На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Неопубликованные воспоминания о ГУЛАГе :: тексты
Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Неопубликованные материалы

 

История одного ЧС

Гита Балтер

Балтер Гита Абрамовна

***Об авторе

До революции мы жили в Тифлисе двумя дружными семьями: мои родители, брат, и я, и брат матери с женой и двумя сыновьями нашего возраста. Как многие другие, все мы в первые годы советской власти выехали за границу. Это было в 1921 году, когда мне исполнилось десять лет. Родители наши не были настроены против советской власти: выезду нашему способствовал отчасти внешний повод. Дядя работал управляющим одной крупной фирмы, отец — там же бухгалтером. Дядя слыл состоятельным человеком в городе, т. к. у него был очень красивый дом, большой особняк, вычурно построенный наподобие замка с фигурами рыцарей на огромном балконе, окружавшем всю квартиру на втором этаже, с зубцами на крыше, по которой можно было чудесно бегать и играть, и даже с небольшой башней.

В то время встречались случай похищения детей горцами с целью получения выкупа. И вот однажды, когда младший из моих двоюродных братьев, в то время лет девяти, шел в школу, к нему подошли двое мужчин в бурках и, угрожая револьвером, велели идти за ними. Мальчик внимательно следил за дорогой и, оказавшись запертым в темной комнате, через некоторое время сумел открыть ставни и вылезти через форточку. Со всех ног он бросился в школу, и через час милиция вместе с ребенком была в этой комнате, в которой, конечно, злоумышленники успели изменить обстановку. Мужчин арестовали, но через два дня было получено анонимное письмо с угрозой «вырезать» не только мальчика, но и всю семью, если ребенок опознает преступников. Конечно, мальчик, наученный взрослыми, сказал на суде, что он их не помнит, что он был очень напуган, не смотрел на них и т.д. Суд прошел, злоумышленников выпустили, а волнения наших дружных семей продолжались. В это же время младший брат моей матери выехал из Петрограда в Берлин, будучи связан с Госиздатом. За ним потянулись и наши две семьи, отчасти стремясь уйти от этих тревог.

Такова была причина нашей эмиграции. Впрочем, это не была эмиграция в полном смысле слова. Родители наши сочувствовали советской власти. Один из наших дядюшек был политэмигрантом ему в царское время, а в двадцатые годы стал крупным английским журналистом левого толка, усиленно пропагандирующим советскую власть. Мы жили за границей 12 лет, всё время мечтая вернуться в советскую Россию. Тогда это было очень трудно, — обычно в возращении на родину отказывали. Один из путей был — поехать туристом, а приехав, подать заявление с просьбой о предоставлении советского гражданства. Я поступила именно так. Однако был трудно добиться, чтобы приняли анкету на гражданство. В этом мне помог Карл Радек, главный редактор газеты «Известия», большой друг моего английского дядюшки-журналиста. Увы! Каких волнений стоила эта дружба в конце тридцатых годов, во время больших страшных процессов, когда Радека объявили врагом народа!

Какими счастливыми были первые годы пребывания в советской России! Какими энтузиастами были все мы в то время, с какой верой в светлое будущее переносили любые трудности! К этому добавлялось личное счастье: у меня был очень счастливый брак и рос чудесный сынишка. Кроме того, я удачно выбрала профессию и очень успешно училась в вузе. Хотелось только перебросить всю мою семью в СССР. Отец умер за границей, матери удалось приехать в 
1934-м,а брату в 1938 году.

Безоблачное наше счастье продолжалось недолго. После убийство Кирова в конце 1934 года начали мы ощущать грозные стороны сталинского режима, пошли процессы, страшные процессы, в правильность которых не хотелось верить. В 1936 г. начались аресты среди знакомых нам людей и родственников моих и мужа, идеальных коммунистов, старых большевиков и подлинно советских патриотов — беспартийных, не говоря уже о тех, кто был раньше связан с меньшевиками или бундовцами. С конца 1937 года начали преследовать и моего мужа. Он работал старшим экономистом одного видного учреждения. Его вызвали в отдел кадров, посыпались бесконечные вопросы, почему его родители живут за границей (это были рижане, жившие в капиталистической в то время Латвии), почему он учился за границей и т.д. Его уволили с этой работы и за три года до его ареста в 1940 году он вынужден был несколько раз менять работу, всё время понижая свою должность. В 1938 году, когда я, к счастью, кончила учиться и стала работать, он в течение семи месяцев был без работы. И, наконец, благодаря стараниям одной приятельницы устроился цеховым экономистом на небольшой завод с очень маленьким окладом. Однако, увы, именно эту приятельницу арестовали в конце 1939 года. В 1938 году из-за границы приехал мой брат с женой. Тем самым тучи над моим мужем всё больше сгущались, тем более что мой брат в Париже был дружен с семьей Марины Цветаевой, а в конце 1939 года арестовали ее дочь Алю и мужа, Сергея Яковлевича Эфрона.

Это было страшное время. Самые безобидные и далекие от политика люди боялись любого ночного стука. А в домах, где жили крупные политработники (в так называемом Доме правительства, где находится Театр Эстрады), каждую ночь исчезало несколько человек. И вот настала катастрофа и у нас: 30 апреля 1940 года арестовали моего мужа, а через месяц — и моего брата. Садистскими методами осуществлялись все эти аресты. В частности, излюбленным приемом был арест перед праздником. Обыски производились грубо, долго. Больного мальчика велели вынуть из кроватки и обыскали детскую кроватку. Конечно, ничего предосудительного не нашли, но изъяли все письма мужа ко мне, его фотографии, все фотографии и книги, на которых были надписи на иностранных языках, и конфисковали фотоаппарат, хотя он принадлежал мне, что было видно по всем моим юношеским фотографиям. «Подадите заявление», — сказал сотрудник НКВД. С этими словами мне в дальнейшем часто приходилось сталкиваться, но никогда ничего изъятого или конфискованного неправильно не возвращали.

