – всего 300 г хлеба в сутки. Но к продовольственным складам, находившимся в жилой зоне, голодные зэки не прикасались, чтобы не дать повода для введения войск в зону. И все же в конце концов войска ворвались в лагерь и стали стрелять. А потом расстреливать тех, кого сочли заслуживающим наказания.

5 Это было время, когда ЦК КПСС, обеспокоенный тем, что партия рабочего класса по своему составу всё более превращается в партию чиновников, ввел что-то вроде квоты для вновь вступающих: на каждого ИТР – не то один, не то два рабочих. Между тем синих воротничков (как потом стали называть рабочих в противоположность служащим,белым воротничкам) в стране становилось всё меньше, белых же воротничков – всё больше. В этих условиях требование того же ЦК о росте количества членов партии побудило парткомы охотиться на мало-мальски подходящих рабочих, уламывая их пополнить собой ум, честь и совесть нашей эпохи.

8.

Последний год

Л.С. Трус.Слева: в Кайеркане в 1955 г. Справа: лето 1955 г.
Последний год пребывания в лагере прошел у меня в условиях, можно сказать, оранжерейных.
Главным фактором этих условий были «Барабановские реформы». О них и по сию пору мало кто знает, поэтому будет нелишним рассказать о них здесь всё, что мне запомнилось. Вообще ГУЛАГ в те годы мог служить (как я понял позже, когда, будучи освобожден, с удивлением обнаружил полнейшую неосведомленность вольных граждан о том, что нам в зоне казалось самоочевидным и общеизвестным) зеркалом, даже увеличительным зеркалом попыток властей придать нашему азиатскому способу производства (Маркс) «человеческое лицо».
Особенно примечательной была затеянная летом 1955 года гулаговская реформа, сравнимая по своей радикальности разве что с горбачевской «перестройкой»: тут были и гласность, и права человека, и принцип «разрешено все, что не запрещено», и самоуправление трудовых коллективов – всё, разумеется, в гулаговском истолковании.
Что собой представляло «гулаговское истолкование», можно судить по характерному эпизоду спартакиады, устроенной начальством Норильлага в подтверждение реальности происходивших перемен; я участвовал в ней в составе шахматной команды нашего лаготделения. Шесть команд по пять шахматистов в каждой – на всех нас нашлось не то пять, не то шесть шахматных часов. Майора, руководившего «мероприятием», это смутило лишь на миг. Проявив армейскую смекалку, он поставил часы на первые доски, за которыми, как он полагал, сидят капитаны команд, и распорядился, чтобы остальные, «рядовые» шахматисты делали очередные ходы, глядя на своих капитанов и одновременно с ними… Освободил он нас от изобретенного им варианта Прокрустова ложа не столько в результате робкого ропота шахматистов, сколько вняв разъяснению какого-то чина из администрации – и то слава Богу!
В Норильск для реализации этих «неслыханных перемен» приехал тогда полковник Барабанов (тот самый Барабанов, которого под именем Баранова, руководителя строительства нефтепровода в глухой тайге – разумеется, без упоминания о том, что строителями были зэки, – воспел В. Ажаев в своем нашумевшем в 1948 году романе «Далеко от Москвы»). Помимо устроенной им в городском театре конференции норильлаговских заключенных, Барабанов побывал во всех лаготделениях Норильлага-Горлага, разъясняя содержание провозглашенных им нововведений. Надо сказать, что лагерное начальство отнеслось к его новациям без энтузиазма, но на какое-то время дышать в лагере стало легче. Особенно нам, фашистам («политическим»), которых – ирония гулаговского абсурда – возвысили до уровня уголовников, введя для них зачеты рабочих дней (день за два, а то и за три при условии перевыполнения норм выработки), а также возможность расконвоирования и даже поселения вне зоны – с семьей или без оной. Особенность этих событий в Кайерканском лаготделении состояла в том, что на упомянутую конференцию от нас (в числе прочих) попал Григорий Александрович Чудновский (о нем – в другом месте), который застенографировал выступление Барабанова. По возвращении он передал эту стенограмму своему другу культоргу Борису Самойловичу Костинскому (о нем – тоже отдельно), а тот многократно «озвучил» (нынешнее модное словцо тут как нельзя более уместно) ее по лагерному радио, лишив тем самым лагерное начальство свободы маневра в истолковании «высочайшей воли».
Воспользовавшись этими свободами, я той осенью, оставаясь заключенным Горлага, испросил разрешения (и получил его) поступить во Всесоюзный заочный политехнический институт для завершения незаконченного образования: мне оставалось выполнить и защитить дипломную работу. На мой вопрос, каким образом я смогу защитить ее – по правилам ВЗПИ защита может проходить только в самом Институте в Ленинграде – начальник лаготделения ответил: «Учись спокойно, когда дойдет дело до защиты, мы тебя и в Ленинград свозим, и обратно. Ты только учись!». Так я догадался, что теперь в число критериев оценки деятельности лагерной администрации включено и количество заключенных, обучающихся в вузах… Судьба, правда, распорядилась по-своему, и мне не пришлось воспользоваться этой гулаговской вольностью.
Но я до сих пор не могу без смеха вспомнить оторопь, которую вызвало мое появление в кабинете директора Норильского филиала ВЗПИ с просьбой о разрешении продолжить мое образование. Память хранит и собственное ощущение ирреальности, произведенное погруженным в полярную ночь и полярную пургу Норильском и тем, как я, как бы увиденный со стороны, свободно иду по нему.
(Как ни странно, ни верхами, ни низами проводившиеся мероприятия и реформы не воспринимались как косметика. По моим наблюдениям, на всех этажах, кроме самых высших, эти новации понимались как передний фронт набегающей волны еще более глубоких перемен. Одни ждали их с надеждой, другие с беспокойством).
Ближайшим следствием этих веяний для меня стало то, что по рекомендации недавно освободившегося Исаака Ионовича Байтера (в прошлом и в последующем одного из ведущих инженеров Мосэнерго), не получившего разрешения на выезд из Норильска (как и все «освобождавшиеся» из Горлага), но немедленно ставшего начальником службы релейной защиты Норильской энергосистемы, главный энергетик нашей шахты назначил меня дежурным электриком на центральном вентиляторе, что означало расконвоирование, поскольку этот вентилятор расположен был километрах в трех от производственной зоны с ее вышками и охраной. Это была уже почти свобода! (Много лет спустя я понял, что все мы, свободные советские люди, в сущности, всего лишь расконвоированные заключенные, а о том, что такое есть действительная свобода, понятия не имеем). А дальше и того лучше: поскольку я уже отбыл (с зачетами) 1/3 срока и начальство не имело ко мне никаких претензий по части соблюдения режима, мне разрешили проживание вне зоны (с обязательством – естественно – регулярно отмечаться в лагерной администрации и работать всё на той же шахте 18/16).
В довершение всех чудес вдруг пришло покаянное письмо от жены. Надо сказать, что она не оставляла меня своим вниманием и до того. Первое письмо, пришедшее от нее в лагерь было таково, что кум (Якобсон была его фамилия) не позволил почте отдать его мне, а вызвал меня к себе с тем, чтобы я прочитал это в его присутствии. Оно, и в самом деле, могло смутить кого угодно. Вся информация, содержащаяся в этом страниц на 12 тексте, исчерпывалась лишь самим фактом его наличия: жива, значит, и проживает с детьми по адресу, указанному на конверте. Всё остальное представляло собой поток изобретательной ругани, основные мотивы которой были: ты враг жены, враг детей, враг народа, и еще вопрос, правильно ли поступил наш самый гуманный суд, сохранивший тебе жизнь, поскольку едва ли лагерь перевоспитает такого негодяя за 25 лет. Надо признаться, что наша семейная жизнь до ареста была далека от идиллии, и письма, столь же пространные и красноречивые, я получал от нее достаточно регулярно (независимо от расстояния – мы могли при этом жить в одной комнате), причем инвективы, как правило, были выстроены по логике восхождения от личного к общественному. В прежнее время все это можно было оправдать ее надеждой на то, что под воздействием критики я как-то перевоспитаюсь, теперь же… Впрочем, к тому времени я уже не искал ей оправданий, а принимал как некую данность. Так что, в общем, моя реакция на письмо была достаточно сдержанная, и кум решился отдать мне письмо (правда, в бараке мне пришлось показать это письмо бригадиру, чтобы снять подозрения по поводу моего длительного общения с кумом). Потом было еще несколько писем аналогичной тональности. Якобсон мне вручал их лично. Однажды он не удержался от риторического вопроса: «Где ты такую стерву нашел?» Но настал день, когда он с просветленным лицом помахал мне издали очередным конвертом и прокричал: «Мир и дружба!» На самом деле то были не «мир», а самообвиненье и самобичеванье («я недостойна мыть тебе ноги») и не «дружба», а беззаветная и безмерная любовь высшего накала… Впрочем, перипетии наших отношений – сюжет для отдельного рассказа; вернусь к нему в другой раз…
Примерно в это же время такое же разрешение на проживание вне зоны получили вышеупомянутые друзья Костинский и Чудновский.
Б.С. Костинский, 1962 г.