Начались наши с моей невесткой (женой брата) хождения по мукам. Сперва арестованных отправляли во внутреннюю тюрьму на Лубянке (площади Дзержинского). Затем, недели через две, их переправляли в другую тюрьму, но не объявляли куда. Вы должны были ездить по всем тюрьмам и узнавать, где ваш заключенный. Люди учили друг друга, как надо действовать. Нельзя было просто справиться о том, здесь ли такой-то. Надо было заполнить анкету на передачу, как будто вы знали, что ваш арестант здесь. Если он находился в этой тюрьме, у вас брали деньги (в то время разрешалась один раз в месяц денежная передача небольшой суммы, на которую заключенные могли покупать в тюремном ларьке папиросы, сахар и т.п.). Если его в данной тюрьме не было, вам объявляли, что он здесь не числится. Мне повезло, я нашла мужа в первой же тюрьме — в Бутырках, невестка же нашла моего брата лишь в третьей тюрьме — в Лефортове. В течение каждых 10 дней мы ходили в два места справляться об их судьбе: в приемную НКВД и в прокуратуру. В обоих местах мы высиживали по несколько часов в очереди, для того чтобы услышать стереотипный ответ: «Под следствием». Ни свиданий, ни писем, ни продуктовых передач, — ничего этого не разрешалось. Насколько же это было страшнее, чем отношение к политическим в царское время! Стереотипные ответы наводили на мысль о том, что следствие ведется механически. «Почему же не вызовут рабочих того цеха, в котором работал муж, почему не спросят простых людей, что они думают о муже», — так думалось мне, слушая эти формальные ответы. Было ясно, что истина им не нужна, что им нужно «оформить дело». Однажды, во время одного из таких визитов моей невестки, в комнату, где ее принимали, зашел еще один служащий. — «Вот следователь вашего мужа», — сказал первый. Моя невестка бросилась к этому второму и спросила: «В чем же обвиняется мой муж?» — «Вы были в Париже?» — парировал он. — «Да, и что же?» — сказала она. — «Вот и всё!» — это был весь ответ.

В первые дни войны допуск во все тюрьмы и в справочные НКВД и прокуратуры был прекращен. 8 октябре 1941 года мне удалось приехать из эвакуации в Москву, получив ненадолго командировку (на работе я, конечно, скрывала, что брата и мужа арестовали). В справочной НКВД мне сказали, что оба осуждены Военной Коллегией Верховного Суда на 10 лет режимного лагеря. Впоследствии все мы, жены, сестры, матери и дети арестованных узнали (конечно неофициально), что всех находившихся в московских тюрьмах по 58 статье в первые дни войны расстреляли.

В эвакуации я, как и другие москвичи, регулярно посылала деньги в Москву — квартирную плату за мою московскую комнату. Друзья предупреждали меня, чтобы я этого не делала, т.к., если бы захотели меня сослать за мужа, то смогли бы легко обнаружить мое местопребывание по обратному адресу на этих квитанциях. Но мне как-то не верилось, что меня сошлют, и кто же мог в те временя отказаться от комнаты в Москве? Однако в высших сферах вопрос ставился совсем не так. Заинтересованы были не во мне, а в комнате. И я, и моя невестка были в эвакуации в одном месте. Меня вызывали в разные и инстанции, и везде я должна была говорить о муже и о брате и как родственницу указывать жену брата с ребенком. Статьи обоих наших мужей были равноценны
(58-ястатья со сходными по значению пунктами). Но у невестки квартиры не было, т.к. брат должен был вот-вот получить квартиру (после ареста брата я её взяла к себе и прописала с ребенком у себя). Поэтому она никого не интересовала, а на мою комнату кто-то позарился. Трудно себе представить, сколько материальных моментов служило поводом для катастроф многих семейств. И вот такая катастрофа обрушилась на голову мою и моего девятилетнего мальчика в феврале 1943 года. После вызовов в несколько инстанций меня вызвали в обыкновенное отделение милиции и прочли бумагу о том, что нас с сыном ссылают на 5 лет в Казахстан как членов семьи изменника родины. Меня уже не выпустили из милиции и в то же время сказали, что на сборы мне дают 24 часа. «Как же я могу собраться, если вы меня не выпускаете?» — «Это меня не касается».

Интернат, где я жила с мальчиком, был напротив милиции, я просила, чтобы кто-нибудь дал знать туда, друзья бы собрали мои вещи. На всё был один ответ: «Нет». И вдруг один из дежурных милиционеров вызвался меня проводить. «Я отведу гражданку в интернат и обратно приведу», — сказал он. В такие тяжелые минуты люди познаются лучше всего. Вдруг обнаруживается добрая душа совсем какого-нибудь простого человека или же, наоборот, человек показывает свое звериное лицо. Когда мы вышли из милиции, мой провожатый сказал: «Ах ты, болезная, да за что же тебя с дитем? Ну, он там изменил, но ты-то тут при чем?»

В интернате это было как гром среди бела дня. Один из ребят впоследствии рассказывал мне, что он на всю жизнь запомнил, как любимого педагога привел милиционер и как ни в чем не повинных женщину и ребенка отвели в тюрьму. Из интерната о происшедшем сообщили моим родным, жившим отдельно. Невестка и друзья собрали мои вещи и снарядили меня и сынишку в этот тяжелый путь. У нас был еще из-за границы большой брезентовый мешок с замком. И вот педагоги, родители учеников, друзья собрали, трогательнейшим образом, каждый что мог, наполнив этот мешок. Один дал свечку, другой — кусок мыла, третий — пакет сухих овощей и т.д. К сожалению, никто из них не сообразил, что нельзя в это грозное военное время класть такие дефицитные вещи, как мыло, спички, чай, сухие продукты в одно место (надо было всё это рассредоточить между носильными вещами). Мой мешок, который мог бы нас выручить надолго, украли конвоиры нашего этапного вагона по приезде на место, и в ответ на мое отчаяние я услышала стереотипный ответ: «Напишите заявление».

Мой мальчик не знал, что папа и дядя в заключении, мы говорили ему, что они в длительной командировке и что переписываться с ним нельзя. Мы ему также не сказали сразу, что он со мной идет в тюрьму. Я в то же время готовилась к защите диссертации, и у меня уже был телеграфный вызов из другого города на защиту. Мы сказали сыну, что я его беру с собой на защиту. Невестке разрешили проводить нас в тюрьму, мать моя, к счастью, жившая с нею (иначе бы и её сослали с нами), была в больнице, и я так и не смогла с нею попрощаться. Сердце у нас обоих обливалось кровью, когда мы смотрели на нашего мальчика, весело бежавшего впереди нас и не обращавшего внимания на конвоира, который вёз на тележке наши вещи. Только когда мы подошли к тюрьме, я ему сказала, что папа и дядя в заключении и что нас с ним ссылают за папу, что всё это из-за того, что мы жили за границей, что сейчас война и что пусть лучше изолируют нескольких невинных, но не упустят врага.

И вот мы в тюрьме. Начальник тюрьмы оказался евреем и на первых порах проникся сочувствием к единоплеменнице, стал расспрашивать, был ли муж на фронте или его взяли до войны и т.д. Всё это не помешало ему в конце нашего пребывания в тюрьме оказаться обычным подлым негодяем: вступив в «священные» пределы тюрьмы, мы должны были сдать ножи, какие у нас были, с тем что нам их вернут по выходе из тюрьмы. Когда же я потребовала сданные мною два прекрасных ножа из нержавеющей стали при переходе из тюрьмы в этап, он обрушил на меня поток самого отборного мата.

Итак, тюрьма. Нас привели и так называемую «камеру обслуги». Там были женщины, показавшие себя с хорошей стороны, т.е. фактически не бывшие преступницами. Узнали мы несколько грустных историй, несправедливых решений судов военных лет. Одна девушка, которой не на чем было писать письма жениху на фронт, взяла на столе начальника тетрадку из кипы, лежавшей на краю стола. Начальник застал её «на месте преступления», тут же был составлен акт — наказание: три года тюрьмы.

Каждый вечер был обыск, на тюремном языке — «шмон». Процедура, ужасающая своей унизительностью.

Тем не менее, этот первый этап нашего тяжелого пути был относительно благополучен. Служащие тюрьмы симпатизировали моему мальчику, тем более что их умиляла скрипка девятилетнего ребенка. Они попросили его как-нибудь поиграть, восхитились его игрой, принесли ему отдельно от обычных трапез кашу, разрешали погулять по тюремной крыше рядом с нашей камерой. Моей невестке позволили приносить мне передачу и письма, и на меня посыпались трогательнейшие записки моих учениц и учеников, — утешающие, обнадеживающие. Я долго их хранила, как самые дорогие реликвии.

На третий день нашего пребывания в тюрьме к нам в камеру поселили еще одну семью «изменника родины», мать с двумя маленькими девочками пяти и трех лет. Это была женщина из крестьянской семьи, переехавшей в город. Она окончила педучилище, но работала очень недолго, т.к. муж был военным и ходил в начальниках. Жили в довольстве. «Солдаты нам сажали целое поле картошки», — рассказывала мне она. Об арестах сталинского режима она понятия не имела, и поэтому ссылка с детьми была для нее еще более неожиданным и страшным ударом, чем для меня. Муж был на фронте под Ростовом. Бедная моя Лиза не могла себе представить измены мужа. Через много лет мы узнали, какая каша была под Ростовом и как одни командующие приказывали отступать, а другие расстреливали бежавших как дезертиров. Её сослали в то же место, что и меня, и общая судьба сближала нас.

Шел третий год войны, поезда шли плохо. Мы пробыли в тюрьме неделю, пока не прибыл подходящий для нас состав с арестантским вагоном. И вот нас, двух женщин и трех детей, ведут к этому зловещему поезду. В тюрьме мы еще не сталкивались с настоящей воровской средой, в арестантском вагоне мы вкусили эту «сладость». Нас ввели в купе, в котором окно было заколочено, а верхние полки — соединены досками, как бы образовывая второй этаж нар. Свет проходил только через зарешеченную дверь; время от времени в неё посматривал охранник. Попутчицами нашими оказались одна политическая, ссылаемая на 10 лет в дальние лагеря, да еще воровка и проститутки. Большинство из них занимали верхние нары. Вскоре мы заметили, что у нас начинают пропадать продукты и мелочи из вещей. Конечно, мы решили ничего не говорить конвоиру и спать с Лизой по очереди. Грязь в «купе» была жутчайшая. За всё время поездки ни разу не убирали. Кормили нас, как заключенных, т.е. соленой сухой воблой и «пайкой» хлеба, и почти не давали пить. Дети исключения не составляли. Наиболее унизительным же было то, что ходить в уборную разрешалось только два раза в день: утром и вечером открывалась решетчатая дверь и под команду «На оправку» мы по очереди шли в туалет. К счастью, у Лизы был горшок для детей, но сколько унижений стоило просить у охранника позволения его вынести! Или же выйти в неурочное время!

Один случай из этого арестантского вагона врезался в память на всю жизнь. У нас еще было какое-то количество продуктов из любовно собранных передач друзей и учеников. Как-то неловким движением я уронила на пол стеклянную банку с остатками варенья «Роза». Одна из женщин, видно уж, вконец изголодавшаяся, бросилась на колени и стала слизывать варенье с грязного, заплеванного пола...