Чудновский

Г.А. Чудновский, 1955 г.
Своими друзьями в то время назвать их я бы не мог: они были старше меня лет на 10 и на целую войну; друг с другом же их объединяло сходство судеб: оба с первых дней войны на фронте, оба оказались в окружении, но сумели избежать плена, Костинский – выдав себя за «фольксдойча», Чудновский – за украинца, обоих выручило свободное владение немецким языком, оба по освобождении попали – за то, что выжили, – под трибунал, который приговорил того и другого к 10 годам с заменой заключения отправкой в штурмбат (офицерский вариант штрафбата), оба в первом же бою «смыли вину кровью», за что были награждены боевыми орденами и восстановлены в офицерском звании, после чего воевали до конца войны; оба через год-два после демобилизации были снова арестованы и обоих трибуналы приговорили– за ту же «смытую кровью» вину – к 25 годам лишения свободы.
С Костинским я в лагере познакомился только в последнее время, когда он – на волне «Барабановских реформ»– стал культоргом лаготделения. А с Чудновским мы весь год вместе дежурили на шахтном вентиляторе, я электриком, он механиком. И вот теперь они предложили мне присоединиться к ним с тем, чтобы сообща содержать купленный Костинским за 1000 рублей балок1 (он купил его к предполагаемому приезду семьи, но семья когда еще приедет…) и тем самым осуществить «проживание вне зоны», разрешенное нам начальством…
Балок наш стоял так, что на работу можно было ходить только по железнодорожным путям. Именно этим путем в один из февральских вечеров я и отправился на свой вентилятор. С собой прихватил ведро, чтобы по пути на водокачке набрать воды; сменщик Чудновский, возвращаясь с дежурства, зайдет на водокачку и отнесет воду в балок. Погода была обычная для этих мест в феврале: пурга, ни зги не видать (да и темень – полярная ночь)…
В общем, удар наехавшего паровоза пришелся, вероятно, в затылок – я его и не почувствовал; очнулся – на мгновенье – под паровозом – от какой-то запредельной боли, такой, что она уже не как боль воспринималась, а как чудовищное сжатие. Успел только понять, что это, по-видимому, смерть, пожалеть родителей (которых вдруг увидел, сидящими за столом при уютном свете настольной керосиновой лампы) – снова спасительное забытье. Очнулся опять от боли, на этот раз обычной сильной боли. Догадался, что лежу на путях, что одной ноги у меня, по-видимому, нет (как мне казалось, торчит обнаженная окровавленная кость голени), другая кровоточит, но, возможно, осталась; бок разодран; череп проломлен, глаза залиты кровью; шапки и рукавиц нет. Но, кажется, есть шанс выжить. Если только сумею выбраться отсюда, пока новый паровоз не добьет меня окончательно. Но шанс есть. Надо только выбираться. Ползком, конечно… И опять потерял сознание. Снова очнулся, пополз, держа направление на балок, в котором когда-то наша бригада грузчиков обогревалась в ожидании подачи очередного состава. Пока дополз, снова несколько раз терял сознание. Все же дополз. Но, ухватившись за нижний край входной двери, открыть ее не смог. Собрав последние силы, встал на оставшуюся ногу (осталась-таки) и потянул за скобу – дверь не подалась, балок был заперт. Обессилев, упал и снова потерял сознание, успев только подумать: «Теперь уж точно – конец».
На мое счастье кто-то из грузчиков в это время забежал за инструментом в кладовку рядом с балком и заметил валяющееся под соседней дверью окровавленное тело. Я очнулся, когда он втаскивал меня в балок. Я попросил, чтобы он положил меня на стол – там теплее, у меня же зуб на зуб не попадал – так я замерз. Через какое-то бесконечное время прибежал из шахты фельдшер, наложил жгут (жгуты?). Я попросил хотя бы глоток спирта – для согрева, он дал мне, но тепла я не почувствовал. Пришел Костинский, я схватил его руку и, кажется, больше не отпускал, пока меня не доставили в Норильск, а это – сколько времени? (Он рассказывал потом, что у него целые сутки после этого болела рука – так я ее стиснул). Меня, по-видимому, нашли около часов 7–8 вечера, норильская скорая помощь выехать отказалась, выслать специальный транспорт отказались тоже, пришлосьждатьрабочего поезда, доставившего на шахту ночную смену и вывезшего вечернюю. Все это время я находился большей частью без сознания. Уже в вагоне попросил ослабить жгуты – мне казалось, что вся боль – от них, но мне сказали, что надо терпеть. Я терпел.
В очередной раз очнулся на столе в хирургическом кабинете – как я догадался. Хирург копался у меня в черепе, извлекая из него какие-то не то кости, не то камни, и диктовал сестре перечень обнаруженных травм, своего рода «дефектную ведомость» на меня, одновременно делая какие-то распоряжения по подготовке к переливанию крови. Заметив, что я очнулся, стали записывать анкетные данные: фамилия, имя, отчество, возраст, место работы… Как только кто-то назвал это место, – шахта 18/16, – последовал быстрый вопрос: «Заключенный?» – «Да, но на вольном поселении». – «Забирайте, везите в лагерную больницу». (Оказывается, меня привезли в городскую больницу, а надо было – в лагерную). – «Но сделайте хотя бы переливание крови, операцию – вы же всё подготовили», – это голос Костинского, он чуть не плачет. – «Нет, нет, забирайте, не теряйте времени, везите к себе». – «Хорошо, мы увезем, вы только переливание крови сделайте, первую помощь пострадавшему окажите», – это голос нашего «кума» (оперуполномоченного, по фамилии Ходун). – «Сказано, не теряйте времени, везите к себе в больницу!»
(Понимаю, что неведомый хирург не столь уж виноват. Типичный советский функционер, а клятва Гиппократа – так кто же её в стране победившего социализма всерьез принимал? Совесть? Совесть предполагает свободу выбора, а где она – свобода?)
Повезли «к себе». Здесь никакого хирурга не было, нас принял дежурный медбрат. О переливании крови, да и вообще о какой бы то ни было медпомощи не было и речи. За взятку (Костинский дал медбрату) мне сделали инъекцию глюкозы, и я снова потерял сознание.
Утром (по словам Костинского – это произошло лишь сутки спустя, поскольку меня привезли в ночь на воскресенье) пришел хирург и, осмотрев меня, сказал (как мне позже рассказали): «Не жилец»,– и не стал оперировать сам, а разрешил сделать операцию своей жене-терапевту, захотевшей переквалифицироваться на хирурга; надо сказать, она сделала операцию хорошо, так мне потом сказали специалисты в свердловском институте восстановительной хирургии и ортопедии (ВОСХИТО). Но я выжил, хотя благодарить за это я должен не ее и вообще не больницу, а всё того же Байтера: он поднял на ноги, кажется, всех норильских евреев (напоминаю: он был сионистом и пробуждать национальную солидарность считал своим долгом), и несколько недель мне передавали с воли парное молоко (это в условиях Норильска!) и куриные бульоны.
Морально меня тогда поддержал Чудновский. Каждые два-три дня он передавал мне очередной урок стенографии, которую я в результате освоил до автоматизма (оставшегося и по сию пору, но скорость, конечно, утрачена). Не меньшей опорой оказались Сергей Есенин и Леся Украинка. Их сборники постоянно были у меня в руках, я перечитывал их снова и снова. Как я мог до сих пор не знать эти шедевр: «Лугом пройдешь, как садом,/ Садом в цветении диком,/ Ты не удержишься, взглядом/ Чтоб не припасть к гвоздикам./ Лугом пройдешь, как садом…/» Или: «Случилось это в дни священной Германдады:/ Монахи грешника схватили раз/ И привели пред очи Троквемады/ На инквизицию. И так гласит рассказ./ Сначала мученик молчал, и только слезы/ Текли из отуманенных очей/ <…> И молвил мученик: “ Молю, ради Христа,/ Прибавьте мне огня! Огонь – моя отрада…/ Огня мне, палачи! Он мне один лишь мил!» -/ «Сжечь грешника! – изрек сурово Торквемада. – Надежды больше нет. Диавол победил!». Как не вспомнить Горьковскую характеристику Леси Украинки: «Единственный мужчина в украинской литературе». Насчет единственности судить не могу, но что «мужчина» – несомненно.
Существенным было и внимание однопалатников. Особенно заботился обо мне, буквально «на руках носил» (в туалет) Вано, юный уголовник, в который уже раз оказавшийся в центральной лагерной больнице (ЦЛБ) по поводу «проглота» неких металлических предметов – то это были гайки, то ложки; он их глотал время от времени как раз для того, чтобы его увезли в ЦЛБ, где их удалят хирургическим путем: сама операция короткая, но пока будут готовить к ней, да послеоперационный период, да и потом не сразу ведь на общие работы погонят, – глядишь, месяца полтора, а то и все три прокантоваться можно. На сей раз Вано, находясь в БУРе, проглотил алюминиевую ложку. Лагерный врач не поверил, да и рентген не показал: алюминий для Х-лучей прозрачен. Тогда Вано проглотил термометр, тут уж рентген подтвердил «проглот» (как-никак ртуть), и Вано отправился в ЦЛБ. Но тутошние хирурги разъярились: сколько можно потрошить этого «шпагоглотателя»! Ему сказали, что резать будут без наркоза, но потом сжалились и резать не стали вовсе, велели лишь справлять большую нужду в таз до тех пор, пока проглоченный термометр не выйдет сам. Вано и рад: ему ведь не сама по себе операция нужна, а «кант».
По-своему поддерживал, подбадривал меня старый уголовный «авторитет» Сергей. Какой уж он был «авторитет» не знаю, в лагере он был бригадиром, бесконвойная его бригада занималась погрузочно-разгрузочными работами. Вот на этих работах он и попал под самосвал. Перелом тазовых костей, разрыв уретры – с этим его, как и меня, «скорая» доставила в ближайшую больницу, где ему сделали все, что требовалось, – переливание крови, операция, гипс, – и положили в стационар. Но через день пришли посланцы Норильлага и потребовали перевезти его в лагерную больницу. Возражения врачей, что он нетранспортабелен, убежать не в состоянии – никакого эффекта не имели. Если не считать того, что врачам, вероятно, влепили выговора, отдаленным последствием чего, возможно, и стал тот отказ в медицинской помощи, на который три недели спустя нарвался я с моими сопровождающими.
Еще в палате был молодой, ну, может, чуть старше меня, паренек Андрей. Был он верующим, адвентистом седьмого дня, так вроде бы это называлось. За что получил срок, не знаю, едва ли за веру (к ней он пришел, похоже, уже в лагере), на воле был летчиком, в лагере – каменщиком. В больницу попал по поводу вывиха плеча, полученного им в результате падения с четвертого (!) этажа. Это удивительное приключение, разумеется, укрепило его в вере в высшей степени, и он несколько раз пытался приобщить к вере и меня – увы, безуспешно.
Часто навещал меня пожилой унылый зэк из Каеркана по фамилии Люба. В больницу он угодил по поводу цистита, но здесь выяснилось, что это не цистит, а рак. Ему не сказали, но он как-то сумел заглянуть в свою медкарту. Болей он не чувствовал, но знал, что жить ему осталось от силы год. Если бы он был просто уголовником, его бы по болезни сактировали, но с его статьей 58.1-б (измена Родине) об актировке не могло быть и речи. Да и что дала бы ему свобода? Родственников у него не было. Куда бы он делся со своей безнадежной болезнью?
А измена произошла следующим образом. В разгар боя на его артиллерийскую батарею из тыла вдруг вышла какая-то немецкая часть. Никакого сопротивления немцам они оказать не могли: все их оружие было хотя и рядом, но за ним еще надо было бежать, а немцы с наведенными на них автоматами – вот они, буквально в трех шагах. Ничего не оставалось, как поднять руки. По его словам, этот факт трибунал (позже, когда в конце войны он был освобожден из плена и предстал перед трибуналом) ему в вину и не ставил. Вина была в другом. Когда у них в лагере военнопленных стали появляться представители РОА (армии генерала Власова), он потянулся к ним. Правда, записываться в РОА он не спешил, но охотно читал власовские пропагандистские газетки, был замечен администрацией, его сделали старшим по бараку. Никакой реальной власти это ему не давало, но, сблизившись в какой-то степени с немецкими надзирателями, он стал через них доставать немецкие газеты (немецкому он научился в военном училище, он ведь был кадровым военным). Вот читая эти газеты, он понял, что вся эта власовская пропаганда – чушь собачья, немцы смотрят на русских как на будущих рабов, и никакого «освобождения» не потерпят. Но заявлять в открытую о своем прозрении он не стал, а просто потерял интерес к РОА. Трибунал в эти метания вникать не стал, а примитивно квалифицировал их как измену и влепил ему 25 лет. Недавний указ об амнистии сократил ему срок вдвое, но его рак сокращал этот срок еще более радикально.
Единственной темой его разговоров были его амурные приключения. «Амуров», собственно, никаких не было, все сводилось к тому, как ему удалось уложить в постель очередную даму. Причем «постель» могла быть и голой землей и канцелярским столом. Типичная история выглядела так: «На маневрах у нас как-то кончилась вода в радиаторе. Кое-как дотянули до какого-то хутора. Хозяин с хозяйкой сидят за столом, обедают. Я объяснил ему, что у нас случилось, попросил дать ведро и помочь шоферу. Как только он вышел, я сгреб хозяйку, задрал ей юбку и, прижав к столу, ввалил ей… Она даже не успела понять, что произошло». Он настойчиво расспрашивал меня, как соответствующие сюжеты разыгрываются в студенческой среде. Что я мог ему рассказать? Неожиданно сильное впечатление произвел на него рассказ о том, как я познакомился с моей будущей женой, как развивались наши отношения. «С женщинами разговаривать о книгах, о музыке?» Несколько дней он то и дело возвращался к этому. Главное в его жизни, «что было для него измлада и труд и мука и услада», оказалось каким-то образом обесцененным. Он даже не догадывался, выходит, что его гусарская лихость лишила его чего-то очень важного, может быть, самого ценного в отношениях с прекрасным полом. Это было поражение, более страшное, чем то, военное, обернувшееся пленом, трибуналом и лагерем.
Между тем бульоны и молоко друзей Байтера, стихи Есенина и Украинки, перевязки медсестер и забота однопалатников делали свое дело: я поправлялся. Но прежде чем я сумел встать с постели и сделать первый шаг на костылях, произошло событие, перевернувшее всю нашу жизнь – ХХ съезд с секретным, но сразу же ставшим известным всему свету докладом Хрущова о культе личности. Доклад не содержал ничего такого, о чем мы не знали бы до того, но произведенный им эффект разорвавшейся бомбы был обусловлен не его содержанием, а самим фактом признания всего этого кошмара главой государства, да еще и на высшем его форуме. Один этот факт перечеркивал не только всю 58-ю статью со всеми ее 14-ю пунктами, но всё то, чем эта статья обосновывалась, как и всё то, что она охраняла. Но что – всё? Те, кого стали с тех пор называть «сталинистами», поняли это, как теперь выясняется, более адекватно, чем их оппоненты: всё – это все «завоевания социализма», да и сам «социализм» советского образца с его «вдохновляющей и организующей партией нового типа», с его «борьбой за светлое будущее всего человечества», а также «за мир во всем мире»… Отныне любая самая, казалось бы, несомненная святыня, к которой попытается апеллировать руководство страны, будет обращаться в демагогическую труху, не способную внушить ничего, кроме отвращения. Тоталитарный режим не мог противостоять тотальному гниению.
Раньше и острее всех это почувствовали дети. Какое-то время пионерские и комсомольские организации еще продолжали эксплуатировать прежние идеалы, но очень скоро из ключевого звена воспроизводства всех отношений этого режима они превратились в столь же ключевое звено расширенного воспроизводства его гангрены.
Впрочем, я сильно забегаю вперед. А в те дни мы, «политические» (нас как-то сразу перестали называть «фашистами»), были именинниками. Вся уголовная рать вдруг зауважала нас. С нами стали советоваться по поводу проблемных отношений с начальством (которое тоже стало относиться к нам некоторой опаской), не говоря уже о сочинении всяческих прошений в различные инстанции. Сами же мы то и дело собирались – порой совершенно незнакомые друг с другом люди – и подолгу обсуждали различные аспекты сложившейся ситуации. Главным в ней было то, что в Норильск приехала Комиссия Президиума Верховного Совета СССР, наделенная правом расследовать на месте наши дела и тут же сокращать срок и даже освобождать «вчистую».
Одна из встреч тех дней запомнилась особенно. Ко мне «в гости» пришел сравнительно пожилой (по крайней мере, мне так казалось) человек с какой-то сложно произносимой еврейской фамилией (я ее толком и не разобрал), назову его условно Ш. Его одиссея – пунктиром – такая. В 1939 году, когда он, преуспевающий французский юрист, проводил отпуск в гостях у своих рижских родственников, Латвия «вошла в состав СССР». Его сразу же арестовали. И как агента международного империализма отправили в лагерь (считай, повезло: могли и расстрелять). Потом, когда наш союз с Германией обернулся ее вероломным нападением на нас, Ш. как гражданин дружественной нам Франции был освобожден. Не совсем, конечно. Но все-таки. Ему разрешили жить в Нижнем Тагиле, поблизости от лагеря, где он содержался до того. В остальном ограничений никаких не было. Он даже устроился на работу в Нижнетагильский филиал Уральского университета, преподавал французский язык. О возвращении во Францию во время войны нечего было и думать, когда же война закончилась, понадобилось время, чтобы затребовать и получить документы, подтверждающие его французское гражданство. Между тем он переехал в Свердловск, стал заведующим кафедрой французского языка в университете (оказалось, моя институтская английская учительница была его ученицей)… Но тут грянула холодная война. Его посадили снова. За антисоветскую агитацию, за клевету на общественный строй. В общем, дали 25 лет и отправили в Норильлаг. Потом перевели в Горлаг. Теперь Комиссия ПВС полностью реабилитировала его, но он – неблагодарный – чихать хотел на эту реабилитацию, он требует, чтобы его отправили во Францию. Комиссия таких полномочий не имеет. Ему говорят: освобождайтесь, получайте паспорт и подавайте в ОВИР заявление о репатриации. А он: зачем мне ваш паспорт, куда я с ним денусь, у меня же здесь никого нет, куда я поеду из лагеря, из Норильска? Байтер предложил ему помощь, у него в Харькове друзья, которые охотно предоставят приют Ш., пока он будет хлопотать о репатриации. Но тот не внемлет никаким доводам. По его разумению, получить советский паспорт – значит принять советское гражданство, а это сделает его репатриацию гадательной. Да и с какой стати? – он гражданин Франции и не хочет даже в руки брать советский паспорт! «Я юрист, я хорошо понимаю все последствия подобного шага». На мое замечание, что в Советском Союзе другая юстиция и всё зависит не от законов, а от политической конъюнктуры, он ответил, что ему плевать на то, какая у нас юстиция: есть международное право.