Наконец мы прибыли в пункт, где нам предстояло ждать нового поезда. Это была Сызрань. В сызранской пересылочной тюрьме нам пришлось провести около недели.

Когда мы вышли из вагона, нас отделили от заключенных и неожиданно для нас скомандовали: «На колени!» Однако в ответ на наши испуганные взгляды нам дали понять, что нас это не касается. Тут же мы увидели, что группа заключенных в 
50-60(или больше) человек рухнула на колени, и их стали пересчитывать, как скот. Дорога от вокзала до тюрьмы было хоть и не длинной, но тяжелой. В тюрьме нам велели сдать драгоценности. Я сдала часы и кольцо. Мысленно прощалась с этими дорогими мне вещами. Но, к чести сызранской тюрьмы, при выходе из нее мне вернули эти вещи.

Нас отвели куда-то очень глубоко вниз вместе с нашими вещами, впустили в какое-то непонятное помещение. «Завтра переведем вас», — сказали нам и захлопнули дверь. Мы оказались в кромешной тьме на голом каменном полу с одним небольшим деревянным настилом, на котором, в лучшем случае, мог поместиться один человек. Это был карцер… Двух женщин и троих детей, посылаемых на свободное поселение, поместили в карцер. Кое-как мы сгрудились на чемоданах и этом настиле. Сколько времени прошло, мы с Лизой не знали, мы не сомкнули глаз ни на минуту и старались, чтобы спали дети. Наконец дверь отворилась, очевидно, наступило желанное «завтра». Однако, перед тем как нас перевели в камеру, нам пришлось перенести самое страшное испытание на всём этапе. Нас повели в баню. Был лютый февральский мороз. Дверь из предбанника выходила прямо во двор. Нам и всем прибывшим женщинам-арестанткам велели раздеться догола и повезли вещи в жарилку для дезинфекции. Голые дети сидели рядом с непрерывно открывающейся на мороз дверью. Всё это совершенно вывело меня из себя, и я раскричалась на работников бани, требуя, чтобы нас немедленно впустили в банное помещение, угрожала жалобами и т.д. Но и там было очень плохо. Лоханей не хватало, вода была прохладная. Мы были просто счастливы, когда, наконец, попали в камеру. Это было очень маленькое помещение с тремя койками. Нам велели разместиться с детьми на двух, а на третью должны были «подселить» кого-то, но два дня она оставалась пустой. Мы были очень рады, что остались одни и могли отдохнуть от воровского люда.

Я, как могла, старалась скрасить моему мальчику пребывание в тюрьме. Я ему рассказывала истории из античной мифологии. У меня была тетрадь и карандаш, и мы с ним занимались английским и писали музыкальные диктанты.

На третий день к нам вселилась женщина, оказавшаяся довольно симпатичной. Она сразу возмутилась, что мы не получаем особого рациона на детей. «Я точно знаю, что детям административно ссыльных, которых переправляют по этапу, полагается каша!» — сказала она. Я тут же набросала заявление и, действительно, нам принесли кашу для детей, даже с маслом. Какими же зверями надо быть, чтобы отнимать у детей, вынужденных жить в таких тяжких условиях, еще и те крохи, которые им полагаются! Ведь работники тюрьмы прекрасно знали всё это и выписывали их рацион для себя. Увы! В дальнейшем мне часто приходилось сталкиваться с тем, что обкрадывали и детей, и стариков, и больных.

Через неделю нас повели на следующий этап. Опять такой же вагон, сухая вобла, и отсутствие (почти полное) питья, и, конечно, ничего добавочного.

Вот мы и на месте, в одном из городов Казахстана. Начало марта, самые страшные морозы с сильными ветрами. Одежда неподходящая, валенок нет. Нас поселили на день-два к одной семье и велели, оставив детей, явиться в областное управление НКВД. Нас направляли в район… Я всячески пыталась убедить, что могу принести пользу в городе, что я специалист, что у меня две специальности (знание двух иностранных языков и музыка), а когда нас везли на телеге через центр, я увидела не одном здании надпись большими буквами «филармония». «Пока поедете в район, а там видно будет», — изрекла молодая начальница, безапелляционно поставив печать на какие-то наши удостоверения. «Добираться будете сами, наймете на базаре подводу, явитесь там к директору совхоза».

К сожалению, мне не пришло в голову самой пойти к директору филармонии, который, конечно, добился бы моего оставления в городе. Итак, мы с Лизой принялись за тяжелый труд найма подводы. Делать это надо было скорей, т.к. в тюрьме и на этапе нас кормили, а сейчас мы остались без всякого пайка. Спасла бутылка водки, чудом сохранившаяся в моих вещах. Она и помогла нам добраться до «желанного совхоза». Директор совхоза сразу же решил отправить нас дальше, на ферму, опять начались уговоры и мои заявления о том, что я могу преподавать языки, организовать самодеятельность, фортепианный кружок. «Рабочие нужны, — сказал директор, — музыка не нужна, надо кизяк резать».