Он с изумлением выслушал мою историю. Он никак не мог взять в толк, в чем заключался состав преступления, за которое я едва не был расстрелян. Но особое удивление вызвало у него то, что при этом были приняты во внимание показания Ирины: «Жена не может свидетельствовать против мужа, ее не имели права допрашивать по этому делу». Тому, что она сама напросилась в свидетели обвинения, он не поверил: «Этого не может быть. Ее заставили. Но это незаконно». Как удивился бы он, если бы я рассказал ему о дальнейших метаморфозах моих семейных отношений. О том, что жена сейчас рвется приехать ко мне с детьми в Норильск, чтобы жить здесь со мною.
Как разрешилось его противостояние советской справедливости, толком не знаю. Слышал, что он все-таки принял помощь Байтера, но, чтобы добиться разрешения на выезд во Францию, ему понадобилось около года, если не больше.
Я был вызван в эту Комиссию в первые же дни ее работы. Но медики заявили, что я «не транспортабелен», и вызов отложили. И… забыли. Неделя шла за неделей, я, освоив костыли, целыми днями шатался по территории больничной зоны, а меня всё не вызывали. Само по себе это не так уж тревожило меня: вызовут же когда-то, днем раньше – днем позже. Важнее другое. Ведь не факт, что меня обязательно освободят. Могут и оставить досиживать срок. Или освободить без права уехать отсюда. Поэтому как я могу объяснить Ирине, что она не должна приезжать сюда, поскольку меня вот-вот освободят, могут ведь и не освободить. А написать ей правду, что я обезножел и не кормилец ей, нельзя, потому что твердо решил: пока не пройду Комиссию, писать домой (отца к тому времени освободили: в его лагере действовала аналогичная Комиссия, и его вызвали в нее раньше, чем меня здесь) о своем состоянии не буду…
К июлю я уже настолько окреп и освоился с костылями, что решился отправиться в Комиссию сам. От больницы до Управления Норильлага было довольно далеко для костыльного передвижения, километра три, но предполагалось, что если я устану, то какой-нибудь попутный грузовик меня подвезет. Но где-то на втором километре выяснилось, что идти на костылях без отдыха – совсем не то, что таскаться по территории больницы, пусть и целыми днями, но то и дело присаживаясь; и тогда я вдруг понял, что взобраться в кабину грузовика (они проносились мимо меня, иногда шоферы махали рукой, предлагая подвезти) я просто не сумею: слишком высоко залезать. Я был в отчаянии. Но что было делать? Присесть отдохнуть негде – голое шоссе. Возвращаться нет смысла, это, вероятно, потребует сил не меньше, чем чтобы добраться до цели. Оставалось идти «через не могу», почти не веря, что дойду. Так что когда часа через три я добрался-таки до Управления, рук своих я уже совершенно не чувствовал – до такой степени они были пережаты костылями. Все же, отдохнув минут десять, я кое-как разыскал секретаря Комиссии, который, порывшись в списках, заверил меня, что в ближайшие дни я буду вызван. Он даже нашел для меня обратный транспорт, так что вернулся я на автобусе. Полностью ко мне вернулись силы только на следующий день.
А еще через день меня вызвали в Комиссию. Волновался я страшно. И в то же время был почему-то уверен, что буду реабилитирован. Те, кто уже прошел Комиссию, рассказывали примерно одно и тоже: в Комиссии человек 5–7, на опрос одного человека тратят минут 5, потом после такого же короткого совещания снова вызывают его и объявляют решение – как правило, освобождение со снятием судимости (с реабилитацией или без нее), реже – ограничиться отбытым сроком (тут возможны варианты: с сохранением той же статьи или с переквалификацией 58-й статьи на «бытовую»); случаев сохранения срока не было. Запомнился рассказ старого зэка. Ему объявили: амнистирован. А он сказал: «Спасибо, не надо. Амнистирован, значит – виновен. Такого мне не надо. Мне уже и без амнистии осталось сидеть немного, как-нибудь досижу». Один из членов Комиссии сказал: «Он прав». И после нового совещания объявили: реабилитирован.
И вот я слышу вопрос: «За что вы осуждены?» Отвечаю велеречиво: «За то, что черное звал черным, а белое – белым». «Объясните». Объясняю: «Говорил, что невиновных людей держат в заключении и даже расстреливают, что действующие законы лишают людей права на выбор места работы и места жительства, а колхозников просто превращают в крепостных, что колхозы, вообще, негодная форма организации хозяйства …» Тут кто-то из членов Комиссии перебивает: «Какие у тебя были основания обо всем так уверенно судить – о правах, о колхозах?» И я вдруг испугался. Струсил. Могут ведь сказать: «Правильно, значит, тебя посадили. Антисоветчиком ты был и остался». И пошел на попятный. Жалко залепетал, что, может быть, заблуждался, но никогда не имел антисоветских взглядов, всегда был за коммунизм… Мне велели подождать за дверью. Через три минуты меня вызвали снова и объявили: освобожден со снятием судимости. Слово «амнистия» не прозвучало. Но не сказано было и «реабилитирован». Ах, да не все ли равно, главное – свободен, СВОБОДЕН!
Через несколько дней мне выдали паспорт. Не просто справку об освобождении (ее дали тоже), а полноценный паспорт! Слегка обалдевший от будничности этого акта, я вышел на Гвардейскую площадь и столкнулся… с Петром Никитичем Фомичем, тем самым Фомичем, который три года тому назад спас меня от глумливой расправы попутчиков, разгоряченных антисемитской болтовней торговца иконами. Фомич тоже только что получил паспорт. И бумажку с напечатанными на ней словами о полной реабилитации. По лицу его текли слезы, впервые я услышал его матерщину: «… твою мать! Реабилитировали, мерзавцы,… твою мать! Двадцать лет коту под хвост,… твою мать. Поймите, говорят… Что я должен понять, что, … твою мать? Двадцать лет…» Я вспомнил его рассказы о том, что ему довелось перенести, и ужаснулся вместе с ним.
Было 14 июля, годовщина Великой французской революции, день взятия Бастилии.
_______
1 Балок – жилье, архитектурно не отличающееся от собачьей будки, увеличенной до размеров примерно 10 кв.м., но с тамбуром и – главное – печкой, которая для поддержания приемлемой температуры должна топиться круглосуточно; всё это сооружение ставят не на фундамент (какой в тундре фундамент?), а на тракторные сани, так что при необходимости его можно перевозить. В те славные времена не менее половины норильчан жили в подобных балках; улиц не было, при нарезке избирательных участков записывали что-нибудь вроде: «балки на левом берегу реки Норилки». Зажили и мы.
9.
Как это виделось из зоны
Не знаю, к какому жанру
следует отнести эти страницы:
для мемуаров – слишком рассудочно,
для статьи – слишком лично.
Надеюсь, читатель извинит мне то,
что я включил их в «корпус» воспоминаний.
Что – ЭТО?
1. Прежде всего, это букет проблем, оставленный только что умершим Сталиным. Впечатлял уже сам перечень:
Неуправляемость народно-хозяйственного комплекса в рамках сталинской административно-командной системы. (Характерный пример: райисполкомы Сахалинской области обратились в облисполком с просьбой утвердить должность кочегара вместо имеющейся в их штате должности истопника. Сахалинский облисполком запросил по этому вопросу Министерство финансов СССР, а то, в свою очередь, не могло принять решение, не договорившись предварительно с Советом Министров РСФСР).
Катастрофическое падение продуктивности сельского хозяйства, усугубляемое огромными налогами и повальным бегством крестьян из деревни; лишение их паспортов (аналог крепостничества), разумеется, не останавливало ни бегства, ни падения продуктивности.
Хроническая нехватка рабочих рук в сочетании с падением производительности труда в промышленности, строительстве и на транспорте (при том, что совершенное оборудование, полученное по репарациям из Германии и Японии – целые предприятия и даже отрасли – сплошь и рядом не находила применения); причем ни запрет «самовольных» увольнений и перемен места работы (еще один аналог крепостничества), ни разрешительный режим прописки не устраняли ни эту нехватку, ни падение производительности.