И вот мы на ферме… Это было жалкое казахское селение с глиняными хибарками. Нас поселили, вернее вселили, к одному чабану. Хибарка была поделена на две части: во второй, задней половине был деревянный помост, на котором и располагалась семья чабана, жена и двое детей, девчонка лет 11 и мальчик лет 9; на второй половине был глиняный пол. Посередине, между двумя половинами помещения стояла небольшая двухконфорочная плита — печка. Хозяин сказал нам, что у него в сарае есть железная кровать и детская кроватка и что он готов это поменять на вещи. Мы расположились на кровати вчетвером (две маленькие девочки, валетом — каждая женщина с девочкой). В детской кроватке спал мой
9-летнийсынишка. Самым ужасным оказалось то, что ферма была без всякой воды. Впервые встретилась я с тем, что может существовать селенье без единого колодца. Река протекала в трех километрах от деревни. Откуда же люди брали воду? Снег, который был за домом, считался чистым, его и растапливали на воду. Но ведь и топливо было для нас проблемой. На берегу реки рос тал, кустообразные деревца с крепкими толстыми ветвями. Я попыталась рубить этот тал, но — увы! — это оказалось мне совершено не силам. Неподалеку от нас находились коровы, и там было обычно некоторое количество соломы. Вот эту солому наши дети понемногу утаскивали. При помощи такого «топлива» мы растапливали снег и варили один раз в сутки нашу скудную еду. Наша надежда на паек оказалась тщетной! Можно ли себе представить, что люди, жившие не в городах, не получали никакого пайка! С горестью об «утраченных благах» мы вспоминали этап и тюрьму, где у нас каждый день был хлеб, а в тюрьме — еще и баланда! Нам давали изредка какие-то талоны, которые, однако, почти нельзя было отоварить; так, как-то раз нам неожиданно дали просо, другой раз — каких-то дохлых ягнят. Это было единственное продовольствие, которое нам выдали за 6 месяцев страшной жизни на этой ферме. А ведь здесь были не только административно-ссыльные, но и переселенцы из Польши, немцы Поволжья и Кавказа и даже самые обыкновенные эвакуированные, которым не удалось устроиться в городе. Начались наши операции по обмену вещей на еду. Жадные и жестокие люди обменивали подсолнечный жмых и отруби на хорошие вещи. Мне удалось поменять свои единственные хорошие шевровые туфли на пуд пшеницы, и я добавляла эту пшеницу, которую еще приходилось перемалывать на ручной мельнице на муку, к жмыху и отрубям.

Нас ужасала страшная грязь, в которой жили наши хозяева. Они никогда не мылись и не стирали, спали большей частью одетые, в избе была масса блох, а вши, кишевшие у них, скоро поселились в наших волосах и нашем белье. Ведь в это зимнее время, которое там длилось до начала апреля, растопленного снега хватало только на то, чтобы сготовить затируху или спечь лепешки.

Несмотря на отсутствие пайка нас с первых же дней заставили работать. Работа заключалась, главным образом, в том, чтобы резать лопатой кизяк (толстый слой бараньего помета, скапливающийся в хлевах). Плиты кизяка очень крепкие и резать их очень трудно, это считается сугубо мужской работой. Для меня такая работа была совершенно непосильной, и надсмотрщик, который раньше сердился, в конце концов перевел меня на другую работу: перетаскивать нерезаные кизяки на телегу. Конечно, и здесь он ругал меня за «нерадивость». «Это что, тебя сюда сослали, чтобы ты плохо работала?» На это я ему как-то ответила вопросом: «Скажи, ты когда-нибудь читаешь?» — «Да нет, как почитаю 10 минут — голова начинает болеть!» — «А теперь представь себе, что тебя заставили бы целый день работать головой, а не руками» — «Ой, что ты, я бы умер!» — «А теперь подумай о том, что именно это моя работа, и не ругай меня за то, что я плохо справляюсь с твоей работой!» Вопреки всем ожиданиям, он после этого разговора стал относиться ко мне лучше.

Когда закончилась резка кизяка, нас стали посылать на самые разнообразные черные работы: то копать силосную яму, то счищать откуда-то снег, а когда в первые недели апреля начало таять, мы, стоя по щиколотку в воде, штукатурили и белили жилище главного чабана. Это была своеобразная форма рабства, при которой рабам ничего не платили и есть не давали.

Хорошие люди встречались среди ссыльных. Так меня очень жалел один обрусевший немец, бывший редактор какой-то киевской газеты, который после лагеря был сюда направлен на «вольное» поселение. Когда он замечал, что надсмотрщик не глядит в нашу сторону или отошел, он хватал мою лопату и работал за меня, давая мне отдохнуть.

Того, что мы привыкли понимать под советской властью, здесь совсем не существовало. Таких понятий, как профсоюз, больничный лист и т.д., здесь вовсе не было. Больные люди всё равно должны были работать. Только если они падали на поле и не могли встать, тогда лишь их относили домой.

Темнота среди населения была страшная, школа была только при совхозе, т.е. больше чем в часе ходьбы от фермы, и поэтому посылали детей в школу только те, которые как-то могли их подвозить в совхоз. Нравы были совершенно дикие. В семье наших хозяев отец был царь и бог. У них была корова, но всё лучшее от этой коровы доставалось отцу. Дети вечно были голодные и всегда старались воровать пищу, за что их жестоко наказывали. Как-то раз, желая наказать девочку, хозяйка заснула её в плиту, конечно холодную, при этом она делала вид, что сейчас затопит. Я взорвалась, схватила её за плечи: «Если ты сейчас не вынешь ребенка, я пойду к председателю фермы, немедленно прекрати!» Она вынула плачущую девочку. С тех пор дети всегда искали у меня защиты.

День мой начинался так: в 5 часов утра я просыпалась, и первым моим занятием было бить вшей на белье и платье моего сынишки и моем. В 6 часов старший рабочий обходил все жилища и скликал всех на работу. Работа большей частью была далеко, ходьба туда и обратно (в одну сторону около часа) за рабочее время не считалась. Перерыв мы проводили там же. Часть лепешек, испеченных вечером, я оставляла сыну, часть брала с собой. Возвращались мы в восьмом часу, часто после этого меняли что-либо из всё уменьшавшегося количества вещей на продукты, после чего я варила неизменную завируху, а когда удавалось достать молоко — суп из отрубей. И, конечно же, пекла лепешки из смеси жмыха с пшеничной мукой.

Наконец блеснул луч надежды в нашей темной жизни: комсомольская организация совхоза, узнав, что на ферме живет профессионал-музыкант, добилась разрешения освободить меня от черной работы и использовать для музыкальной работы при клубе. Разрешение было дано, но с условием, что пайка (какого же пайка?) мне давать не будут. Молодежь заявила, что берет содержание меня с сыном на себя.