Тяжелейший жилищный кризис: отдельная квартира на семью была скорее редкостью, правилом – комната в «коммунальной» квартире, в бараке, в общежитии (про жилье в спецпоселениях и говорить нечего – землянки, балки, просто норы) – все это в сочетании с чудовищной бедностью всего населения: многие не имели постельного белья, сколь-нибудь приличной верхней одежды. Известны обращения местных властей в Москву о разрешении не проводить обязательных по тем временам праздничных шествий в годовщину Октябрьской Революции 7 ноября ввиду отсутствия у празднующих граждан теплой одежды.
(Свидетельствую: с 1-го по 5-й курс, будучи студентом Уральского политехнического института, я проходил в тапочках. Это притом, что зимой морозы в -30С в Свердловске не редкость. Одеждой мне служили брюки из «чертовой кожи» и такая же куртка. И нельзя сказать, что я этим как-то выделялся из общей массы. Тогда же на мою просьбу о предоставлении мне жилья (я был женат, и у нас был годовалый сын) я получил откровенный ответ из инстанции, ведавшей жильем: «Мы можем поставить вас на очередь, но она подойдет не раньше чем через 20 лет»).
К этому надо добавить еще и совершенно неадекватную пенсионную систему, оставлявшую стариков и инвалидов практически без средств к существованию.
Раскол «лагеря социализма» в результате размежевания с Югославией.
Ухудшение отношений с «левыми силами» всего мира в связи с антисемитскими репрессивными кампаниями 1948–1953 годов.
Провал попытки «присоединения» Южной Кореи к «лагерю социализма».
Все эти проблемы были существенны для страны, но нам за колючей проволокой главными из них представлялись:
Огромная армия заключенных – 2,5 млн (каждый 20-й мужчина трудоспособного возраста) плюс 2,75 млн спецпоселенцев (более 1,5% населения страны). Причем ведавший ими ГУЛАГ из «сервисной» структуры, палочки-выручалочки в решении кадровых проблем превратился в становой хребет всей хозяйственной системы, матрицу ее косной бесхозяйственности и воинствующей неповоротливости. К тому же, призванный защитить режим от «контрреволюционной» угрозы, он все более сам становился угрозой – лагерные забастовки и бунты происходили чаще, чем «на воле».
Продолжающееся сопротивление населения Западной Украины и прибалтийских республик политике их советизации.
2. Должен признаться, что не встретил в те годы ни одного человека, который бы понимал, чтообщим корнем всех этих проблем была неадекватность выстроенной Сталиным социально-экономической системы, основанной на насилии – азиатского способа производства (АСП по Марксу). Отличительные особенности ее сталинского варианта известны: это, во-первых, «капиталистическое окружение», т.е. существование крайне архаичного уклада посреди стран с далеко опередившими его общественными отношениями – своего рода нео-АСП; во-вторых, отсутствие легитимного механизма преемственности власти.
С первой особенностью связана освободительная коммунистическая риторика, но она, была больше чем риторикой – это был коммунистический миф, приверженцем которого было едва ли не большинство населения страны, во всяком случае, его «сознательной» части, включая и высшее руководство, пусть и с поправкой на развращающее влияние бесконтрольной власти. Этот миф лежал в основании ложной рефлексии масс (даже лагерного населения) в рамках «советского патриотизма» – национальной разновидности «стокгольмского синдрома» – феномена солидарности заложников с захватившими их бандитами.
Вторая особенность сталинского АСП делала невозможным наследование власти без интриг и подковерной борьбы в ее верхних эшелонах. Борьба эта разгорелась с первых же часов после смерти Сталина (надо полагать, она велась и при его жизни, но теперь она приобрела новый смысл). Конечно, мы не могли знать обо всех перипетиях этой борьбы и этих интриг, но было ясно, что в поле их напряжения даже меры, направленные на решение насущнейших государственных проблем, приобретали иное качество – они становились «ходами», которые совершали высокие интригующие стороны, преследуя цели, далекие от общенациональных: «цена вопроса» была предельно высока – игра стоила жизни не одному ее участнику. (Помню, как меня поразила такая трактовка первых шагов послесталинского руководства, услышанная от пожилого зэка с только что отбытым 10-летним сроком по уголовной статье и только еще начинающимся 25-летним – по 58-й, в камере вокруг него кучковалась мелкая уголовная шпана, он проводил среди нее своеобразную политинформацию). К слову сказать, известие о смерти вождя было встречено лагерным населением радикально по-другому, нежели на воле: в нашем лаготделении оно было оглашено на следующее утро во время развода и было встречено единым криком «УРА!».
Таким образом, детерминантой развития последовавших событий стало – не могло не стать – обозначенное выше противоречие: необходимость демонтажа системы, выстроенной в годы сталинского правления против невозможности такого демонтажа в силу сращенности с этой системой едва ли не всей властной вертикали (других значимых сил просто не было: АСП в принципе несовместим с какими-либо общественными силами, кроме самой «вертикали».
3. Неудивительно поэтому, что власть стала искать решение в виде косметического ремонта системы, тщательно сохраняя ее суть – насилие как основное производственное отношение. Так ГУЛАГ дважды передавался из одного подчинения в другое, оставаясь всё тем же держателем и поставщиком рабочей силы для особо важных отраслей народного хозяйства – топливно-энергетического, лесопромышленного, горно-добычного комплексов. Амнистия, проведенная в первые же недели после смерти Сталина, была не только популистским «ходом» в вышеупомянутой борьбе в верхах, она имела целью вернуть ГУЛАГу управляемость.
Вообще ГУЛАГ в те годы мог служить зеркалом, даже увеличительным зеркалом попыток властей придать АСП «человеческое лицо» (правда, понял я это позже, когда, будучи освобожден, с удивлением обнаружил полнейшую неосведомленность вольных граждан о том, что нам в зоне казалось самоочевидным и общеизвестным). Особенно примечательной была затеянная летом 1955 года гулаговская реформа, сравнимая по своей радикальности разве что с горбачевской «перестройкой»: тут были и «гласность», и «права человека», и принцип «разрешено все, что не запрещено», и самоуправление трудовых коллективов – всё, разумеется, в гулаговском истолковании. Глубинный смысл этого истолкования состоял в непоколебимой убежденности верхов в том, что «построенный в боях» социализм невозможен без ГУЛАГа. Что он невозможен и с ГУЛАГом, стало очевидным лишь десятилетия спустя.
4. И все-таки система спецслужб и ее соотношение с судебной системой и прокуратурой оставались в целом теми же, что и при Сталине. Даже волна забастовок политзаключенных Норильска, Воркуты, Джезказгана, каждая из которых на недели и месяцы парализовала работу целых промышленных районов, не только не изменила эту систему, но не становилась предметом сколь-нибудь внятного обсуждения в верхах. Между тем эта ситуация требовала разрешения не только с точки зрения отраслей, так или иначе связанных с трудом заключенных, не говоря уже о самих заключенных и их семьях. Ее длящаяся нерешаемость порождала неуверенность в личной безопасности чиновников всех уровней, включая самый высший: по сути дела им приходилось действовать, ориентируясь не на законным образом оформленные положения и нормы, а на полуофициальные ситуативные указания и разъяснения, – фактически под собственную ответственность (предельно высокую, как отмечено выше) – ситуация совершенно немыслимая в бюрократической структуре. Правда, уже в марте 1954 года МГБ был преобразован в КГБ и подчинен Совету Министров (именно с этого времени начались пересмотры «политических» дел, десятилетиями лежавших до того без малейшей реакции на обращения осужденных и родственников), а Особое Совещание при министре внутренних дел (оно было передано в это министерство ранее) упразднено постановлением Президиума ЦК даже еще в августе 1953-го, но важно заметить: последовавший Указ ПВС о ликвидации Особого Совещания опубликован не был. Не опубликовано, стало быть, никто из жертв этой чудовищной инстанции не догадается, что может требовать отмены ее абсурдного приговора. А кто может? Ни суды, ни прокуроры – никто. Только само МВД, т.е. некая нигде не оговоренная структура в том же ведомстве, в состав которого ранее входило Особое совещание. Король умер – да здравствует король! Правда, теперь у этого «короля» было отнято право самостоятельно возбуждать уголовные дела, вести следствие, выносить приговоры и исполнять их – огромное достижение! И МВД само должно было до 1 июля 1954 года передать «в общеуголовные суды по подсудности» все дела, сфабрикованные в недрах Особого Совещания.
Должно. Но я знал десятки людей, получивших свои сроки от Особого Совещания, так и продолжавших сидеть – и в 1955-м, и в 1956-м. Сталинская репрессивная машина не умела давать задний ход. Нужна была ее десталинизация. Но верхи хотели, чтобы это была управляемая и строго дозированная десталинизация.
5. Т.е. мы так предполагаем, что они «хотели». Обсуждался ли этот предмет в верхах? Судя по результатам, обсуждался. Правда, нам известен только результат обсуждения – знаменитый секретный доклад Хрущова на зарытом заседании ХХ съезда КПСС. Известно, также, что, каковы бы ни были интриги, связанные с подготовкой этого доклада, готовился он с ведома и согласия всей партийной (а значит и государственной) верхушки: сошлюсь на титульный лист проекта доклада с перечнем имен всех членов и кандидатов в члены Президиума ЦК КПСС и секретарей ЦК КПСС для рассылки под грифом «Сов. Секретно. Лично» – от Булганина и Ворошилова до Поспелова и Шепилова. Разослан, правда, всего за два дня до оглашения его на съезде, так что серьезные поправки вносить было, по-видимому, уже невозможно. Но это как раз и показывает, что содержание доклада к этому времени уже было согласовано, и рассылка «проекта» должна была лишь подтвердить, что его текст не расходится с согласованным ранее.