И вот ко мне явилась делегация от комсомольской организации совхоза. С каким же трепетом, с каким ощущением счастья я шла на первую встречу с этой молодежью! Это были симпатичные подростки и дети, тянувшиеся к культуре. Я провела с ними беседу, рассказала им про музыку, про композиторов. Многие из них записались в фортепианный кружок, другие — в хоровой. Но увы, нашей общей мечте не дано было осуществиться! Работа по щиколотку в воде не прошла для меня даром. На другое утро я проснулась с температурой около 40 градусов. Это было сочетание сильной простуды с жесточайшей цингой. Все зубы шатались, мучила невыносимая боль в деснах. К счастью, в том крае не было недостатка в соли, и добрые люди посоветовали мне полоскать рот сильным солевым раствором. Сразу это обжигало, но потом наступало облегчение минут на 
15-20.Особенно тяжелы были ночи, т.к. моя напарница никак не соглашалась, чтобы я спала на краю кровати, и, чтобы полоскать рот, мне приходилось каждые полчаса перелезать через нее и через ребенка, а полоскание было единственным облегчением. Нашелся в местечке и «врач» — немка-переселенка, не успевшая закончить мединститут. Она была очень хорошим человеком и чем могла стараться мне помочь. Откликнулись и некоторые из моих несостоявшихся учеников. Одна из них принесла кринку кислой капусты, другая — ряженку. Болела я долго, и моему мальчику приходилось очень трудно. Он сам ходил по деревне менять вещи на продукты, приносил воду. Стаявший снег образовал в ложбине вокруг селения опоясывающую его стоячую «речку». Но, конечно, эту воду нужно было кипятить, даже когда мы её применяли для мытья. В готовке помогала моя напарница Лиза. Перемалывать же пшеницу на муку на ручной мельнице приходилось нанимать кого-нибудь, расплачиваясь той же пшеницей. Местное население жестоко эксплуатировало ссыльных, переселенцев и эвакуированных. Были в селении и богатеи, у которых закрома ломились от обилия зерна. И именно они являлись нашими злейшими эксплуататорами. И в то же время мы, наивные интеллигенты, бесплатно писали для них письма на фронт их братьям, мужьям и отцам, писали своими чернилами, на своей бумаге. В голову не приходило сказать: «За чашечку пшеницы!» А сколько разнообразных лекарств, которыми меня обильно снабдили в интернате в момент моей высылки, я раздавала совершенно безвозмездно. Только потом, много времени спустя, когда мы уже смогли перебраться в город, я поняла, что это было неправильно. Таким людям ничего не надо было давать или делать для них бесплатно. Одна из представительниц этих богатых семейств, некто Айдерханова, как-то раз увидела у меня красивую металлическую дорожную мыльницу. «Ах, вот бы хорошо отцу для табака! — сказал она. — Поменяй!». Я согласилась менять, но только на хорошие продукты, и она принесла килограмм пшена и 200 грамм сливочного масла. Эта настоящая пшенная каша с маслом была для нас пиром. Мы только не учли, что в голодное время есть надо осторожно, что и отозвалось на наших бедных, отвыкших от еды желудках. Впоследствии, когда мы уже жили в городе, во время первой денежной реформы, мой мальчик, ликуя, прибежал с базара: «Мама, мама, Айдерханова привезла на базар подводу денег и опоздала их менять!» Далеко не злорадные люди, мы с сынишкой были рады, что зло хоть отчасти несло заслуженную кару.

Недели через две после начала моей болезни Лиза с детьми ушла от нас, устроилась в другом селенье в сельскую школу учительницей. Мы были рады за неё, и нам тоже стало свободнее и легче.

Мне стало несколько лучше, но появилось осложнение, очевидно, после простуды; у меня воспалились обе железки под челюстью, что не давало снижения температуры. Она всё время держалась на уровне 38 градусов. Всё же я уже была в силах что-то делать. И я взялась вязать кофточку соседке за лифт айрана (простокваши из снятого молока) в день в течение месяца. Я также изготавливала игрушки из лоскутов и проволоки, однако мало у кого были материалы на это.

Случайно мы узнали, что больным полагалась порция супа в день. Подобно тому, как в тюрьме не давали положенный рацион для детей, так и здесь председатель фермы забирал себе то, что предназначалось больным. Он был баем, восточным правителем, которому подчинялись все работники и жители фермы. Я написала заявление, и сынишке разрешили приходить в столовую правления за ежедневной порцией супа. Какой же вкусной нам казалась эта теплая водичка с пшеном!

Я стала присматриваться к другим ссыльным и переселенцам, стала думать о том, как жить дальше. Некоторые из них, особенно польки, сумели примениться к обстановке, выменяли вещи на корову, сажали огороды. Я решила сделать так же. Нам выделили участки для огорода, я поменяла вещи на семена и несколько дней подряд ходила с другими женщинами за 
8-9километров несмотря на высокую температуру. Но недоедание, малая сопротивляемость организма сказались на нас. Мальчик мой заболел стоматитом, а возможно, что это был ящур, так как поспели луговой зеленый лук и щавель, и он собирал и ел их, а в этих местах были, очевидно, больные коровы. У меня началось голодный понос. Не понимая характера этого заболевания, я старалась не есть зелени. Спасла нас одна добрая женщина. Она стала меня уговаривать, чтобы я, такой специалист, какого в городе нет, взяла у врача направление на рентген, поехала в город, пошла к директору филармонии и предложила свои услуги.

Я оставила сынишку в хорошей семье, врач обещала следить за ним и бороться с его стоматитом. Я наменяла продуктов для сына и… пошла. Пошла пешком, т.к. была весенняя распутица и ни один транспорт в город не шел. Выхода другого не было, это был единственный путь к спасению. И вот я, больная, с узелком и с туфлями в руке, босая, шла по мокрой глинистой дороге… 35 километров! Слезы лились из глаз, но я мужественно шла и шла. Дважды пришлось заночевать. Как всегда, люди (точь-в-точь как у Диккенса) делились на черных и белых. У одной простой казашки я спросила, нельзя ли поменять наволочку на какую-нибудь еду. Сначала она сказала: «Наволочка не надо», — но потом посмотрела на меня, взяла за руку и повела в дом. Там она меня усадила за низкий казахский столик и накормила какой-то вкусной кашей. Одна семья меня приютила на ночь бесплатно. Но другая семья, у которой я заночевала за деньги, максимально использовала меня для писания писем и заявлений (конечно, опять же моими чернилами и на моей бумаге), а когда все сели за похлебку, для меня тарелки супа не нашлось...

В городе я остановилась у той женщины, у которой нас поселили по приезде. Мне пришлось предупредить её, что я завшивленная, но добрую женщину это не остановило, она дала мне сенной матрасик и устроила в сенях. Прежде всего, пришлось отметиться в НКВД, но это дало мне возможность получить хлебные карточки… Каким же наслаждением было попробовать хлеб! Я съела его целиком, не отходя от булочной. Грустно было только, что моего мальчика не было рядом. Когда я пришла в филармонию, то по виду моему решили, что я буду просить работу билетера или уборщицы. Как же удивился директор, когда нашел в моем лице квалифицированного специалиста. Конечно, ссылка на директора филармонии немедленно решила дело, и мне разрешили перебраться с сыном в город. Но
35-километроваядорога пешком при цинге дала осложнение на ноги, и когда я обратилась к врачу, она немедленно положила меня в больницу. Мне удалось продать на базаре мое кольцо. Я знала адрес постоялого двора нашего совхоза и со знакомым отправила письмо и муку тем людям, у которых оставила сынишку.

И вот после больницы я собралась поехать за сыном. На улице меня остановил какой-то гражданин: «Как я рад, что наконец вас нашел! Ведь вы пианистка и были у нашего директора. Я тоже работаю в филармонии. У вас ребенок, а я знаю, что освободилось место музыкального работника в детском саду. Сейчас же идите туда, там будете сыты». Есть же на свете хорошие добрые люди, характер которых выявляется в самое тяжелое время!

Переездом в город закончился самый трудный период нашей ссылки. Наш нелегкий быт, который в обычное время нам казался бы ужасным, воспринимался нами как праздник. Комнату найти было очень сложно, и нам пришлось снять отгороженный уголок за печкой в мазанке у казахов, глава семьи которых был болен костным туберкулезом в последней стадии. Даже и в городе поражало полное отсутствие навыков элементарной цивилизации. О том, что такому больному нужна отдельная посуда — представления не было. А если бы мы не согласились на их гостеприимное предложение пить с ними чай — была бы кровная обида. Конечно же, я садилась с ними за стол, под разными предлогами отсылая мальчика на улицу. Можно ли себе представить, что их ребенок трех лет погиб от чесотки! На все мои советы обратиться к врачу хозяева говорили: «Так пройдет!» А когда ребенок погиб: «Бог дал, бог и взял». И это в нашем ХХ веке!

Мы радовались и наслаждались по поводу каждого улучшения нашего быта. На нашей железной кровати, привезенной с фермы, мы спали на… нотах, сборниках в твердых обложках. Наконец, удалось достать доски. Какое это было удовольствие — класть наше ватное одеяло на доски! Появился маленький столик: как прекрасно было обедать на столе, а не на кровати! Через год удалось получить маленькую комнату, также отгороженную от кухни, но уже в деревянном доме. С большим трудом мы налаживали более нормальную жизнь. Мы очень обносились, т.к. все приличные вещи были на ферме обменены на еду. Работая в детском саду, я сразу по приходе надевала халат, чтобы дети не видели моего штопанного, перештопанного платья. Каждый вечер приходилось заново штопать рукава на локтях курточки моего мальчика. К счастью, сохранилось выходное платье, в котором я выступала в филармонии. Но туфель не было, и выручали коллеги-певцы: та, что пела во втором отделении, давала мне свои туфли на первое, та, которая выступала в первом, снабжала меня туфлями на второе. Все эти невзгоды мы переносили легко. Единственное, что отправляло жизнь, — это сознание своего неравноправия, чувство унижения, мысль, что ты ссыльный.

Каждые 10 дней приходилось выстаивать очередь в НКВД, в течение всех пяти лет нужно было каждые 10 дней отмечаться. При любых столкновениях с высшими органами ощущалось полное бесправие.

Приведу один из многочисленных примеров такого рода. Я вела курс музыкальной литературы для взрослых в музыкальной школе и на первом занятии описывала природу различных искусств, характеризуя, например, живопись и архитектуру как пространственные, поэзию же, музыку — как временные искусства. В ответ на это выступил один баянист, учившийся одновременно в двухгодичном Университете марксизма-ленинизма, обвиняя меня в идеалистическом извращении, — в отрыве времени от пространства. Я объяснила, что любую музыку мы слушаем в помещении, т.е. в пространстве, и что на то, чтобы воспринять какую-либо картину, требуется время. Таким образом, понятия времени и пространства тесно связаны между собой в подходе к различным искусствам. Но, тем не менее, характерным признаком музыки является то, что она протекает во времени, и, если мы выступаем по радио, нас спрашивают о том, сколько минут идет произведение. Когда же мы устраиваем выставку картин, то речь идет об их объеме, о том, что можно повесить на определенную площадь стены. Случилось так, что педагогом этого учащегося по философии был секретарь горкома партии по агитации и пропаганде, и вскоре в связи с жалобой этого учащегося, мне пришлось явиться в горком. Я очень подробно объяснила суть вопроса, и у меня возникло впечатление, что меня поняли. Но в это грозное сталинское время для серых и бездарных личностей было важно показать лишний раз свою бдительность, использовать каждый повод для накопления политического капитала. И вот на открытом городском партийном собрании секретарь горкома привел в качестве примера бдительности этот случай, конечно, обрисовав его совсем в ином освещении, и закончил словами: «Ведь мы же знаем, кто она!». Это было одно из самых тяжелых переживаний такого рода. Боясь, что меня снимут с работы, я пошла на прием к председателю облисполкома, умному и очень порядочному человеку. «Какая же там философия в музыкальной школе, — сказал он, выслушав меня. — Работайте спокойно, мы вас знаем и очень ценим, не обращайте внимания на подобные выпады».