6. Доклад, похоже, имел двойную цель. Одна лежала на поверхности: заявить недвусмысленно (и довести это заявление до всех членов партии, т.е. не только до «номенклатуры»), что руководство страны осуждает не только репрессии сталинского режима, но и их идеологию, продемонстрировав при этом свое единомыслие по этому вопросу. Здесь, правда, наличествовало некоторое лукавство: текст доклада (не только проекта) был объявлен строго секретным и после рассылки его по весьма ограниченному числу адресов подлежал возврату в ЦК КПСС в трехмесячный срок. Т.е. в дальнейшем в случае каких-либо поворотов «генеральной линии» никто не мог бы сослаться на этот текст. Хуже того, в таком случае даже простое упоминание об этом докладе могло квалифицироваться как криминал (несколькими годами ранее Военный трибунал вменил мне в вину – в числе прочих «вин» – «клеветническое утверждение о существовании якобы скрываемого завещании Ленина»). Оруэлловское управление прошлым преследовало цель обеспечить требуемую управляемость десталинизации.
Вторая цель не бросалась в глаза, но была тогда же многими замечена: переложить всю ответственность за репрессии на Сталина и на немногие, и без того одиозные, фигуры – Ягоду, Ежова, Берию. Парадоксальным образом гарантией управляемости десталинизации спецслужб должна была стать сталинизация их прошлого! Но здесь тоже таилось лукавство: сталинизированное прошлое становилось не только чуланом для старья, но и хранилищем компромата на всех, кто не сумел войти в число его эффективных управляющих.
Но так или иначе ближайшая цель была достигнута: системе насилия было придано «человеческое лицо», т.е. градус насилия был резко понижен, номенклатура, а вместе с нею и все население обрело пусть зыбкую, но гарантию личной безопасности – разумеется, при условии лояльности режиму.
7. Но полной управляемости не получилось. Начать с того, что текст, ставший известным многомиллионной массе коммунистов и комсомольцев (он был им зачитан на закрытых собраниях) и руководителям зарубежных компартий (им он был выслан строго секретно, с тем же обязательством вернуть в трехмесячный срок), не мог остаться неизвестным для самых широких масс – на это, по-видимому, никто и не рассчитывал. Но что было неожиданностью, причем не только для властей, – это пробуждение ростков гражданственности в ранее бессловесной массе.
Странная диалектика – в сущности, содержание хрущевского доклада вовсе не было таким уж откровением: за исключением некоторых несущественных подробностей всё оно было известно всем, кто хоть сколько-нибудь интересовался действительным положением дел в стране, называвшей себя «родиной всех трудящихся».
Недаром вошло в обиход слово «ежовщина» – за него, правда, можно было схлопотать срок, но что оно означало, не знали разве только младшие школьники. Знали и то, о чем в докладе не упоминалось: деревня (в том числе и перебравшаяся в город), к примеру, помнила голодомор, сопровождавший коллективизацию, расправы над теми, кто не укладывался в ее прокрустово ложе. Но главное было даже не это более или менее определенное знание, а тот неопределенный общий страх, выражавшийся в столь же всеобщем обязательном энтузиазме (тот самый «стокгольмский синдром»), с которым встречалось всякое решение «партии и правительства», и в уверенности, что любая самая робкая попытка критического отношения к ним чревата непоправимыми последствиями.
Про зарубежную публику нечего и говорить. Ей вся эта информация была доступна всегда.
Знали все. Но – отказывались от этого знания1. Здесь – из страха (причем даже страха этого страшились), там – из стремления к душевному комфорту. Одним это знание мешало в карьере, в политических битвах, другим – в бизнесе, третьим – в искусстве, философии… Удобнее было считать эту информацию вымыслом маргиналов – русских эмигрантов, политических ренегатов. Даже и не «считать» (отвергать, «считая» – это ведь значит рационально отвергать), а загонять в подсознание, в его самые глухие этажи.
И вот теперь высшее руководство страны открыто (пусть и в секретном докладе) признало эти вымыслы правдой. И вдобавок подтвердило это признание массовым, обвальным освобождением из лагерей вчерашних «фашистов» (в Норильске за три месяца из примерно 15 000 политзэков осталось несколько сотен, да и тех потом отпустили под разными предлогами; то же самое произошло и в ареалах Тайшетлага, Джезказгана, Северо-Уральских лагерей, не говоря уже о бесчисленных спецпоселениях (на самом деле по закрытым тюрьмам и неведомым спецзонам продолжали сидеть те, кто успели провиниться уже перед новой властью – организаторы и руководители лагерных восстаний 1953–1955 годов, но я тогда об этом не знал, наивно полагая, что уж кто-кто, а они-то должны быть освобождены первыми).
Эффект был ошеломляющим для всех. Помню, как негодующе и брезгливо, и вместе с тем настороженно смотрели норильлаговские чины на зэков, вызванных в комиссию ПВС (она разместилась в здании лагуправления). С какой готовностью, узнав, что я только что из лагеря, служащие одной из лучших красноярских гостиниц подыскали мне среди ночи недорогой и комфортабельный номер и только что не принесли на утро туда завтрак (я был на костылях), а потом помогли приобрести железнодорожный билет. Как была растеряна приемная комиссия Уральского политехнического института, обсуждая мое заявление о разрешении завершить образование, прерванное арестом. Как чуть ли не со слезами приветствовали меня технички студенческого общежития, из которого 4 года тому я был уведен эмгэбэшниками; и как на следующее утро суровая комендантша принесла мне мой чемодан (который по какой-то оплошности не был конфискован несмотря на решение о конфискации). Как опешил, столкнувшись со мною на улице «мой» стукач, которому я в значительной мере обязан своим арестом, и, придя в себя, бросился наутек. Как институтское жюри присудило мне вторую премию за цикл довольно слабеньких виршей – вероятно, за его название – «Из норильской тетради». Какими аплодисментами встретили студенты решение ГЭКа об отличной оценке моего дипломного проекта. Но даже на этой волне поразило меня поведение работников отдела кадров ЧМЗ (Челябинский металлургический завод), куда я был направлен на работу после института: на их просьбу указать в стандартной анкете все места моей предыдущей работы и учебы я нахально ответил: «Вам надо – вы и заполняйте» – и они это молча и почти виновато проглотили!
Но было и другое. Запомнилось, какой «проработке» – и в печати и на всевозможных собраниях – подверглись несколько студентов за то, что предложили провести чистку партии от людей, запятнавших себяактивным участием в репрессиях сталинских времен.
Надо, правда, заметить, что кто-кто, а студенты относились к этой «проработке» без былого агрессивного послушания. А вот «венгерские события» были встречены болезненно. Особенно шокировало участие в них фашистов (или тех, кого пресса так назвала?). О степени настороженности можно судить по тому, что, когда радио сообщило о вводе советских войск в Будапешт, студенты моей группы облегченно закричали «Ура!». Что называется «святая простота».
Да и на ЧМЗ кадровики вскоре взяли реванш. Так, ими было заблокировано назначение меня начальником созданной мною же лаборатории; основанием послужило то, что хотя судимость с меня и была снята, но реабилитирован я не был. Реабилитацию я вскоре получил, но «осадок остался».
А потом пошла травля Пастернака, возвышение Кочетова, были спущены с цепи ультра-патриоты «Молодой Гвардии» и т.п. Но вернуться к прежнему «морально-политическому единству» было уже невозможно.
______
1 И.Ю. Истошин: Стоит уточнить – что знали? Из текста следует, что знали о существовании насилия в СССР. По крайней мере, испытывали «неопределенный общий страх». Но чрезвычайно важно подчеркнуть одно обстоятельство: при этом не понимали, что насилие составляло суть сталинской социально-экономической системы. Этим грешило, мягко говоря, и продолжает грешить не только население СССР (и сегодняшней России!), но и «зарубежная публика». В связи с этим уместно пересказать один эпизод со слов близкого друга Л.Труса – Сусанны Соломоновны Печуро. Как-то одна из французских интервьюеров задала ей такие вопросы: «А как Вы проводили в лагере свое свободное время? Как Вы отдыхали, развлекались? Какая одежда была модной у Ваших подруг? Какой косметикой Вы пользовались?». Подготовленный, казалось бы, журналист знал, что в СССР осуществлялись «незаконные аресты». Но в его голове совершенно не могло уложиться понимание того, что жизнь и достоинство любой личности абсолютно ничего не значили. Говорят, что даже Н. Бухарин утверждал: для дела формирования нового человека мы можем, если потребуется, пожертвовать жизнями хоть 50 миллионов человек.
10.
После лагеря
Свобода, б…, свобода, б…, свобода!
Воровская песня

Л.С. Трус. На воле. Челябинск, 1958 г.

Итак, я на свободе. Сразу же нахлынули проблемы. Радостные проблемы свободного человека. Самая неотложная из них – где жить до отъезда – решилась, не успев возникнуть, благодаря гостеприимству всё того же Ионыча (И.И. Байтера). Он же решил и следующую по важности проблему – денег на путь домой. По его инициативе норильские евреи (а может, и не только евреи) собрали для меня сумму, достаточную для покупки билета на место в каюте II класса теплохода «Валерий Чкалов» и затем – железнодорожного билета и плацкарты до Уфы. Впереди была еще проблема восстановления в УПИ (Уральский политехнический институт), но тут следовало рассчитывать только на свои силы. Не говоря уже о проблемах бытования в пути – почти две недели. Да ведь и еще две проблемы: как подготовить родителей к моему появлению на костылях и как выстроить отношения с женой, которая к тому времени успела еще раз и решительно порвать со мною (еще до моего увечья), и выслать исполнительный лист о взыскании алиментов, потом отозвать его, и снова покаяться, и… я едва удержал ее от немедленного переезда ко мне в Норильск (о своем бедственном состоянии я ей не сообщал, боясь, что она тут же расскажет моим родителям, а их я не хотел огорчать до своего возвращения, которое должно было смягчить горечь того, что случилось).
Плаванье на «Валерии Чкалове», в каюте II класса (правда, большую часть времени я проводил на палубе, любуясь видами, разворачивающимися по берегам), было значительно приятней, чем в трюме «Марии Ульяновой». Моим соседом по каюте оказался молодой следователь Норильского Управления КГБ, он направлялся в свой первый отпуск. Проиграв мне несколько партий в шахматы, он не стал больше испытывать счастья в этой игре. Предложение его распить бутылку я отверг. После этого он оставил меня в покое, лишь изредка развлекал меня рассказами о том, какие отъявленные антисоветчики и изменники родины отбывают срок в Норильских лагерях. Просвещать его на сей счет у меня не было охоты, я лишь потешался внутренне над его недогадливостью относительно меня. Надо отдать ему должное, в Красноярске он помог мне с чемоданом сойти с корабля, подогнал такси и усадил меня в него.
Таксист высадил меня у лучшей в городе гостиницы. Были поздние сумерки. Вышедший швейцар оценил с одного взгляда мой малопрезентабельный вид (спецовочного покроя куртка «чертовой кожи», такие же штаны, единственная нога обута в тапочку; рядом – фанерный чемодан) и объявил: «Мест нет». Потом, снисходя к моей растерянности, сказал: «Тебе бы в Дом колхозника надо, – и оценив потенциал моей мобильности, добавил: – это недалеко, квартала три будет». В этот момент, на мое счастье, к нам подошла не то уборщица, не то горничная: «Что ты говоришь, ты что, не видишь в каком положении человек?» Тот стал оправдываться: «Да ему не заплатить – у нас же номера дорогие». Та в ответ напомнила ему о каком-то одноместном номере и повернулась ко мне: «Тебе надолго место надо-то?» – «Да нет, я завтра же уеду, вот только билет куплю на поезд». Швейцар поинтересовался: «Ты откуда едешь?» Я честно признался: «Из заключения, только что освободился». К моему удивлению, этот ответ не только не отпугнул его, а скорее, расположил в мою пользу. Он сам вызвал администратора, передал ей мой паспорт, сказал: «Оформи, – он назвал номер, – на сутки». Уборщица же подхватила мой чемодан и повела меня на третий этаж в тот заветный номер: кровать, тумбочка, стол, кресло, туалет. Через несколько минут вернулась, принесла горячего чаю. Утром показала, где находится буфет. До сих пор при воспоминании об этих людях к сердцу подкатывает физически ощутимое тепло.
… В Свердловск я приехал поздно вечером, до студенческого общежития добрался часам к 11. Узнают ли меня, предоставят ли койку на время, которое может понадобиться для восстановления в институт? Не слишком вдумываясь в эти вопросы (для начала надо было просто встретиться с комендантшей, переговорить с нею), я поднялся на второй этаж и оказался… перед вахтершей – инстанция, которой 3,5 года тому назад, когда меня увели отсюда три вежливых эмгэбэшника, не было. Вахтерша, естественно, меня не знала, объясняться с нею я не был готов. Не успел я, однако, оценить всю проблематичность ситуации, как, отпихнув меня, в коридор стали ломиться трое расхристанного вида парней, настроенных воинственно и заметно нетрезвых. Вахтерша и две подоспевшие девушки с повязками дежурных на рукавах справиться с этой компанией явно не могли, и я почел своим долгом помочь им. Не помню, какие слова я сказал, но один из них возмущенно заявил: «В таком случае ты… не настоящий студент!» Я удивился: в мое время такое понимание студенческого достоинства никому не приходило в голову, но спорить не стал, только спросил у вахтерши: «Они что, из этого общежития? Нет? Так вызывайте милицию, мы подтвердим, что они здесь хулиганят». В милицию звонить не пришлось, «студенты» сразу протрезвели и убрались. А благодарная вахтерша, выслушав мою просьбу о ночлеге, вызвала какую-то администраторшу, которая сразу меня узнала, прослезилась и без лишних разговоров отвела мне место в комнате, едва ли не в той же, в которой я начинал первокурсником учебу в УПИ. Соседями по комнате были парни, сдающие приемные экзамены. Но я даже не стал с ними знакомиться, сразу завалился спать.
Утром проснулся от голоса пришедшей комендантши, той самой, что была у нас и 4, и 8 лет тому назад: «Оденетесь, зайдите ко мне в камеру хранения». Там меня ожидал сказочный сюрприз: комендантша вручила мне чемодан с моими вещами – «парадный» (для экзаменов) костюм, рубашки, белье, носовые платки, носки, часы (марки Ω, папин подарок по поводу получения аттестата зрелости с отличием и с золотой медалью), сохранное свидетельство на облигации займов (ежегодно мы «с энтузиазмом» подписывались на них в апреле после очередного мартовского понижения цен; и вот теперь я зашел в сберкассу, где выяснилось, что на две или три из них выпал выигрыш – небольшой, но достаточный, чтобы я мог чувствовать себя обеспеченным человеком); всё это согласно решению трибунала подлежало конфискации, но те, кому надлежало позаботиться об исполнении этой части приговора, должного рвения не проявили. И слава Богу!
В тот же день я занялся восстановлением в институт. В дирекции меня направили в приемную комиссию, секретарем которой, к великой моей радости, оказался Сашка Кокин, с которым мы были связаны обоюдной симпатией (теперь Александр Александрович Кокин уже доктор физико-математических наук). Он сразу же снял с меня всю эту заботу: «Оставь заявление и поезжай домой, я займусь этим без тебя. Как только будет результат, дам тебе знать. Да не сомневайся ты, все будет сделано». Оказалось, однако, что для сомнений кое-какие основания все-таки были. Мое заявление рассматривалось высокой Комиссией в составе ректоров всех факультетов. Ученые наставники вертели эту бумагу так и этак, не решаясь сказать ни да, ни нет. Спросили у ректора энергофака: «Он как учился, этот… Трус?» А.В. Шубенко, ректор и заведующий «моей» кафедрой, ответил, как бы извиняясь за отсутствие основания для отказа по этой причине: «Он был круглым отличником». Наступившее молчание нарушил А.С. Качко, директор института: «Что тут думать? Человек освобожден со снятием судимости, мы не имеем права отказать ему». Ректоры обрадовались: им, оказывается, и решать ничего не надо, никакой ответственности!
… Возвращаясь в общежитие, у самой трамвайной остановки я буквально носом к носу столкнулся с Евгением К., главным моим стукачом (вечером после моего осуждения – как мне рассказали позже – он ходил пьяный по общежитию и небрежно похвалялся: «Сегодня участвовал в суде над матерым антисоветчиком, приговорили к 25 годам»). Это было так неожиданно, что я машинально сказал: «Привет!», – он ответил так же машинально: «Привет!». И только тут я спохватился: это же он, Женька! Он, видимо, тоже вдруг узнал меня: лицо его приняло выражение смертельного ужаса, он отпрянул, рванулся назад и вскочил в отходящий трамвай. Последовать за ним на костылях я не мог. Успел только крикнуть: «Куда ты, постой!». Он напрасно ужаснулся, я не собирался сводить с ним счеты, мне хотелось лишь узнать у него, с какого времени он стал меня «пасти» и по собственному почину или по поручению «органов»?
… Стараниями Саши Кокина я был восстановлен в институт, зачислен на 5-й курс и в сентябре приступил к занятиям. И с первых же дней окунулся в атмосферу общего доброжелательства.
Но нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Меньше 4-х лет прошло, как меня «ушли» из института, а как много изменилось. Другими стали студенты – зажиточней, я только к концу курса понял, каким странным выглядел в их глазах мой наряд – всё те же, что и 4 года тому назад, чертовой кожи штаны и куртка; тогда это было в порядке вещей. И еще они стали какими-то инфантильными. Студсовет, прежде бывший хозяином общежития, превратился в придаток коменданта; испарился авторитет назначаемых им дежурных. Скукожились профком и комсомольский комитет, без которых раньше не принималось ни одно решение дирекции и ректората; вопросы, с которыми прежде студенты обращались в профком и комитет, теперь решают кураторы – этакие детсадовские не то воспитатели, не то смотрители при взрослых на вид молодых людях. Изменилось отношение студентов к учебе, в нем появилось что-то школярское. Похоже, эта перемена застала преподавателей врасплох: раньше они и студенты представляли собой единый коллектив, связанный – при всем различии статусных позиций – единством деятельности обучения тому, что понадобится будущим инженерам, теперь это противостоящие группировки: первые пытаются научить вторых, те этому сопротивляются, иногда сопротивление принимает и вполне активные формы. На лекциях по теории автоматического регулирования (этот спецкурс впервые читается на факультете, да и в институте несколько лет тому назад его предмет считался крамолой) студенты так шумят, что даже в первом ряду, где я неизменно сажусь, бывает трудно расслышать лектора. Я не выдерживаю и, извинившись перед ним, совершаю нечто «против правил», обращаюсь к этим недорослям: «Не знаю как вы, а я пришел сюда учиться. А вы – вы не понимаете, какое счастье вам выпало – впервые слушать такой курс. Где вы этому будете учиться, когда станете инженерами – локти станете кусать. Но не хотите слушать, так что вы здесь сидите, уходите, это ведь факультатив, другим не мешайте». (Стоит заметить, что аналогичным образом я поступил за 8 лет до того, будучи еще первокурсником. Но тогда я остановил распоясавшегося оболтуса, которого не решались укоротить прочие студенты нашей группы; таким образом, я выступал как бы от ее имени, теперь же мне пришлось выступить против группы – огромная разница. Добавлю, что тогдашний мой протест подействовал на упомянутого оболтуса благодетельно: года через два он сам выразил мне признательность за это). Никто не ушел, но шум прекратился. На лекциях по экономике энергетики мне пришлось прибегнуть к тому же. Эти великовозрастные дети, похоже, не подозревали, что, перефразируя известный афоризм, энергетика должна быть экономной, и что в связи с этим азы экономики для них столь же насущны, как закон Ома1.
Ни то, ни другое мое выступление не были, разумеется, поступками, требующими некоего мужества, я просто рассказываю о том, как поразила меня инфантильность этих новых студентов.
Гражданского мужества потребовали два других события.
Первое было отзвуком листовки, выпущенной группой студентов разных вузов Свердловска по поводу недавнего постановления ЦК КПСС «О культе личности». Они возлагали ответственность за массовые репрессии на партийное руководство – и самое высокое, и местное, и требовали открытого суда над их виновниками. Руководство, естественно, приняло меры. Но время наступило «вегетарианское», студентов даже не исключили из комсомола. Их лишь подвергли массовой проработке: во всех вузах прошли комсомольские собрания, на которых партийные или комсомольские функционеры разъясняли зловредность идей, изложенных в упомянутой листовке. Общая мысль этих объяснений сводилась к тому, что поскольку партия сама открыла народу правду о культе личности и осудила его, то нам остается лишь восхищаться ее бесстрашием и мужеством, требование же открытого суда есть проявление левизны (осужденной еще Лениным), а то и троцкизма. Прошло такое собрание и в нашей группе. Студенты слушали объясняющего товарища настороженно и недоверчиво, но не очень вникая в «измы». Их интересовало, накажут ли авторов листовки. Объясняющий товарищ уверял, что наказания никакого не будет, авторов просто на годик-другой переведут на Уралмаш в рабочий коллектив, который их, конечно же, перевоспитает («Пусть поварятся в “ рабочем котле”»). Студенты, однако, усматривали в этой «варке в рабочем котле» наказание, но соглашались, что авторы листовки виноваты. Я не комсомолец, но собрание как бы общее, уйти неудобно. Взоры группы обращаются на меня: пусть выскажется человек, познавший на себе, что это такое – «культ личности». А я не знаю, что сказать. Я и благодарность к партии питаю – не столько даже за свое освобождение, сколько за то, что набралась-таки окаянства, чтобы освободить «политических», но и согласен с тем, что без отрытого суда над виновниками массовых репрессий и извращения мы не сможем вернуться к воплощению светлых коммунистических идеалов, чудовищно извращенных Сталиным и его приспешниками. И как в этой мешанине признаться? Презирая себя за уклончивость, говорю, что я бы не стал наказывать студентов-авторов, поскольку «дорог мне друг, – цитирую я Гете, – он покажет мне, в чем моя сила, но дорог и враг – он укажет мне на мою слабость»… Объясняющий товарищ остался недоволен: группа отнеслась к идее благотворности «варки в рабочем котле» без восторга.
Другое событие было реакцией группы на «венгерские события». Отношение студентов к ним было настороженным, хотя в целом – как мне казалось – преобладало сочувствие. Но я ошибался: сообщение о вводе наших войск – мы узнали о нем в перерыве между лекциями – было встречено таким дружным «ура!», что мне стало не по себе. Я так и не решился выразить скепсис относительно продуктивности (не говоря уже о правомерности) этой акции.
… В целом, эти последние мои два семестра я прожил в состоянии легкой эйфории: и от того, что занимаюсь интереснейшим в мире делом (так я оценивал и учебу вообще, и ее предмет, электротехнику в частности), и от благожелательности окружающих, но более всего – от почти физического ощущения свободы: делай что хочешь – читай, пиши, спи, слоняйся! Хотя «слоняться» на костылях, да еще на скользких зимних улицах, не очень получалось. Да и уцелевшая нога беспокоила, болел один из оставшихся пальцев. Хирург, которому я ее показал, ничего не нашел, но легко согласился с моим предположением, что в пальце остался не то осколок кости, не то камушек (даже не заикнувшись о возможности проверить это предположение на рентген-аппарате), и по моему предложению попытался удалить этот осколок/камушек оперативным путем. Никакого осколка не было обнаружено (Позже выяснилось, что боль была вызвана неудачной ортопедической обувью.). Беспокоило и то, что послеоперационный шов на культе никак не заживал, гноился, грязевые процедуры помогали мало.
Но праздник свободы продолжался. Ему даже не мешало смутное ощущение какой-то его неправдоподобности. Все время хотелось удостовериться, что лагерь – не мой только, а весь ЛАГЕРЬ: вся система подавления, унижения человеческого достоинства и бессмысленной растраты человеческих сил, самой жизни, – всё это ушло, сгинуло, не вернется.
Меня просто одолевала воспаленная потребность рассказывать всем, кто проявлял малейший интерес, о ЛАГЕРЕ, о том, что мне там открылось. Не остановила меня даже реплика – вполне, впрочем, сочувственная – одного из таких слушателей: «Ты зря так рассказываешь всем про это. Людям ведь этого не понять. А ты рискуешь попасть на заметку “органам”». От этих слов по спине потянуло холодом. Но они быстро забылись. Праздник продолжался. Слова – увы – оказались пророческими. Едва «органы» оправились от шоковых разоблачений, я, и в самом деле, был взят ими на заметку, да так плотно, что временами становилось не продохнуть. Но это, как говорится, тема для другого рассказа.
Л.С. Трус, 1957 г.
Л.С. Трус. Работа над дипломным проектом, июнь 1957 г.
Вылечить культю и заказать на нее протез удалось только в апреле, и надел я его впервые накануне защиты. Мое появление на факультете в костюме и без костылей произвело фурор. На защиту пришли не только теперешние однокурсники, но и некоторые из прежних, – каким-то образом они о ней узнали. Решение Государственной экзаменационной комиссии об отличной оценке проекта было встречено аплодисментами. Праздник продолжался…
 

Вместо послесловия

Я не сумел решиться
Открыто вступить в борьбу
Против обмана и рабства,
Я только роптал на судьбу.
Но даже за эту малость
Меня упекли в тюрьму,
Чтобы внушить почтенье
К всеобщему ярму.
Меня наказали сурово,
Без меры и без конца,
Как самого настоящего,
Последовательного борца.
Я чести такой не достоин
И до конца своих дней
Буду считать ее гордостью
Неприметной жизни моей.
________
1 Когда пришло время дипломного проектирования, мне, и в самом деле, очень пригодилось то, чему я научился на этих лекциях. Мой проект был посвящен автоматизации управления электроприводом нажимных винтов блуминга. К моему технарскому удивлению, в литературе высказывались сомнения в необходимости автоматизации этого узла (я-то – дитя соцреализма – был убежден тогда, что автоматизация, по крайней мере, в условиях социализма, – благо безусловное). Пришлось посвятить большой раздел проекта его технико-экономическому обоснованию. При защите проекта Государственная экзаменационная комиссия (ГЭК) отметила глубокую проработку мною этого аспекта задачи. Через 5 лет, работая в НИИ управляющих вычислительных машин, я использовал этот же подход для определения требований к надежности вычислительного комплекса системы управления металлургическим заводом. Еще через 7 лет, когда известная «контора» потребовала моего увольнения из института экономики, где я к тому времени работал, и его дирекция хотела было выполнить это требование, сославшись на несоответствие моего образования профилю института, мой рассказ о предложенном мною методе обоснования автоматизации заставил дирекцию отказаться от этого намерения. Вот уж действительно: нам не дано предугадать…