Другой случай, о котором хочется рассказать, касается моего мальчика. Все последние годы учения в школе он был неизменно первым учеником, и казалось, что золотая медаль ему будет обеспечена. За два месяца до окончания школы он выступил по радио как первый претендент на золотую медаль. Когда же педагоги собрались на окончательное совещание (о котором мне подробно рассказывал один из педагогов, присутствовавший на нем), выяснилось, что анкетные данные мешают сыну получить золотую медаль. Необходимо было найти срочно какой-нибудь значительный минус в его экзаменационном сочинении об одном из произведений Салтыкова-Щедрина. Придрались к выражению «вдрызг высмеивает» как к нелитературному обороту. Сын был не столько огорчен тем, что он получил не золотую, а серебряную медаль, сколько тем, что он, самый грамотный в классе, будет аттестован четверкой по русскому языку. Он обратился к своим учителям и показал им, что выражение «вдрызг высмеивает» применено Лениным по отношению к стихотворению Маяковского «Прозаседавшиеся». Тогда смутившиеся педагоги стали выискивать какие-то неправильно проставленные запятые. Доказать что-либо в таких случаях мы, ссыльные, были лишены возможности.

«Свободное» наше поселение не спасало нас от страха перед тюрьмой и отправкой в лагеря. То и дело ссылали кого-нибудь из нас в лагерь при самых непонятных для нас обстоятельствах, подвергая аресту людей, искренне преданных советской власти. Излюбленным методом при этом была слежка одних за другими. Вас вызывали в НКВД, говорили, что вас ценят, уважают, и просили «помогать» в выявлении лиц, настроенных нелояльно. Отдельным из вызываемых удавалось проявить стойкость и, выдерживая многочасовой напор уговоров и угроз, отказаться от такой «работы». Другие, не отказываясь от этой «помощи», не давали всё же никаких сведений, порочащих их знакомых, соседей или друзей, ссылаясь на то, что не было соответствующего материала. Но более слабые характером, часто страдая и мучаясь угрызениями совести, «выдавали» ни в чем неповинных людей. Так, моя товарка по этапу Лиза, приехав как-то по делам в город, вся в слезах, покаялась, что ей было велено следить за соседом, — немцем-переселенцем, прекрасным человеком, отцом семейства; что ей пришлось сообщить какие-то мелкие критические его замечания о тамошней жизни, что из этого сделали «дело» и сослали его в лагерь на 10 лет.

Но были и такие люди, которые пользовались этим обстоятельством, чтобы устранить мешавшего им человека. Так было у нас в филармонии, где существовало два соперничающих друг с другом скрипача, и худший из них избавился таким образом от лучшего.

Те, кто не жили в те годы, люди более поздних поколений, не могут понять того страшного времени, когда не «инакомыслящие», а все, любые преданнейшие нашему строю люди боялись ночного стука в дверь или вызова в НКВД. И, аналогично тому, как при предварительном следствии по делу мужа и брата в Москве, у меня было впечатление, что стремятся не выявить сущность личности, а сделать дело, следуя какому-то невидимому неотвратимому плану, рассчитанному на определенное количество арестов. Тогда еще многие из нас не понимали, что за всем этим стояла грозная фигура Сталина. Миф о том, что вождь и учитель не знает всей этой несправедливости, продолжал жить до самой его смерти. И, только когда его не стало, мы поняли истинную суть дела. Уже задолго до ХХ съезда с обличающими Сталина документами отношение к нам совершенно изменилось. При его жизни было несколько амнистий, но ни одна из них не касалась нас, ни в чем не повинных людей, страдавших в качестве ЧС, т.е. членов семьи, также ни в чем неповинных «изменников родины». Первая же амнистия после его смерти дала нам гораздо больше прав, чем те, которые нам давали паспорта (фактически, «волчьи билеты»!), получаемые по окончании ссылки. До смерти Сталина я, как вузовский педагог, тщетно пыталась перебраться в Алма-Ату, несмотря на то, что там был крайне нужен преподаватель такого профиля. Теперь же, приехав в Алма-Ату, я случайно встретила одного нашего крупного работника НКВД, сынишка которого несколько лет был моим учеником. «Сейчас вы непременно должны добиваться работы в столице, сейчас вы сможете этого добиться», — сказал он.

После ХХ съезда у нас было такое ощущение, что мы прозрели, пелена спала с наших глаз! Сколько же невинных жизней было погублено, сколько искалечено этой чудовищной, страшной личностью! Еще до реабилитации мне удалось перебраться в столицу и устроиться на работу по моей непосредственной специальности. Впервые после 12 лет жизни в городе ссыльных я почувствовала себя вновь свободным, полноправным человеком.

Заканчивая эту историю одного ЧС, хочется пожелать, чтобы эти события не забывались, чтобы люди знали о них и чтобы они никогда не могли найти хоть отдаленное повторение!

* * *

Балтер Гита Абрамовна (4.3.1911 – 7.4.1985), музыковед, автор книги «Музыкальный словарь специальных терминов и выражений. Немецко-русский и русско-немецкий». – Советский композитор, 1976.



 
 
Неопубликованные материалы
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru