На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Неопубликованные воспоминания о ГУЛАГе :: тексты
Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Неопубликованные материалы

 

Лихолетье

Иван Александрович Башкиров

(С согласия жены автора Надежды Савельевны текст публикуется по авторской машинописи, переведенной в электронный вид. Написано было автором о себе в третьем лице, из осторожности автор заменил имя главного героя своих воспоминаний Ивана Башкирова на Алексея Башкатова, опасаясь обнаружения рукописи и машинописи КГБ в тоталитарное время. Сейчас все возвращено на место. Примечания в квадратных скобках сделаны наборщицей-редактором Татьяной Александровной Алкскнитис.)

Рождённые в года глухие
Пути не помнят своего.
Мы – дети страшных лет России –
Забыть не в силах ничего.
А. Блок

Многих ты, Родина, ликом своим
Жгла и томила по шахтам сырым,..
…………………………………….
Только я верю: не выжить тому,
Кто разлюбил твой острог и тюрьму.
С. Есенин

Часть 1

Глава 1
Год 1935-й. Прелюдия

Хоть убей, следа не видно,
Сбились мы. Что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
А.С.Пушкин

Было обычное сентябрьское утро. На рабочем столе Ивана Башкирова зазвонил телефон; говорил Игорь: «Приезжайте сегодня часов в девять, у меня новоселье. Будет Зиночка и один товарищ, друзьями я обзавестись не успел… не комната… Адрес? Улица Станкевича, дом 4, квартира 2. Жду обязательно».
Игорю Башкиров отказать не мог; Игорь был старше на пять лет, но отношения у них были равные и ровные.
Более двух лет Игорь жил в Армянском переулке в квартире Башкирова, у него была своя комната; там же жила его мать – тёща Ивана, отличавшаяся трудолюбием и тактом. Иван и Игорь уважали текущую в их жилах «голубую кровь» и относились друг к другу с большой корректностью. Иван испытывал к Игорю некоторую скрытую жалость, хотя внешний облик Игоря этого не оправдывал. Ростом ниже среднего, что подчас его угнетало, сероглазый, худощавый, тёмный шатен, с слегка искривлённым носом – чем-то он был похож на грузина, сказалась кровь бабушки-грузинки, на которой дед его некогда женился уводом. А в общем, наружность его была приятной. Источником жалости у Ивана к Игорю была неустроенность Игоря. В 1918 году в Архангельске он был мобилизован в Белую армию, затем перешёл к красным, в 1924 году демобилизовался, начал работать бухгалтером. На свою беду этот джентльмен и романтик увлёкся вульгарной женщиной, но пустышкой, – тряпичницей Лидочкой. Ради неё сделал растрату, год отбывал наказание с удержанием тридцати процентов жалованья по месту работы, затем сумел поступить бухгалтером в Моссовет. С Лидочкой разошёлся. Недавно был назначен заместителем главного бухгалтера, горизонты наконец прояснились. Занял солидное положение, получил квартиру в старинном барском особняке, хороший оклад. Жить бы да радоваться.
С Зиночкой Башкировы знакомы около трёх лет, до переезда в Армянский переулок. Жили в соседних домах с общим двором; у них был трёхлетний сын, у Зиночки – такая же дочка. Познакомились через малышей, затем стали играть в волейбол. Муж её, актёр, мало уделял ей внимания: мешала и напряжённая работа, «дежурные влюблённости», и товарищеские отношения угасли. Так и сейчас, он был в гастрольной поездке. Наверное, жёны актёров чем-то похожи на жён моряков: они так же предоставлены самим себе. В своё время она училась в балетной школе, и в ней [было] что-то «нежно-развратное, наивно-порочное», свойственное цветам театральных училищ. Несмотря на тяжёлый овал лица (о таких говорят, что она похожа на морёную свинку), она была хороша: небольшая, красивая грудь, копна вьющихся каштановых волос, пухлая нижняя губка и круглые серые глаза, которые могли и завлекать, и шалить, и стращать, и ласкать, и смеяться. Никакие мировые проблемы её не трогали: она была просто женщиной, созданной для любви и веселья. И, конечно, ей хотелось жить в полную меру, кружить головы, развлекаться. Но наша суровая жизнь не давала ей развернуться, и дальше флирта за рюмкой вина и редких танцевальных объятий и случайных поцелуев она не шла.
Около десяти часов Иван пришёл на улицу Станкевича. Новосёл встретил его в большой передней с очень высоким потолком, массивной вешалкой и трюмо с подзеркальником. Пока Иван снимал промокший под мелким сентябрьским дождём плащ, Игорь сказал: «Я уж думал, что вы не придёте. У меня Зиночка и Михаил Иванович». Потом добавил: «Из ГПУ».
За круглым столом в центре большой комнаты сидели двое; уже раскрасневшаяся Зиночка стрельнула глазами и подставила ладошку для поцелуя. Сосед её встал, крепко пожал Ивану руку и сказал стереотипное: «Михаил Иванович».
Иван подумал: «Пусть будет “ Михаил Иванович”, ведь у нас имена придуманы для всякого случая, а фамилию если и назовёте, то наверно чужую».
Однако он явно не походил на рядового сотрудника. Довольно крупный, сероглазый, с волнистыми русыми волосами, лет около сорока; лицо, пожалуй, добродушное, во всяком случае, располагающее; на гимнастёрке поблёскивал орден Красного Знамени. Мелькнула мысль: откуда он знает Игоря? Удивило и другое: хорошая, хотя и случайная, обстановка, совсем не холостяцкие чистота и порядок. У задней стены, в алькове, за зелёным креслом, стояла кровать, у левой стены козетка, обтянутая розовым шёлком, и столик со всеми принадлежностями мужского туалета: щёточками, маникюрным набором и прочим; в правом углу большой письменный стол с чернильным прибором, а в простенке между двумя высокими полукруглыми окнами – полка с книгами.
На столе приятно отсвечивала прозрачная водка, коричневато-зелёный коньяк, «Фин-Шампань», рубиново-красное густое полуликёрное «Салхино», радовали глаз разнообразные закуски, конфеты, пирожное. Как радушный хозяин, Игорь до краёв наполнил объёмистые рюмки: «Ну что ж, раз мой зятёк опоздал, придётся повторить за новоселье. Возражений нет?»
Как-то само собой вышло так, что Иван, к удовольствию Игоря, оказался собеседником Михаила Ивановича. Рассказывал ему, что два года назад чуть не стал работником органов. Прошёл анкетное оформление, медицинскую комиссию в Варсонофьевском [sic] переулке, пожалуй, хорошо; получил пропуск и красную книжечку и начал работать на Лубянке, в Э.К. [?], но через две недели отозвали на прежнее место работы.
«А ведь это, пожалуй, хорошо, – сказал Михаил Иванович. – Ты себе представить не можешь, как тяжело и сложно стало работать».
А тосты множились, были за хозяина, за гостей, за «страну Муравию»; постепенно хмелели. Игорь в десятый, наверное, раз объяснялся своей соседке в вечной любви: «Вы понимаете, это какая-то одержимость, целыми днями, вижу вас как наяву, ваши глаза, ваши губы».
В ответ слышался щебет: «Если и не время, то хорошо со мной? А вы знаете мой идеал? Чуть-чуть грубоватый, ласковый, сильный телом, красив, как Гермес, идёт на один миг…»
Между тостами танцевали по очереди с Зиночкой фокстроты под патефон. В промежутках Зиночка грудным своим голосом напевала какие-то куплеты вроде «Кети, брось штуки эти, Могут случиться дети. Нет, сказала Кет».
Михаил Иванович продолжал свою тему: «Было время, работать в ЧК ГПУ было проще. В 1918-м и до 23-го года на Турецкой границе ловил английских и французских шпионов, разных месье – через Батум. Бывал с докладами у «Железного Феликса», у Петерса. В Москве живал в общежитии чекистов. Помню, комендантом общежития был латыш один. Мы, молодёжь, над ним трунили: “ Карл Иваныч с длинным носом подошёл ко мне с вопросом”. А он был мужик гнусный и серьёзный, осуждённых чекистов сам провожал на расстрел, шёл сзади, подталкивал дулом маузера, приговаривал: “ А ты иди, иди, дружок. Жаль мне тебя, но что же будешь делать! Сам виноват, [никого] винить нельзя!” С меньшевиками боролись – для охлаждения горячих голов на Соловки их ссылали. Там даже несколько членов ЦК сидело, они там свой “ Гимн” сочиняли, слыхал?»
«Не приходилось».
И вполголоса он запел: «“ Высоко над Европой вьётся алый стяг.
Мы лишены свободы и житейских благ.
Нас обратили в барсов,
Наполнив нами тюрьмы и ЧК!
Веди ж, Дзержинский, нас на Соловки!
Пусть гром гремит, пускай пожар кругом,
Мы беззаветные меньшевики,
И вся-то наша жизнь есть борьба!”
Анархисты с нами [с ними] перекликались:
“ На бой нас с собой вызывает
Буржуй – враг, царящий повсюду!
Пусть чёрное знамя собой означает
Идею голодного люда.”
Между прочим, туда ссылали и наиболее опасных уголовников – рецидивистов. “ Коллектив” уголовников там даже свой журнал издавал. Среди них попадались талантливые головы. Помню, в 1924 году был я там по делу, там при мне, после очередного побега, с парохода спустился известный медвежатник Мишка Панин. Стоя у трапа, обратился к заключённым со своим стихотворным приветствием:
“ Хоть недавно я простился,
Снова к вам, друзья, явился.
Из Москвы, столицы нашей,
Я, как элемент опасный,
Выслан в древнюю обитель.
Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!”
Он перечислил все Соловецкие уголки, всё начальство, все отделы СЛОНа, находя каждому свой эпитет, а толпа минут десять слушала его, затаив дыхание. Затем он, как артист, поклонился и занял своё место в строю под крики “ Здорово, Мишка! Браво, Пахан! Ну и поддал!” Потом, в 1926-27 годах, многих меньшевиков отпустили, стали они совслужащими. А в 1923 году пришлось оппозицией заняться, с теми, кто встал на путь фракционной борьбы. С этими было труднее. Ведь свой брат, большевики! Но подавай им перманентную революцию, рабочее самоуправление, всех по карточкам – Соловецкие лагеря особого назначения [NB]. У них тоже свой гимн был:
“ Мы русская оппозиция, и про нас
Все следствия чекистские ведут рассказ
О том, как в дни дискуссии
Мы спорили, не трусили.”
Кое-кого убедили, на путь направили, а самых непримиримых на север отправили, Вуйовича, например, председателем [председателя?] КИМа, в Мезень.
“ Говорит им папа, лысиной сверкая:
Правит наша стая на манер Китая.” ……………»
«Ну да чёрт с ними!»
«А с середины двадцатых годов пошла борьба с левыми и правыми уклонистами. Дело нужное, сам понимаешь, но азиатчиной пахнет. Профессионалов-революционеров, всю жизнь за дело рабочего класса отдавших, начали к стенке ставить».
Ночь шла, а хмель туманил мозги. Зиночка пела:
“ Джон Грей пустился в драку,
Ему набили сра…
Синяк под глазом …”
А Михаил Иванович продолжал: «Раскулачиванием мне заниматься не пришлось, но кажется, много здесь дров наломали. Ведь согнали с места, повезли в Сибирь и Среднюю Азию десятка полтора миллионов, от старцев и до младенцев, кто в чём был, на сборы иногда давали два часа всего! Многие при этом погибли. Помнится, в 1793 году Конвент издал декрет о выселении контрреволюционной Вандеи в трое суток, но тогда была военная обстановка, дело шло о существовании Французской Республики, да и жителей этих было всего несколько десятков тысяч. Думаю, у нас такой необходимости не было. А ещё о Кировском деле: говорят, убили его злодеи-контрики. А концы с концами не сходятся. Расстреляли сразу пятёрку: Николаева, Каталынова, Мальдештама, Башкирова, а пятого не помню. А я знаю, что Мандельштам в Ленинграде-то давно не бывал, работал слесарем на одном уральском заводе. В прошлом он был командиром бригады, при революции в Германии помогал товарищам, был человеком большой культуры, но примкнул к троцкистам, вот за это с ним расправились, как потенциально опасным. К Кировскому делу пришили. Вслед за пятёркой десятки тысяч пустили в расход. А чекистов, которые вели это дело, тоже всех расстреляли: знали они слишком много. Ещё один смутный фактик. Лет восемь назад появилась книга Пильняка*, называлась она «Командарм», книга о Фрунзе. //* – Талантливый деятель [писатель] Борис Пильняк в 1937 году был арестован как «японский шпион», так как до этого он побывал в Японии. В 1942 году погиб в лагерях. Из неё можно было понять, что сорокалетний Фрунзе при сердечной операции был зарезан хирургами – по указанию свыше. А в продаже она была дня два, её сразу изъяли. В общем, обстановочка сложилась такая, что многие не выдерживают; вон Баринов, крупнейший чекист, сел в машину, отъехал от Москвы на десяток километров и пулю в лоб пустил».
Время близилось к двум. Играл патефон, Зиночка пела, в комнате было синё от дыма. Михаил Иванович зло комкал рукой сигарету, пристально смотрел на Башкирова – отсутствующим взглядом. Вдруг он одним рывком встал, выхватил из кармана брюк браунинг и почти подряд дважды выстрелил в потолок. На секунду-другую все замерли, ошалело уставившись на него, как в кинофильме. Иван отметил, что у Зиночки правый глаз закосил. Игорь весь напрягся, как бы готовясь к прыжку. Затем все вскочили, окружили его. Посыпались восклицания: «Что с вами?! – В чём дело? – Родненький, не надо! – Вам плохо?»
Он сунул браунинг в карман, как-то неловко одёрнул гимнастёрку, хрипловато сказал: «Простите, друзья: сорвалось! Больше не будет». – Тяжело опустился в кресло, налил себе рюмку коньяка, залпом выпил. «Ну, теперь всё. А время-то много, пора по домам!»
А в комнате тихо колебались слои сизоватого дыма, пахло серой и инфернальщиной. Было странно тревожно. Шли последние минуты нашей ночной встречи. Михаил Иванович молча зашагал по комнате, Зиночка впала в минорный тон, загадочно смотрела на Игоря, вполголоса декламировала из Анны Ахматовой:
… «А стройных скрипок голоса
Звучат над стелющимся дымом.
Благослови же небеса –
Ты в первый раз одна с любимым».
Иван отозвал Игоря в угол, протянул ему пачку денег: «Возьмите на сохранение».
Тот вспыхнул, как порох: «Вы… мне … даёте взятку… чтобы остаться с Зиночкой?!»
«Как вам не стыдно! Вы, наверное, сильно пьяны! У меня была получка, а идти через весь город с деньгами не совсем-то приятно. Ну да не будем больше об этом».
«Я вас не понял, простите! Чёрт знает что в голову лезет!»
Их разговор прервала Зиночка: «Ну, мужчины, кто же меня проводит? Впрочем, я выбираю сама. Такси навряд ли найдём, придётся шагать по пустынной Москве. Я хочу, чтобы меня проводил Михаил Иванович. С ним не страшно, у него пушка! Согласны?»
Иван склонил голову, Михаил Иванович уже подавал ей пальто, Игорь же молча смотрел на неё в упор, скрипнул зубами. Машинально хотел взять протянутую для поцелуя ручку, но резко отступил назад. Зиночка только сказала: «Смотрите, ведь я могу и обидеться!»
Щёлкнул замок, они ушли. Игорь продолжал смотреть на захлопнувшуюся дверь. Тихо сказал: «Ушла…» И совсем как ребёнок добавил: «И не надо!»
Иван старался его успокоить: «Не принимайте всё это всерьёз! Вы же знаете, Зиночка к вам хорошо относится. И она права, Михаил Иванович трезвее нас, да к тому же с оружием».
Но он всё повторял: «Вы не знаете женщин! Не знаете, как они могут быть лживы, развратны… прекрасны!»
Но Ивану надо было идти, и вопрос о женском коварстве остался открытым.
И пришло хмурое утро. В маленьком кабинете Башкирова зазвонил телефон. Раздался незнакомый голос: «Вынужден вам сообщить о тяжёлом событии. Ваш родственник, Игорь Владимирович М., сегодня ночью попал под трамвай, находится в очень опасном состоянии у Склифосовского».
«Кто говорит?»
«Его знакомый. Советую сейчас же ехать туда». И сразу короткие гудочки, положили трубку.
Путь на автомобиле до больницы занял минут пятнадцать, но за эти минуты Иван мысленно пережил всё, что должен был испытать Игорь в эту страшную ночь. В состоянии шока он бредёт по предрассветной Москве, не разбирая ни улиц, ни переулков. Его терзает ревность, душит отчаяние. Такую же ночь должен был пережить молодой архитектор Босини, «Пират», как называли его Форсайты, когда его Божество, Ирен, сказала ему, что Сомс, её муж, с которым она порвала, овладел ею насильно. Босини так же брёл по туманному Лондону, и смерть настигла его под омнибусом. А здесь были звонки, лязг и скрежет трамвая, необычные и страшные звуки, которые дошли до сознания, когда уже было поздно. Да и дошли ли?
Дежурный врач сказал: «Умер уже с полчаса, не приходя в себя. После травмы жил почти пять часов, что даже удивительно. Умер. Диагноз-то: много тяжёлых ушибов и перелом таза! Тело можете получить в морге завтра утром».
Так финал этой страшной мучительной ночи уложился в четыре короткие фразы. Что же после?
Утром был морг с его смотрителем. Этот старичок с крысиной мордочкой и слезящимися выцветшими глазками, узнав, что кремация назначена на сегодня, сразу же заявил: «Очень уж быстро! Надо ведь всё приготовить, обрядить получше. Придётся помощников взять. А сие, сами знаете, денежек стоит. Что ж будешь делать? – Homo homini lupus est!*» //* – человек человеку волк .
Была кремация с её надрывающими звуками, с неизбывною скорбью матери, с рыданьями сестры, с молчаливыми, хмурыми знакомыми, с бледной, заплаканной Зиночкой. Был мраморный памятник, который через два года украли.
Было постепенное забвение: Sic transit Gloria mundi* //* «Так проходит слава мира»
Глава 2
Год 1938-й
Пляска смерти

ВСЁ дозволено тому, кто действует
в интересах революции.
(1-й пункт «Инструкции»,
составленной в 1793 году, Фуше*.) //* «Лионский убийца» Он же министр полиции при Директории, Наполеоне I и Людовике XVIII.
Есть люди, про которых говорят: живёт, как сыр в масле катается. И катается этакий сыр всю свою раньше чиновничью, а теперь рабоче-крестьянскую жизнь по маслу, без сучка, без задоринки.
Но есть и другие, с которыми жизнь играет, как кошка с глупым мышонком, как прибрежная волна щепкой, попавшей на линию прибоя.
Правда, ещё Карамзин, историк, сказал: «Никто не может отрицать того, что человек зависит не только от окружающей его среды, но и от физической природы; тем не менее, как существо разумное, а следовательно, способное предусматривать и взвешивать обстоятельства, и свободное, а стало быть, действующее по собственному определению, человек сам виновен в своей доле». Но как можно «предусматривать обстоятельства», когда они, в большинстве случаев, зависят не от воли данного человека? Как можно быть уверенным в правильности действия «по собственному определению», когда в большинстве случаев невозможно предсказать их исход?
А Метерлинк приводит потрясающий факт, когда последовательно, через разные промежутки времени, были казнены по различным обвинениям дед, сын и внук, и во всех трёх случаях впоследствии оказалось, что они ни в чём не виноваты. Рок или случай (не одно ли это?) сыграл с ними презлую шутку.
С конца 1937 года для Ивана наступило тяжёлое время. (Собственно говоря, оно настало годом-двумя раньше, но не хотелось в этом признаться.)
Давили на психику аресты, принявшие массовый характер. Отовсюду только и слышалось: взяли такого-то, забрали этого. В доме, где он жил, было 65 квартир, а за последние 2-3 месяца в 15 квартирах были произведены аресты. Со всеми этими людьми, которых по ночам увозил «чёрный ворон», Иван был знаком или вместе работал. На вопрос, что же происходит, некоторые отвечали (с глазу на глаз, конечно): пожар в бардаке. Что-либо более вразумительное ответить было трудно, но конца этому не предвиделось, этот «бардак» был нашей родиной. Никаких исторических аналогий этому не было. А между тем Иван узнал, что его старшего брата, работавшего во Владивостоке, арестовали; возможность того, что и его арестуют, становилась вполне реальной. Обычно вместе с мужчинами арестовывали их жён, а детей помещали в режимные детские дома.* //* – Впоследствии ему стало известно, что по достижении шестнадцати лет их направляли в лагеря, где они попадали в среду уголовников. Подобная «круговая ответственность» существовала, пожалуй, только в Китае, в царствование Цинь Ши-Хуанди, в III веке до нашей эры, когда серьёзные преступления (действительно преступления) карались казнью не только самого виновного, но и всех его родственников в трёх поколениях. Чтобы предотвратить это, он решил фиктивно развестись с женой и сумел доказать ей целесообразность такого шага. Но, оформив развод, они об этом никому не сказали. Эту операцию Иван назвал обеспечением тыла.
Весенним вечером Иван шёл по тихим арбатским переулочкам.
Последние лучи солнца робко освещали молчаливые домики, обочины тротуаров с зеленеющей между булыжниками травкой, обманчивый мир и покой готовящегося ко сну московского захолустья.
Он шёл к своему бывшему сослуживцу Лениусу, хотевшему познакомить его со своей подругой Ириной.
Лениус жил далеко не по-московски. Помимо комнаты в отдельной квартире на Петровке, где жила его мать и старшая сестра с мужем, где был особый замкнутый культурный мирок, насыщенный театральными и литературными интересами, он снимал небольшую прилично обставленную комнату в районе Арбата. Вся эта семья приехала из Риги около 1930 года, и Лениус несколько лет работал с Иваном. Но за последние три года они встречались лишь изредка, так как Алесей перешёл в другой Наркомат. Происходил он из остзейских дворян, ведших свой род от крестоносцев, окончил Рижский университет, специализировался по экономике мирового хозяйства, хорошо владел немецким и английским. Внешний облик его был приятен: сухощавый, сероглазый, рыжеватый блондин, с слегка вкрадчивыми манерами и тихим голосом. На висках и макушке волосы у него поредели, намечались залысины (не «от чужих ли подушек»?). Очки в тонкой роговой оправе были на нём незаметны, так они гармонировали со всем его видом.
Он умел хорошо и спокойно говорить на различные темы, высказывал при этом свои собственные мысли, что к тому времени стало опасно. Говорил [Говорили?], что он морфинист; судя по некоторым признакам, это соответствовало истине.
Ирина оказалась стройной и красивой брюнеткой. После обмена приветствиями она оглядела накрытый в середине комнаты стол и сказала: «А у Лениуса есть опыт в сервировке. Напрасно говорят, что мужчины не способны к домашнему хозяйству».
Действительно, в убранстве стола сказался Лениус – европейцем: набор рюмок перед каждым прибором, узких, ликёрно-коньячных, пузатых – под водку, лафитнички для вина, фужеры для пива и даже… букетики фиалок. Всё это было непривычным, вернее, от всего этого граждане СССР давно отвыкли. У Ивана мелькали странные мысли: ведь всё это из старого рижского добра, которое не успели спустить в Торгсинах, а девяноста девять процентов наших сограждан не знает назначения всех этих рюмок и не умеет пользоваться салфетками, а старенькой маме придётся стирать салфетки и чистить мелом серебряные ложки, ножи и вилки… На замечание Ирины Лениус ответил: «Мне, старому холостяку, приходится, как вам известно, самому хозяйничать; если нужно, я любой обед приготовлю». И обращаясь к Ивану, спросил: «Какие новости в вашем Наркомате?»
«Какие там новости! Полная растерянность, аресты продолжаются. Позавчера, возвращаясь с работы, я встретил около нашего дома Барабаша. В последнее время он был начальником финансового управления Наркомата. Он сказал: “ Вот, Иван, как можно поскользнуться на апельсиновой корке. Как начальник управления, я финансировал строительство дачи Сокольникова, его недавно назначили в наш Наркомат заместителем наркома. Я его лично не знал, не считая двух-трёх служебных разговоров. Все мои действия были вполне законны, исходили из прямых распоряжений наркома. Но Сокольников арестован, а меня обвиняют в том, что я финансировал строительство дачи врага народа, значит, был с ним связан. Чувствую, что это добром не кончится.” Это было позавчера, а вчера Барабаша забрали».
«Я хочу продолжить, – сказала Ирина. – Не будем сегодня об этом, а кто заговорит, тому штрафная рюмка. Рассказывайте лучше анекдоты».
«Пусть будет так, – отозвался Лениус. – Как- то на днях я слышал новый. Знаете ли вы, какая разница между дипломатом и девушкой?.. Ну раз не знаете вы, тогда первую рюмку за дам, и слушайте. Когда дипломат говорит “ да”, это означает “ может быть”, когда он говорит “ может быть”, это следует понимать как “ нет”, а когда он говорит “ нет”, это не дипломат. Когда же “ нет” говорит девушка, то это значит “ может быть”, когда она говорит “ может быть”, понимайте это как “ да”, а когда она говорит “ да”, это уже не девушка».
«Похоже на правду, хотя возможны и ошибки», – заметила Ирина.
«Моё дело было начать, а теперь пусть продолжает Иван Николаевич».
«Ну что ж, расскажу вам один анекдот двадцатого года. Дело в том, что после революции связь между русской землёй и небом нарушилась, и Господь Саваоф забеспокоился: что там творится в России? Решил послать гонца, проверить. Ну кого же? Пожалуй, Луку: он евангелист, человек письменный, должен понять, что к чему. Полетел Лука. Прошло несколько дней, приходит от Луки эстафета: “ Сижу ЧеКа. Лука.” Что же делать, нужно послать другого, выбор пал на Илью: он пророк, человек мужественный, громовержец, не убоится. Прошло с неделю, приходит депеша: “ Сижу и я. Илья.” Остался последний шанс – послать Моисея: он и военачальник, и законодатель, и поэт – должен найти подход к большевикам. И он оправдал надежды: через три дня от него пришла весточка: “ Жив, здоров. Нарком Моисей Петров.”»
Ободрённый смехом своей микроаудитории, Иван продолжал: «Мне вспомнился трагикомический случай из жизни мадемуазель Марс, известный со слов камер-лакея Наполеона. Марс была крупнейшей актрисой Французской Комедии, той самой, о которой наши деды говорили: “ Приехала, Марфушенька, французская комедь; пойдём с тобою, душенька, в театр комедь смотреть.” На одном из спектаклей Наполеон обратил на неё внимание и послал камергера, кажется Ремюза, сказать ей, что в 11 часов он будет рад видеть её в своих личных апартаментах. А в частной жизни он был скромен, и апартаменты его состояли из кабинета и приёмной. Разумеется, в назначенное время Марс явилась, и камер-лакей усадил её в приёмной. Император работал у себя в кабинете. Прошло с полчаса, Марс звонком вызвала камер-лакея и попросила его доложить императору, что ей холодно. Наполеон приказал передать ей: “ Пусть идёт в спальню, раздевается и ложится.” Прошло ещё с полчаса, Марс опять вызвала камер-лакея и попросила передать Наполеону, что ей всё-таки холодно, она не может согреться. Последовал столь же лаконичный ответ: “ Если ей холодно, пускай одевается и уходит.” Естественно, что всю свою жизнь (а она жила до середины прошлого века) Марс ненавидела Наполеона».
«Как и любая отвергнутая женщина, – заметила Ирен. – Но она должна была [иметь] больше терпения, и тогда у неё не было бы повода для ненависти».
«Пожалуй, самый злободневный анекдот я слышал сегодня утром, – продолжал Иван. – Встречаю во дворе Ефрема Княжинского, вы его знаете, у него всегда в запасе было что-нибудь новенькое. Спрашиваю: ну, видел, есть новые анекдоты? А он сделал страшные глаза, поднёс палец ко рту и трагически прошептал: “ Никаких анекдотов, никаких анекдотов.” А ведь Наполеон говорил: “ Пока Париж рассказывает анекдоты, я спокоен.”»
«А я всё-таки расскажу ещё один, самый маленький, – произнёс Лениус. – На этот раз о сходстве. Какое сходство между океаном и Советской властью?»
«Это армянский?» – спросила Ирина.
«Не угадали. Его приписывают Карлу Радеку. А ответ гласит: большие горизонты, тошнит, а деваться некуда. Друзья мои, мы вроде из “ Декамерона” … Пир во время чумы… А мне не даёт покоя один вопрос. Как это Зиновьев, Каменев, Бухарин, Рыков и другие соратники Ленина, более десяти лет возглавлявшие наше правительство и Коминтерн, вдруг оказались шпионами, изменниками Родины, врагами народа? Ведь все они признали себя виновными в этих чудовищных преступлениях. Впрочем, не все. Вы помните, был момент, когда Крестинский начал отказываться от своих “ показаний”, заявил, что ни в чём виновным себя не признаёт. Может быть, им обещали за это жизнь? Нет, на это они не пошли бы. Вернее, их накачивали наркотиками и подвергали гипнозу. Правду, может быть, узнают будущие поколения, только узнают ли? Но большинство народа отвергло эти дикие обвинения. Такова сила печатного слова».
«Давайте уточним, – возразил Иван, – что такое “ большинство народа”. Это большинство не способно мыслить и в пределах, не затрагивающих его личного, шкурного благополучия, воспринимает на веру то, что ему внушают; и из этого же большинства выделяются ортодоксы, наиболее яростные приверженцы данного учения, люди поистине страшные, готовые на всё, что способствует принятой ими доктрине. Ко второй категории относятся те, кто в той или иной степени сомневаются в правильности происходящего, и таких тоже немало, но сейчас они вынуждены молчать в тряпочку. За последние годы множатся, как поганки на тучной почве, [те, кто готов] в зависимости от обстановки высказывать с убеждённым видом диаметрально противоположные мнения, от которых иногда зависит жизнь многих людей. Это – старая формация, при царизме их называли “ КВД” – “ куда ветер дует”; но их были единицы».
«Что ж, вы, пожалуй, правы», – заметил Лениус.
А Иван продолжал: «Кстати, о Николае Ивановиче Бухарине. Мне пришлось несколько раз встречаться с ним в 1931-32 годах, при разработке проекта строительства Дворца техники, который был впоследствии в некоторой мере осуществлён как ВДНХ. [Проверить: по-моему, тогда он назывался ВСХВ – Всесоюзная сельскохозяйственная выставка.] Впечатление Бухарин производил очень хорошее: простой, очень эрудированный. Он тогда уже был в опале, работал членом Наркомтяжпрома. Как-то раз при мне ему позвонили из “ Известий” (редактором которых он уже не был), просили дать статью. “ Я, конечно, писучая собака, – ответил Николай Иванович, – но в ближайшие дни не смогу, никак не смогу, разве через неделю.” Ленин очень ценил его. И вот о таких-то людях было сказано: “… и пепел их будет рассеян по ветру, и лопухом зарастут их могилы, и навеки исчезнет память о них в народе!” История сохранила нам много о последних минутах ряда вождей Великой Французской революции. Известно, например, что у гильотины Дантон хотел поцеловать Демулена, которого он считал своим идейным крестником. Палач помешал этому! И Дантон сказал: “ Дурак, неужели ты не понимаешь, что через несколько мгновений наши головы всё равно поцелуются!” А анархист Клоте, коммунист-утопист [NB: анархист и коммунист в одном лице?], приехавший во Францию, чтобы участвовать в революции, и арестованный как “ иностранный шпион” (история повторяется), нацарапал перед казнью на стене общей камеры, в которой содержались спекулянты, воры и прочая нечисть, следующий стих: “……………………………………..” [точки в машинописи]. – “ Этой ночью мне снилось, что источенного болезнью (он болел чахоткой) меня бросили в могилу рядом с презренным отребьем.” А у нас были приняты все меры, чтобы ни одно предсмертное слово, ни одна строка от всех замученных не дошла до потомства; и не дойдёт – глухая стена».
«Ну хорошо, мужчины всё же гибнут за свои политические убеждения, за взгляды. А каково нам, женщинам? За что заключают в режимные лагеря женщин, жён арестованных и расстрелянных? Установили даже особую категорию – «ЧСИРы», «члены семей изменников Родины», и принадлежность к этой категории достаточна, чтобы без суда и следствия быть оторванной от жизни и на многие годы попасть в нечеловеческие условия. А шестнадцатилетняя Розочка В. из нашего дома? После ареста отца и матери она бросилась под трамвай. А мои подруги, девчурка Соня Лурье и диктор Тамара Ч.? Жених Сони, лётчик, вернулся из Испании, он был ранен, награждён орденом Красного Знамени, они должны были на днях пожениться, а неделю назад его арестовали. Тамара жила только своим Димкой, там была большая любовь, а его неизвестно за что забрали. Посмотрели бы вы на Тамару! Она совсем почернела. Нет, к чёрту всё! Давайте пить водку!»
Подчиняясь этому, Лениус поднял рюмку; как радушный хозяин, решил разрядить атмосферу: «Вы знаете, какими эпиграммами обменялись Демьян Бедный и Луначарский?.. Нет? В таком случае следует рассказать, но заранее прошу извинить за сильные выражения. После постановки пьесы «Бархат и лохмотья» Демьян написал в адрес Анатолия Васильевича:
Нарком собирает рублики
И метит прямо в цель:
Дарит лохмотья публике,
А бархат – Розанель.
А в ответ получил:
Ты мнишь себя советским Беранже,
А я, Демьян, не лицемерю:
Я верю, что ты б….., я верю, что ты ж….,
Но что ты Беранже – я этому не верю.
Возможно, что эпиграмма Демьяна явилась отголоском то ли сплетни, то ли истинного случая, суть которого заключалась в том, что на одном рауте, когда Анатолий Васильевич был нашим послом в Париже, на Розанель были великолепные бриллианты, [и] какая-то газетка разразилась статьёй, что жёны советских дипломатов стали носить бриллианты. Луначарский ответил, что это были стразы. Но ювелирная фирма, в свою очередь, заявила, что стразами они не торгуют и Луначарскому были проданы камни чистой воды».
«Ну что ж, во всяком случае, эпиграммам нельзя отказать в остроумии. И надо признать, что Луначарский превзошёл Демьяна», – подала реплику Ирина.
«А слыхали эпитафию РАППу? – спросил Лениус. – Неужели нет?.. Эпитафия эта такова:
По мановению восточного сатрапа
Не стало РАППа.
Не радуйся, мой друг: хоть умер РАПП,
Но жив сатрап».
«Давайте поговорим по-серьёзному, – возразил Иван. – Если уж речь зашла о литературе, то надо сказать, что за последние двадцать лет вся наша художественная литература развивалась под знаком двух принципов. Первый хорошо выразил в 1923 году наш известный поэт, сказавший:
Оставив невыгодность прочих путей,
На светлом пути коммунизма
Они получают копейку за вздох
И рубль – за страну оптимизма.
Второй вполне умещается в небезызвестной фразе: «Как бы чего не вышло». Вы понимаете, что при обилии у нас всяких литфаков всегда найдутся юноши и не юноши, жаждущие всеми фибрами души и материальных благ, и славы, и известности за счёт чего угодно, а проще всего – за счёт безграничного оптимизма. А на страже второго принципа стоит грозный Главлит (вот тебе и “ свобода печати”!), а попросту – цензурный комитет, всегда готовый “ закрыть Америку”. А на самом деле существует один основной принцип: нельзя писать по заказу. Писать можно лишь то, что волнует душу автора, захватывает его, – и обязательно правдиво, без фальши, без подтасовок. А что значительного создали в нашей литературе за двадцать лет? В прозе – это только “ Хождение по мукам”, первая часть “ Тихого Дона”. Для двадцати лет и при таком изобилии писателей, которые у нас развелись, – маловато. Нельзя же принимать всерьёз все эти ходульные “ Цемент”, “ Бруски”, “ Лапти”, наспех скроенные во славу индустриализации и коллективизации, все эти книги-подёнки, едва вылетевшие из типографии и занявшие места на библиотечных полках, без всякого спроса со стороны толкового читателя. Это нужно такому читателю? Или, действительно, поучающая литература, заставляющая мыслить, восторгаться, негодовать, переживать, как это свойственно Льву Толстому, Достоевскому, Лескову, Короленко, Чехову, или развлекательные произведения – детективы, фантазии, о зверях и зверушках, о природе – смотря по вкусу? А что даёт такой, например, “ опус”, как “ Цемент” с его надуманным пафосом производства? Да ещё написанный корявым языком, особенно первое издание. Кроме отрицательных эмоций – ничего. И недаром Маяковский ошельмовал эту галиматью! Не хватает только поэм о гайке! И беда в том, что молодой неискушённый читатель, которому всё время подсовывают такое чтиво, привыкает к этой бессмысленной жвачке, постепенно оболванивается. А как сказывается принудительная тема на таланте писателя, видно хотя бы по Эренбургу Писал он занимательные и весьма неплохие вещи – “ Хулио Хуренито”, “ Трест”, “ Тринадцать трубок”, “ Любовь Жанны Ней”, которые сейчас уже трудно достать; а как взялся за индустриальные темы (“ День второй”, “ Не переводя дыхания”), так вышли пустышки, макулатура! Бесспорно, очень талантлив Паустовский, но когда я вспоминаю о нём, мне всегда представляется лебедь с подрезанными крыльями. Он честен, множить халтуру не хочет, а писать от души нельзя, всё равно Главлит не пропустит, да и опасно, могут вконец затравить. А возьмите Афиногеновский “ Страх”, страх старика-профессора от возводимых на него обвинений (конечно – с хорошей развязкой). В сравнении с нашей действительностью это какая-то мышиная возня. И посмотрев эту вещь, не хочешь больше в театр. Не нужны нам бумажные страсти, когда реальных хватает с избытком. А что творится в поэзии? Много юродства, бездарности, а главное – недоделок. Дальше Пушкина и Блока мы не только не пошли, но они остаются недосягаемыми. Маяковский, конечно, силён, силён как публицист-агитатор. Далеко не все признают такую поэзию, и даже Ленин сказал, что он не считает себя специалистом в этой области, он Маяковского не понимает. Для меня он не только поэт-трибун, но и ранний Маяковский, всеми силами тянувшийся к известности, бивший на сверхчитательность. Я помню ряд его ранних стихов, граничивших с бредом; например: “ Я люблю смотреть, как умирают дети… А вы прибоя смеха мглистый вал заметили, за тоски хоботом… А я в читальне улиц так часто перелистывал гроба томов…” Правда, их теперь не публикуют, уж слишком дико они звучат. Позднейший Маяковский дал чеканный и сильный стих, дал острую политическую сатиру, и самоубийство его остаётся для меня загадкой. Не такой он был человек, чтобы скиснуть от любовных эмоций. Ясно, что причина здесь в каком-то разладе с нашей действительностью. Очень талантлив и искренен был Сергей Есенин, но ведь он не расцвёл, предпочёл расстаться с жизнью. Если б он крепко трудился, то стал бы первоклассным поэтом. Но его во-время не поддержали, а потом объявили “ враждебным крестьянским поэтом, чуждым миру социализма”. И он остро чувствовал, что он лишний в этом мире, где нужен не подлинный талант, а “ строка оптимизма” и индустриально-колхозный пафос. Отсюда и предчувствие неизбежного близкого конца, необходимости выйти из жизни. Не зря же он сам себе напророчил: “ На рукаве своём повешусь”, и в предсмертные дни у него рождались такие строки:
Ставил я на пиковую даму,
А сыграл бубнового туза.
Не помогла и эта последняя ставка, “ пиковая дама”, Айседора Дункан. Но уже пора. И под занавес мне хочется сказать его словами:
Всеми нами что-то утрачено,
Май мой синий, июнь голубой…
Не с того ль так чадит мертвечатиной
Над проклятою этой гульбой!»
Глава 3
Из глубин бездны воззвах к Тебе, Господи!
(Из 29 псалма царя Давида)
Солнечным утром 7 июня 1938 года Иван возвращался с дачи, из Болшева. Поднимаясь из метро «Кировская», чтобы пересесть на автобус, он ощутил необычайный прилив сил, какую-то особую живящую бодрость. И тут сама собою пришла непрошеная мысль: не к добру так ликует душа, сегодня меня заберут.
Такие предчувствия бывают в жизни у многих. Не берусь судить, что это – работа подсознания или нечто другое. Но основания для такого предчувствия, конечно, были. За последний год изъяли из жизни многих хорошо известных ему людей, с которыми он работал. Арестовывали за «принадлежность» к правой оппозиции Данишевского и Сырцова, а они ведь были подлинными большевиками-ленинцами. Арестовали Петра Иваневича Аксёнова, кадрового рабочего, чудом выжившего в 1918 году на острове смерти Мудъюге (под Архангельском), несколько лет проработавшего в Лондоне председателем Русского лесного агентства. (Говорят, что одним из пунктов обвинения было: почему ты, подлец, выжил на Мудъюге?!) Арестовали Краевского, который, по его словам, до 1923 года был другом Троцкого, но потом полностью порвал с троцкизмом, о чём он говорил, бия себя в грудь, на партийном собрании после убийства Кирова. Арестовали ещё несколько десятков значительных и совсем не значительных работников, хорошо известных Ивану.
Несмотря на предвестники конца (придирки, перевод на менее ответственную работу, стена, возникавшая между впадавшими в опалу и подхалимами всех рангов), многие из этих людей, в частности Данишевский и Сырцов, как во время партийной чистки 1933 года, так и после вели себя очень достойно. Но некоторые теряли лицо. Краевский, например, из импозантного важного бахвала («Я поехал в Париж… Я блестяще провёл переговоры… Я добился большого успеха») в предчувствии конца превратился в «бедного Борю»: он весь как-то съёжился, потерял свой барственный вид, стал без нужды заискивать. Но ведь надо учесть и то, что после убойной расправы с левой и правой оппозицией такие крупные работники, как Данишевский и Сырцов и тот же Краевский отчётливо понимали, к чему в [этих] условиях ведёт опала. Ожидать со дня на день, что ты попадёшь в мышеловку, что тебя физически уничтожат, уничтожат без всяких юридических и моральных оснований – так, походя, как гибнут букашки под ногой человека, – это очень тяжёлая доля.
«Снаряды падали всё ближе». К этому времени Иван закончил трёхлетнюю работу на тему «Перспективный план развития лесной промышленности СССР». Директор ЦНИИМОД (Центральный научно-исследовательский институт древесины) Дмитрий Конюхов (Конюхов Дмитрий Николаевич. Род.1897, член ВКП(б), обр. высшее, директор Центрального НИИ механической обработки древесины, прож. в Москве: Кривоникольский пер., д.8, кв.4. Арест. 1.02.1938. Приговорен ВКВС СССР 20.06.1938 по обв. в участии в к.-р. террористической организации. Расстрелян 20.06.1938. Реабилитирован 28.01.1956. – Прим. ред.) предложил Ивану аттестовать его за эту работу кандидатом экономических наук, но Иван отнёсся к этому предложению с прохладцей, сказав, что торопиться некуда. Кстати, тогда денежных надбавок за степени не давали. Начальником лесного сектора Госплана СССР работал тогда М.И. Солдатов. До этого он руководил планово-экономическим управлением Экспортлеса, Иван был его заместителем, у них сохранились приятельские отношения. Его должны были назначить членом президиума и заместителем председателя Госплана, и он предложил Ивану занять место начальника лесного сектора. По этому поводу он устроил Ивану встречу с Геннадием Ивановичем Смирновым, председателем Госплана. Запомнился Ивану длительный разговор со Смирновым; в частности, тот спросил, не участвовал ли Иван в оппозициях, и на его ответ, что «к оппозициям не причастен», с улыбкой повторил: «… Не причастен…» и негромко рассмеялся. Разговор закончился тем, что он принял кандидатуру Ивана и распорядился о соответствующем оформлении. Но не успели ещё Ивана оформить, как и Смирнов, и Солдатов были арестованы. Вот это-то и означало, что «снаряды падают всё ближе».
Но предполагать, что его арестуют сегодня, не было никаких оснований. Ни особого наблюдения за собою, ни вакуума вокруг себя он не ощущал, а все чувства в тот период были обострены.
И вот вечером 7 июня он был один у себя на Лесной, пил чай [и] думал о том, что вот он твёрдо верил в близкое торжество социализма, а действительность влечёт нашу страну совсем в другую сторону. Он даже принимал пресловутую формулу «лес рубят – щепки летят», но он уже понял, что речь идёт не о щепках, а о самом лесе. Действительно, принудительная коллективизация, ликвидация «кулачества», безграмотное бюрократическое руководство сельским хозяйством – всё это означало полный разгром деревни, преподносимый как «Головокружение от успехов». Какие уж тут успехи! Это было изнасилованием нашего крестьянства, изнасилованием всей нашей экономики во имя отвлечённой волюнтаристской схемы. И провозглашать это как успехи мог только человек, безнадёжно ослеплённый принятой им схемой. По существу, в своей аграрной политике Сталин полностью порвал с ленинизмом и практически встал на авантюристические позиции Троцкого с его концепцией военно-феодальной эксплуатации крестьянства, в связи с которой в одном только 1937 году безвинно погибло около миллиона, а в 1938 году – несколько миллионов*. Говорили о трагической альтернативе: либо Сталин был болен тяжёлой формой шизофрении, либо он сознательно проводил курс на развал, на обескровливание всей страны. А третьей не дали**. Tertium non datur.***
//* – Нужно обладать полной беспринципностью, чтобы написать: «В 1937-39гг. погибли тысячи (?? – И.Б.) ни в чём не повинных людей». (Всемирная история, изд. Академии наук СССр, 19… г., том 10, стр.511). – Вот оно, лицо нашей истории.
//** – В свете прошедших лет, разоблачений, прозвучавших на XXI съезде партии, и постоянных раздумий такая альтернатива, возникшая в конце 30-х годов перед немногими, а в сороковых годах уже перед очень многими, кажется необязательной. Вероятно, нет необходимости видеть в Сталине душевнобольного или второе издание Азефа. Сын сапожника, человек из некультурной грузинской семьи, он бесспорно отличался двумя главными свойствами: звериной жестокостью и необычайным самомнением (явно грузинская черта). В его становлении можно различить три этапа. Первый, до 1924 года, когда он был на десятых ролях и ни в какой области не мог соперничать с Лениным и его ближайшими соратниками – Троцким, Бухариным, Зиновьевым, Каменевым, Рыковым и другими. Пред смертью Ленина он занял пост секретаря ЦК – очевидно, опасались [больше] друг друга, чем этого мало кому известного грузина. И хотя в своём политическом «завещании» Ленин прямо указал, что оставлять его на этом посту не следует, его, конечно, по той же причине всё же оставили, не подозревая, к какой трагедии для всех участников этого «компромисса» и для всего русского народа [приведёт] это нарушение указания Ленина. До 1930 года Сталин успел упрочить своё положение, расправиться кое с кем из слишком беспокойных или опасных лидеров («Рабочая оппозиция», Троцкий, Фрунзе), перестроить «левых» и «правых». В области экономики этот «мастер готовить острые блюда» (определение Ленина) форсировал ликвидацию нэпа, развитие тяжёлой индустрии и сплошную коллективизацию, то есть развал сельского хозяйства, не понимая того, что индустрия, не опирающаяся на развитие сельского хозяйства, будет однобокой, экономика будет порочной, лишённой перспектив, необороноспособной и отнюдь не отвечающей интересам народа. После 1930 года он стал по существу диктатором. Все, кого он считал опасными для себя лично, уничтожались (Киров, Зиновьев, Каменев, Бухарин, Рыков, Крестинский и многие другие). В течение нескольких лет сложился «культ Сталина», основанный на беспринципности и подхалимстве больших и малых руководителей и на массовом психозе, охватившем некоторую часть «простых людей» (особенно склонных к истерии). Поразительно, что в XX веке мы явились свидетелями трёх аналогичных явлений: культа Сталина, культа Гитлера и культа «Председателя Мао». И ещё поразительнее, что если в отношении России и Китая это можно объяснить культурной отсталостью, то и такая относительно более культурная страна как Германия может в наши дни, как и во времена флагеллантов, стать ареной массового психоза.
//*** – «Третьего не дано».
Обо всём этом думал Иван, лёжа на своей кровати, думал, дремал, ждал. Проходила бессонная ночь, наступил рассвет. И вот в третьем часу тишину нарушил топот ног по лестничной клетке. Шаги приближались, становились всё отчётливее и замерли на площадке. Иван весь напрягся. Всё остальное шло по известной программе. Началось неизбежное.
После продолжительных звонков в дверь стали стучать кулаками. Иван не торопился, торопиться было не к чему. В одних трусах и майке подошёл к двери, спросил: «Кто там?» Раздался обычный по тому времени ответ: «Откройте; проверка паспортов» – это был один из вариантов. С таким же успехом могли сказать «Проверка документов», «Вам срочная телеграмма» или ещё что-либо в этом роде. Ложь настолько пропитала нашу действительность, что к общепринятой формуле «Именем Закона» не прибегали. Да и сами знали, что творили беззаконие.
В небольшой передней возникли два сухощавых Субъекта [так в машинописи] в кепочках и в коротких коричневых плащах, из-под которых виднелись красные петлицы [?] – соблюдать всерьёз маскировку даже не считали нужным. За ними маячила фигура дворника Логинова*, на лице которого явно читались растерянность, сострадание. //* Логинову было тогда около 60-ти. У него была хорошая дружная семья, а сам он был большим тружеником. Поддерживал двор и свой участок в образцовом порядке (в отличие от современных московских дворников). В 1937-40 годы он неизменно присутствовал при обысках в доме, где проживал Иван. За этот период в этом доме более чем в сорока квартирах (из шестидесяти) были произведены аресты. В конце концов, арестовали и Логинова; освобождён он был примерно в 1955 году, уже стариком, и вскоре после этого умер.
Низенький вертлявый субъект с чёрными усиками щёткой сходу спросил: «Оружие есть?» Иван повернулся, быстро пошёл в комнату, достал из-под подушки браунинг № 2* и вернулся в переднюю, где эта троица всё ещё стояла у двери. //* Этот браунинг в 1935 году подарил Ивану по весьма необычной причине первый советский писатель – Иванев; из него он стрелял в свою жену, и пистолет ворошил в нём тяжёлые чувства. До этого в течение многих лет у Ивана был наган и, естественно, разрешение на его хранение и ношение. Увидев в протянутой руке пистолет, вертлявый поспешил схватить его, и Иван заметил, как с лица его тотчас же исчезло напряжённое беспокойное выражение, а второй субчик вынул руку из кармана. Ведь бывали случаи, когда при подобной ситуации раздавались выстрелы и непрошеный гость получал порцию свинца.
Ивану предъявили ордер на арест, и начался очень поверхностный обыск (или «шмон» – с конца тридцатых годов блатной термин прочно вошёл в быт). Несомненно, в соответствии с инструкцией забрали изданную недавно с явно провокационной целью книжку Лиона Фейхтвангера «Москва – 1937» (в которой была, между прочим глава «Сто тысяч портретов человека с усами») и, по неграмотности, несколько брошюр, изданных Политиздатом. Забрали также дюжины полторы оставшихся от отца Ивана «запрещённых» открыток и фотоснимков, нелегально выпущенных в 1905-1906 годах. Эти открытки потом не вернули: их присвоил какой-либо чин, собирающий раритеты. Протокол обыска, конечно, не составляли, это считалось ненужной формальностью. Всё это время, часа полтора, не было страха – вероятно потому, что Иван не знал о тех истязаниях, которым предстояло подвергнуться каждому, попавшему в лапы сталинской охранки. Тогда об этом знали очень немногие. Но была какая-то притуплённость мыслей и чувств, какой-то автоматизм… В то же время он чувствовал себя так, как одинокий путник, попавший на зыбкую почву поросшего травой болота, когда каждый неосторожный шаг грозит гибелью.
«Ну, пошли», – сказал вертлявый.
По лестнице спускались в таком порядке: вертлявый, Логинов, Иван, за ним – второй оперативник. Во дворе их поджидал служебный автомобильчик. Была тишь. Было раннее июньское утро.
Глава 4
Лубянка

После двадцатиминутного проезда по пустынным московским улицам автомобильчик свернул в переулок за известным всем москвичам зданием ЧК – ГПУ – НКВД, именовавшимся в просторечье Лубянкой, и въехал в открывшиеся по сигналу большие металлические ворота, выкрашенные белой краской. Впоследствии Иван узнал, что его привезли на Малую Лубянку, 9. Его ввели в помещение.
И началось совсем неожиданное, похожее на дурной сон, полный странных кошмаров. В просторной комнате с белыми стенами и большими зарешеченными окнами находилось четыре человека, включая сопровождающего Ивана «вертлявого». Двое сидели за письменными столами, а третий при появлении Ивана встал и шагнул ему навстречу. Все были в форме, и Иван заметил, что у сидевших в петлицах было по два «кубаря», у «вертлявого» – три, а у шагнувшего к нему – четыре. С точки зрения Ивана, по своим званиям это была сущая мелочь, но именно с ними ему пришлось иметь дело. Как он позднее узнал, старший по званию был оперуполномоченным по фамилии Смирнов, а «вертлявый» – его помощник, Дроздов. Оба они были молоды, не старше тридцати.
Ухмыляясь, Смирнов обратился к Ивану: «Попался, гад!»
«Нельзя ли полегче, без ругани?»
«Ишь какой нежный, трим-тара-рам! Ты знаешь, где находишься?! Мы – советская контрразведка, мы карающий меч революции! Рассказывай, трам-тара-рам, о своей контрреволюционной деятельности!»
«Никакой контрреволюционной деятельностью я не занимался, вы сами должны это знать, я ни в чём не виновен. Это какое-то недоразумение, уверен – разберётесь и выпустите».
«Рассказывай своей бабушке, трам-тара-рам! Нам всё известно о твоих террористических домыслах, о твоей шпионской деятельности. Не зря ты был связан с Крестинским, дружил с врагом народа Барабашем, восхищался Фейхтвангером, Троцкого почитывал, возмущался арестами врагов народа. Признавайся, нам всё известно. И чем скорее, тем для тебя же лучше!»
Иван продолжал повторять, что ни в чём не виновен.
«Ладно, трам-тара-рам, садись, пиши, с кем был связан, кто тебя завербовал, чьи выполнял задания. Перечисли всех твоих дружков-приятелей, напиши об их контрреволюционной деятельности и антисоветских взглядах.*» //* Первое квалифицировалось статьёй 58-8, второе – статьёй 58-6, в обоих случаях предусматривалось наказание вплоть до смертной казни.
Иван продолжал утверждать, что никакой контрреволюционной деятельностью не занимался, что все его друзья и близкие знакомые – советские люди, что если бы он знал о чьих бы то ни было контрреволюционных замыслах, то сам сообщил бы об этом.
«Ну, не хочешь писать – становись у стенки».
И вот он стоит на расстоянии шага от стены, а оперативники продолжают заниматься своими делами.
«Присмотри-ка за ним, Дроздов, пусть постоит, а я пойду закушу».
«Будет исполнено, товарищ Смирнов!»
Они уходят и приходят. Иногда появляется какое-нибудь начальствующее лицо с одной-двумя шпалами, смотрит на Ивана пристальным цепким инквизиторским взглядом, изрекает: «Не признаётся, гад! Ну, деваться ему некуда, признается!» А Иван выполняет «стойку» и мучительно думает. Иногда ему казалось, что всё это «понарошку», что всё это – игра с какими-то неизвестными целями. Ведь он же действительно советский
человек, как и всё его окружение. Так как же ему бороться с советской контрразведкой и во имя чего? Это внутренне раздражало. И в то же время он уже достаточно разобрался в своих «следователях». То неестественно блестящие глаза-фонари и резкие нервные движения, то остекленевший взор и понурый вид Смирнова явно говорили, что он закоренелый, до конца занюханный кокаинист. От Дроздова почти всегда разило водкой. Умственный уровень обоих – в лучшем случае в пределах семилетки, да и то всё позабыто. И эти растленные недоноски вершат людские судьбы! Что они – безнадёжные кретины, стало уже вполне ясно, но от этого ему было не легче. С такими выродками он никогда не встречался, не сталкивался. Какой страшный контраст между его наивным, как он тогда понял, видением мира и реальной действительностью! А ведь ему было тридцать три года! В голове возникали какие-то обрывки мыслей. То вспоминалась приведённая Горьким в 1934 году, на I съезде писателей, цитата:
Гром войны отгремит,
Красота отцветёт,
Но дурак никогда и нигде не умрёт,
И бессмертна лишь глупость одна.
То лезла в голову сценка из Мережковского: престарелый селадон Александр I ходит взад-вперёд по покою и повторяет навязчивый мотивчик:
Но на счастье прочно
Всяк надежду кинь:
К розе, как нарочно,
Привилась полынь.
Мысль напряжённо работала. Он сопоставлял инкриминируемые ему «следователями» «преступные связи» и высказывания – с его беседами с Володей Максимовым и Литвиным [? – Литвиновым? – см. ниже], его близкими приятелями. За последние месяцы о своём знакомстве с Н.Н. Крестинским он говорил только с Литвиновым. Кстати, Крестинского Иван видел в его квартире, в Кремле, всего несколько раз в начале двадцатых годов. Да и что могло быть общего между пожилым наркомом, старым большевиком, и совсем юным красноармейцем. Знакомство было семейное, семья Ивана (когда он был подростком) длительное время жила вместе с матерью Крестинского, Анной Семёновной, и его младшей сестрой. Другая сестра была замужем за братом Ивана (примерно в двадцатом году они разошлись). Внутренне Иван был убеждён, что Крестинский никак не может быть врагом народа, но об этом надо было молчать. О Барабаше у него с Литвиновым возник разговор совсем недавно: конечно, он сожалеет об аресте Барабаша (чего тоже не следовало делать). О книге Фейхтвангера «Москва – 1937 год» и о произведениях Троцкого «1905 год» и «1917 год» он говорил только с Максимовым. Уж не с их ли слов ему предъявляют «обвинения»? Оба они в течение нескольких лет, до 1935 года, работали у Ивана в отделе и с обоими сохранилась постоянная близкая связь. Максимов – бывший троцкист, исключённый за это из комсомола. В 1934 году, после убийства Кирова, он был очень взволнован, а затем несколько дней не являлся на работу. Правда, он предъявил бюллетень, но у Ивана тогда же возникла мысль: не вызывали ли его на Лубянку? О чём же Иван с ним говорил? Да, он расценивал «Москву – 1937» как первую ласточку демократизма, как возможность некоторой критики Сталина (что было, конечно, наивным заблуждением), а за Троцким, при всей его политической одиозности, признавали несомненную талантливость [его] публицистических произведений. С Литвиновым* в начале 1935 года также произошёл довольно подозрительный казус. //* В июне 1941 года он, как командир запаса, был мобилизован и вскоре погиб от фашистской пули. Он также два дня не являлся на работу, а так как Иван жил с ним в одном доме, то он решил навестить его, узнать, что с ним. Но на неоднократные звонки никто не отозвался, чем Иван был очень обеспокоен (Литвин [? – Литвинов?] жил один, по холостяцки, в маленькой квартирке). На третий день Литвин появился и объяснил своё отсутствие тем, что его сшибла машина, у него был лёгкий шок и его отвезли на «скорой» в больницу. Эта версия подтверждалась его осунувшимся видом, и если бы Иван не знал, что отец Литвина был до революции довольно крупным подрядчиком в лесной промышленности, то, конечно, принял бы всё на веру; но этот биографический факт был достаточным основанием, чтобы у Ивана тогда же возникло подозрение, а не нажали ли на Литвина на Лубянке и не стал ли этот по природе своей хороший и мягкий человек сексотом*, помогавшим пускать людей в мясорубку? //* Сексот – секретный сотрудник, под видом сердечной дружбы влезавший в доверие и в доносах своих мешавший быль с небылицами.
Впрочем, эта мысль не укоренилась, и при других обстоятельствах Иван об этом не вспомнил бы. День подходил к вечеру, к концу, а Иван всё стоял у стены. На языке «следователей» это называлось СТОЙКОЙ. Тому, кто не испытал такой «стойки», трудно поверить, что стояние на одном месте в течение многих часов, после бессонной ночи, без еды и питья, превращается в подлинную пытку. Ноги начинают отекать, икры сводит, в голове начинает мутиться. Хочется лечь на пол, расслабить все мускулы, дать телу отдых. Но когда он пытался придвинуться и прислониться к спасительной стенке, то сразу же – тычок кулаками или удар ремнём с металлической пряжкой и грозный окрик «Стоять смирно!». И через каждые полчаса: «Будешь писать, гад?! Садись, пиши!»
Необходима была передышка, и Иван обратился к Дроздову: «Дайте бумагу», – и сел писать. Писал не спеша, делал вид, что обдумывает, растягивал возможность посидеть подольше. Перечислил с десяток близких знакомых и друзей, о которых, по его соображениям, не могли не знать «следователи». В своих отзывах о всех, кроме Максимова и Литвина, писал примерно одно и то же, то есть что знает такого-то как честного советского человека, как оно и было в действительности. Когда дошёл до Максимова и Литвина, опять настойчиво вернулась мысль: ведь материал на него давали эти люди, эти двое – их язык, факты из бесед с ними! Как ни трудно и тяжело было в это поверить, но почти наверняка было так! Решил попытаться сделать проверку, бросить псам-следователям кость: ухватятся они за неё? О Максимове написал, что он бывший троцкист, о Литвине – что у него отец бывший лесопромышленник. И в обоих случаях обошёл молчанием вопрос о «Советской платформе».
Смирнов быстро посмотрел исписанные Иваном листки.
«Всё это – только разорвать и подтереться! … им!» [не могу печатать мат]. Он и в самом деле разорвал листки и швырнул обрывки в корзинку. «Ты что туман напускаешь! Сам враг народа, и все твои… «советские люди» – контрики, петля по ним давно уже плачет!»
Но при этом он не заинтересовался ни Максимовым, ни Литвиным. «Значит, предположения мои подтвердились». То, что этот ход увенчался успехом, принёс Ивану некоторое удовлетворение, хотя он понимал, что это ничего ему не даст. Да и если бы не было у него этих сексотов, нашлись бы другие.
За окном давно рассвело. Пошли вторые сутки пребывания Ивана на Лубянке. Накал нарастал. Стойка под окрики «Думай! Признавайся! Пиши, на кого покушался!» перемежались с битьём. Били кулаками, ремнями с пряжками, появлялись [появились?] чёрные резиновые дубинки, короткие, сантиметров пятьдесят, но толстые, удары ими были очень чувствительны. Наряду с беспощадной вонючею бранью, впервые от этих подонков Иван услышал знаменитую формулу Маркса «Бытие определяет сознание» в хулиганской интерпретации: «Битиё определяет сознание». Сами они наверно только слыхали о Марксе, но их начальники сознательно по-фашистски изуродовали эту формулу и пустили в обращение (потом Иван не раз слыхал её от этих мерзавцев).
Спрашивали Ивана и о жене. По паспорту значилось, что они в разводе. Ещё в сентябре 1937 года, узнав об аресте старшего брата*, работавшего во Владивостоке, они развелись по настоянию Ивана (фиктивно), чтобы уменьшить опасность ареста жены.
// * Его брат Кирилл Александрович был крупнейшим специалистом рыбной промышленности. Работал в Мурманске, Архангельске, Владивостоке. В 1937 году был арестован, два года просидел в тюрьме, потом был сослан в Туруханский край, где работал в очень тяжёлый условиях и умер в 1951 году от туберкулёза лёгких. Теперь Иван отвечал, что они уже давно чужие друг другу, около года как развелись, у них нет ни общих интересов, ни общего круга знакомых. Характерно, что родственниками, кроме жён, как правило, не интересовались. Очевидно, начальство понимало, что в этом нет надобности, так как все, кто чем-либо отличался от общего уровня, сами неизбежно попадут в сферу «деятельности» НКВД, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
А следователи-антропоиды всё продолжали требовать: «Пиши! Пиши о твоих антисоветских настроениях, о твоей террористической и шпионской деятельности!» Иван опять попросил бумагу. Стал писать о том, что никаких антисоветских настроений у него никогда не было, что террористической и шпионской деятельностью он никогда не занимался. Написал также и о том, что считает неправильной политику массовых репрессий. Аргументировал тем, что хотя бы в одном только доме, где он живёт, из шестидесяти квартир мало осталось таких, в которых за последний год не было бы произведено арестов. Арестовывали людей, которых он знал не один год и в политической честности которых не мог сомневаться. Писал и том, что считает ошибкой проведение сплошной коллективизации в один-два года. Такая коллективизация не может принести необходимого экономического эффекта. Она стоила слишком больших людских жертв и вызвала массовое бегство крестьян, особенно молодёжи, из деревни.
Этой записки Смирнов не порвал, конечно; как стало ясно потом, писать обо всём этом ни в коем случае не следовало. Но в эти часы у Ивана было буквально какое-то внутреннее раздвоение. Он понимал, что аппарат НКВД действует от имени и с согласия главы государства – Сталина, в которого он ещё в какой-то мере верил. И ему казалось, что, как коммунист, он должен отстаивать свои взгляды. Но в то же время он всё больше понимал – хотя и трудно было это понять, – что эти люди – подлинные враги народа. Получался какой-то заколдованный круг. Трудно расставаться со своими иллюзиями. Не до того было в его положении, но ему всё время вспоминался «Остров пушистых котов» из «Гаргантюа и Пантагрюэля». Путника, случайно на свою беду попавшего на этот остров, хватали и волокли в застенок. Его, ни о чём не подозревавшего, судил сам «эрцгерцог пушистых котов» и обвинял его во всех мыслимых и немыслимых преступлениях. А судебный синклит, с десяток пушистых котов, при каждой сентенции эрцгерцога возглашал согласизм [так в машинописи] хором: «Именно так! Именно так! Именно так!» Песенка путника была спета.
Начались третьи сутки этого закованного [?] допроса, а вместе и ними и третий тур рукоприкладства. Иван уже перестал вытирать кровь, капавшую из носа и рассечённой щеки. Ему обещали, всерьёз, что если он не признается, ему отобьют почки и превратят его в котлету. Он решил так: лучше взять на себя всё что угодно, но не погибнуть от побоев и не превратиться в калеку. Ведь в конце концов должны же разобраться во всей этой ахинее. А сейчас главное выжить!
Опять попросил бумагу, стал писать, что, имея оружие, решил ликвидировать Молотова или Кагановича. Стрелять рассчитывал с Красной площади при очередной ноябрьской демонстрации. Понимал, что таким показанием подписывает себе приговор. Могут, конечно, разобраться, что это сплошная фантазия, он же не снайпер, в стрельбе
никогда не тренировался; да и стоило бы ему только вынуть пистолет, его бы тотчас же схватили. Но могут в спешке и к стенке поставить, не такую мелкую сошку преспокойно на тот свет отправляли.
Но другого выхода он не видел. Есть у человека такой предел, когда одна простая бесконечная физическая усталость доводит его до полного равнодушия к смерти. Помнил Иван такой случай. В 1921 году он приехал на станцию Поныры и оттуда пошёл в деревню Дросково, к своей сестре. Прошёл шестьдесят километров, шёл с раннего утра до позднего вечера, но оказалось, что за день до этого сестра уехала в Орёл. Отдохнул часа два и пошёл обратно. Шёл всю осеннюю ночь и к полудню был опять в Понырах. В первом же товарном составе пристроился на узкой металлической лестничке, закреплённой к торцу [лучше «в торце»?] вагона. Бессонная ночь и огромный путь, пройденный за полтора суток, сказались так, что сидя на неудобной опоре, как кура на насесте, он стал дремать. Такие же «пассажиры», пристроившиеся на лестнице выше и ниже него, видя, как он клюёт носом, осторожно толкали его кулаком: «Не спи, братишка, упадёшь!» Он и сам понимал, что при первом сильном толчке вагона может упасть и очутиться под колёсами. Но потребность в отдыхе была такая, что инстинкт самосохранения уже не действовал: он продолжал дремать и только чудом часа через три благополучно добрался до Орла.
Антропоиды были явно довольны его «признаниями», но последовал ряд вопросов: с кем ты был связан, кто давал задания, кто тебе помогал? Но Иван твёрдо стоял на своём: своими намерениями ни с кем не делился – считал, что в этом вопросе никому нельзя доверять. «Да и чем мне помочь? Ведь оружие у меня было».
«А ты не во всём признался! Что же ты молчишь о своей шпионской деятельности? Ведь нам всё известно! Учти, запирательство не в твою пользу! Всё признаешь!»
Но бить больше не стали. Оставили в покое. Часа два-три Иван дремал, сидя на стуле. В какой-то мере отдохнул, внутренне собрался к дальнейшему. Очнулся от окрика: «Приготовиться к очной ставке!» Опять брезжил рассвет. Иван не успел ничего сообразить, как в комнату ввели Лениуса. Они не виделись около месяца, и это был уже другой Лениус – бледный, посеревший и постаревший. Это была первая очная ставка в жизни Ивана. По-видимому, при этом соблюдалась обычная процедура.
«Обвиняемый Лениус, вы знаете этого человека?.. Назовите его!»
Такой же вопрос к Ивану. Затем их обоих спрашивают: «Нет ли у вас между собой каких-либо личных счётов? Какие у вас взаимоотношения?»
«Обвиняемый Лениус, расскажите, как вы завербовали Башкирова».
И Лениус очень глухим голосом рассказывает, что сам он был два года назад завербован одной иностранной разведкой, а год тому назад привлёк к шпионажу и Ивана. Удивления Иван не почувствовал. Ему было ясно, что получить любые показания от Лениуса не стоило большого труда. Но вряд ли его пришлось бить. Достаточно было лишить его морфия, без которого он не мог жить.
Наступил центральный момент очной ставки.
«Обвиняемый Лениус, какие конкретно шпионские сведения он вам передавал?»
Лениус молчал, насупившись. Здесь Иван почувствовал, что инициативу надо брать сейчас же на себя. «Я могу рассказать об этом». Эта его инициатива явно вызвала недоумение. Смирнов и Дроздов переглянулись. Но любопытство взяло верх, и Смирнов сказал: «Рассказывайте».
«В августе 1937 года я впервые передал Лениусу шпионские сведения – список лесопильных заводов СССР с указанием их размещения. В ноябре я дополнил эти сведения данными о технической вооружённости этих заводов, о количестве и производительности Леспрома. В феврале этого года я сообщил аналогичные данные о фанерных заводах и спичечных фабриках.*» //* Это первое, что пришло ему на ум. В середине 1937 года все эти данные были опубликованы («Госплан СССР»), и Иван часто их использовал. Он не сомневался, что никакого представления об этом источнике «шпионских» сведений [эти «следователи»] не имеют.
И здесь Иван заметил, что в глазах у Лениуса мелькнула искорка юмора. Значит, он понял этот ход!
Таким «материалом» ведущие следствие кретины были явно довольны. Не следует думать, что эти «следователи» были уж совсем безнадёжными олухами. Их несомненно предупреждало начальство, что нельзя принимать на веру и протоколировать любые самообвинения. Но они, конечно, рассчитывали на то, что Иван и Лениус были полностью сломлены и не осмелятся подсунуть им явную липу. Им дали подписать их показания, и на этом очная ставка была закончена.
Мысль о том, что должны в конце концов разобраться и освободить, приходила всё реже и реже. Петля затягивалась. После этого Ивана отвели во внутреннюю тюрьму и втолкнули в «бокс», клетушку размером один на два метра, единственной «мебелью» которой был цементный пол. Дали поесть: кружку горячего чаю, кусочек сахара, кусок хлеба, миску чёрной чечевичной похлёбки (ох какой вкусной она показалась!). И все тревоги и тяжёлые мысли прошли. Растянувшись на цементном полу и подложив руку под голову, он погрузился в глубокий сон.
Многое в истории человеческой повторяется. Взять хотя бы эпоху инквизиции в Средние века и сталинский период в СССР. Там пытали, жгли на кострах еретиков, ведуний, колдунов. Здесь с такими же основаниями расстреливали и гноили в тюрьмах и лагерях «врагов народа». Интересно проследить разительные аналогии в методах инквизиции, озарявшей светом своих страшных костров Европу с XI по XVI столетия, то есть целых полтысячи лет, и в методах сталинской охранки, уничтожившей многие миллионы людей во второй четверти XX века. Для этого достаточно привести несколько цитат из 1-го тома «Истории инквизиции», глава о судопроизводстве:
(Стр. 253-254) «Все меры, гарантирующие обвиняемого, были, как мы увидим ниже, не только отменены, но на обвиняемого уже заранее смотрели как на виновного».
(Стр. 255) «Суд инквизиции был страшно опасен, так как обвинитель в нём был одновременно и судьёй… Опасность становилась ещё более грозной, когда судьёй выступал полупомешанный фанатик, заранее уже видевший во всяком схваченном еретика, которого во что бы то ни стало следует уличить и осудить».
(Стр. 257) «Когда преследование было основано на народной молве, то в качестве свидетелей вызывали первых попавшихся, и когда количество догадок и пустых слухов, раскрашенных этими свидетелями, боявшимися навлечь на себя обвинение в сочувствии к ереси, казалось достаточным для возбуждения мотивированного дела, неожиданно наносила удар… Единственным средством спасения было для него (обвиняемого – И.Б.) признать все собранные против него обвинения, отречься от ереси и согласиться на епитимию, которую могли бы наложить на него».
(Стр. 258) «Даже в том случае, если свидетельства (в пользу обвиняемого – И.Б.) были убедительны, другие не менее веские соображения заставляли инквизитора «обратить» [? – слово не дописано] своего пленника, добиться, чтобы он сознался и предал себя на милость судей».
(Стр. 259) «Вымогательство признаний стало, так сказать, центром судебной процедуры инквизиции…»
(Стр. 262) «Средства, которыми располагал инквизитор, чтобы вынудить признание, можно разделить на две категории – обман и пытка; последняя состояла из всевозможных физических и нравственных мук».
(Стр. 263) «При такой организации, естественно, шпионы играли видную роль. Испытанным агентам, проникшим в камеру заключённого, было приказано вести его от признания к признанию, пока они не получат достаточно материала для его обвинения так, чтобы он этого не заметил».
(Стр. 265) «В 1319 году кроме Гильема [Гильома?] Салавер двое других – Гильем Кальвери и Изара… [слово не дописано] Колли – были выведены из темницы и отреклись от признаний, вырванных у них пытками. Кольвери [? – см. выше] и Салавер попали на ауто* //*от «аутодафе» – сожжение на костре , торжественно совершённое в Тулузе в том же году». (Колли постигла та же участь – И.Б.)
(Стр. 266) «… в Неаполе в 1305 году брат Томасо д’ Аверса употреблял самые дикие пытки в отношении францисканских спиритуалов, а когда он увидел, что этими мерами нельзя довести их до самообвинения, он прибег к гениальному средству: он в течение нескольких дней не давал есть одному из самых молодых братьев, а затем дал ему изрядное количество крепкого вина; когда несчастный опьянел, то было уже нетрудно заставить его признаться, что и он, и его сорок товарищей были все еретиками».
(Стр. 271) «… Судопроизводство инквизиции было спокойно за свою жертву. Ни один обвиняемый не мог ускользнуть, когда судья уже заранее решил осудить его».
Мотивы разные, а методы – одни и те же! Комментарии, как говорится, излишни. Хочется привести ещё одно свидетельство, но на этот раз из русской истории и в совершенно другом плане – страшные события 1698 года. Был третий стрелецкий бунт, заставивший Петра срочно вернуться из-за границы и самому принять участие в сыске. С 30 сентября по 21 октября, в течение восьми дней [?], в Москве было казнено 976 стрельцов, 195 было повешено у Новодевичьего монастыря, перед кельею царевны Софьи; трое из них, повешенные подле самых окон, держали в руках челобитные, а в тех челобитных написано против их «повинки». Сыск был нешуточный, сам Пётр отрубил [головы] пяти стрельцам, а его любимец Алексашка Меньшиков хвалился, что обезглавил 20 человек. В своих записках современник и очевидец, думный дворянин Желябужский сообщает: «А у пущих воров и заводчиков ломаны руки и ноги колёсами, и те колёса воткнуты были на Красной площади на колья, и те стрельцы, за их воровство, ломаны живые, положены были на те колёса, и живы были на тех колёсах не много не сутки, и на тех колёсах стонали и охали, и то по указу великого государя один из них застрелен из фузеи, а застрелил его преображенский сержант Александр Меньшиков.*» //* Смотрите том 7-й «Истории России с древнейших времён» С.М. Соловьёва, Москва, 1962 год.
Характерно вот что: стрельцы действительно «своровали», задумали убить Петра, а на престол возвести царевну Софью. Но при допросах они в своём воровстве далеко не всегда сознавались, особенно хранили молчание о письмах, полученных от Софьи. Борьба за «правое дело», за старую Русь против нововведений Петра делала их необычайно стойкими, прямо железными. В материалах для биографии Петра* //* изданных в 1940-48 годах М.М. Богословский приводит многочисленные допросы стрельцов по этому бунту и приходит к выводу о необычайной стойкости матёрых стрельцов. Даже с третьей пытки огнём, когда им поджаривали пятки, они продолжали молчать, «клепали» лишь молодые стрельцы, а особенно – стрелецкие жёнки. Но нужно иметь в виду, что в то время, почти триста лет тому назад, люди были другие: несравненно выносливее физически и твёрже в нравственном отношении.
Но, пожалуй, ни в одной стране, кроме Китая, не существовало дикой системы круговой поруки, ответственности близких родных за преступления, совершённые одним из них. В Китае в царствование Цинь Ши Хуанди, в III веке до нашей эры, особо серьёзные преступления карались казнью не только самого виновного, но и всех его родственников в трёх поколениях.* //*«Всемирная история», том 2-й, издание 1956 года. Это напоминает наших «ЧСИРов» – они, в первую очередь жёны, а иногда и дети, без всякого следствия и суда направлялись в тюрьмы, а затем в лагеря. Судьба их решалась заочно, постановлением ОСО (Особого совещания НКВД) или местными «тройками», действовавшими в краевых и областных городах. Так, с 1937-38 годов и до 1953 года в тюрьмах и лагерях просидели жёны и дети Якира, Уборевича, Блюхера, Бухарина, тысяч других видных деятелей и бессмысленного количества не столь известных людей.
Глава 5
Таганка

11июня ранним утром «чёрный ворон» (автомашина для перевозки заключённых) доставил Ивана в Таганку. В большой комнате с грязным цементным полом его обыскали, приказали раздеться, по команде «Открой рот!» заглядывали в полость рта, «Подыми руки!» – смотрели подмышками, «Нагнись и раздвинь ноги!» – рассматривали, нет ли в заднем проходе карандаша или денег. Посрезали с одежды «метизы» – крючки, кнопки, пряжки; тюремный парикмахер быстро прошёлся по голове машинкой «под ноль», не заботясь нимало о том, что машинка не только стригла, но и дёргала с корнем. Юрий, фотограф, сделал снимки анфас и в профиль. Взяли оттиски с пальцев, намазав их чёрной мастикой. Привели в баню. В полутьме от цементного пола шла сырая прохлада. За отсутствием горячей воды, окатился поспешно холодной, соблюдая проформу. Дали комплект белья, не полотняного, конечно, а из «солдатской» бязи, – и арестант был оформлен. Облегчало то, что он был не один, вместе и с ним подвергалось [процедурам] ещё десятка два «человеков». И теперь он уже не испытывал ни омерзения, ни чувства протеста. Как автомат, переходил из одних рук в другие. И только идя по тюремным задворкам, вдруг ощутил острое жало! Слишком силён был контраст между голубым вольным небом с ноябрьским утренним солнцем и мрачным тюремным двором, вжатым в кирпичные стены, с бельмами окон, непривычно обезображенных «намордниками» из листового железа. После долгой ходьбы по коридорам, шедшим вдоль стен относительно узким проходом, ограждённым перилами, за которыми зияла пустая и лишь перехваченная металлическими сетками центральная часть тюрьмы, тюремщик открыл обитую сталью дверь – камера № 315.
Дверь глухо закрылась. Иван стоял в своём новом жилище. Несмотря на притуплённость всех восприятий после Лубянки, Иван был поражён и даже испуган тем, что увидел. В сумрачном свете (из-за «намордников», установленных на зарешеченных окнах) к нему потянулись четыре измождённых фигуры в грязных, серых нательных рубахах и таких же кальсонах. Лица их были бледно-землисты, одутловаты, отрешённо-тоскливы. Казалось, перед ним один из кошмарных гротесков Гойи. Его собственный вид, конечно, тоже не мог внушать доверия, и лицо отнюдь не походило на свежий цветочек, но об этом он не думал.
Пошли вопросы: кто он, по какому «делу», что творится на воле? Заметив смущение Ивана, кто-то из них пояснил: «Мы все здесь уже по полгода, а тоже были людьми».
В этом каменном тесном мирке площадью 2,5 – 3 квадратных метра ему пришлось просидеть больше года. Кроме всем известной «параши» в камере (по проекту – одиночки) было три койки. Отдельные койки [занимали] пожилой и болезненный Гандлер (здесь, как и в дальнейшем, узнает по ним своих близких [? – NB]) и крупно скроенный Пётр Иванович Отин; Терек спал вместе с Севочкой Гольдбергом.
В тот же день Иван узнал, что мадьяр Золтан Терек до ареста был секретарём Бела Куна*. //* Того самого Бела Куна, который в 1919 году возглавлял Венгерскую Компартию и был организатором пролетарской революции в Венгрии, неоднократно беседовал с Лениным, принимал активное участие в организации Коминтерна и в борьбе с интервентами в России. В 1939 году он был уничтожен в застенках НКВД. В 1960-70-е годы ему [был] посвящён ряд хвалебных статей в нашей прессе, но о его трагической гибели нигде не упоминается. Был человек и исчез. Если во второй половине 50-х годов и в первой половине 60-х в этих случаях ещё применяли идиотскую двурушническую формулу «пал жертвой культа личности», то впоследствии вообще решили обходить этот вопрос молчанием и тем самым вводить в заблуждение тех, кто недостаточно разбирается в нашей истории, а таких абсолютное большинство. В камеру 315 его привели месяцев пять тому назад. Обвинялся он в шпионаже, диверсиях, терроризме. Тогда он ещё отвергал все обвинения, был крепким, жгучим брюнетом. Раза два в неделю водили его на допросы и били всё крепче и крепче. Иван застал его уже полуседым и обрюзгшим. Обвинения он подписал и ни на что не надеялся [? – см. через фразу выше].
Северий Борисович Гольдберг с год назад приехал из Вены, где вырос, учился и работал в нашем Торгпредстве. «Следователь» с первых же слов его огорошил: «Кем хочешь ты быть, мазурик, матёрым шпионом или очень бедным евреем?»
Севочка ответил: «Лучше уж быть матёрым шпионом». По природе весёлый, духа он не терял, шутил, смеялся, хотя подчас и сквозь слёзы, и не раз повторял:
Geld verloren – kein verloren, (Деньги потерять – ничего не потерять,
Ehre verloren – viel verloren, Здоровье потерять – много потерять,
Mut verloren – alles verloren! Дух потерять – всё потерять!)
Грустил только когда вспоминал о жене и маленькой дочке. Часто декламировал свои любимые стихи из Гейне и Гёте. Многие из этих стихов Иван помнил наизусть:
DAS MEER МОРЕ
Das Meer erglanzte weit hinans Море блистало вдали
In letzten Abendscheine; В последних лучах заката.
Wir saszen ameinsamen Fir scherhas, Мы сидели у заброшенной рыбачьей хижины,
Wir saszen stumm und alleine. Мы сидели безмолвно и одиноко.
Der Nebel stieg, das wasser schwoll, Туман поднимался, вода прибывала,
Die Mowa flog hin und wieder; Чайки носились взад и вперёд.
Ans deinen Augen lielesoll Из твоих полных любви глаз
Fielen die Thranen nieder. Закапали слёзы.
Fielen die Tranen nieder, Я смотрел, как они капают
Ich sah sie fallen auf deine Hand На твою руку,
und bin auf’s knie gesunken; и опустился перед тобой на колени.
Ich hab’ von deiner weissen hand И с твоей белой руки
Die Thranein vortgetrunken. Я испил твои слёзы.
Seitiener stunde verzehrt sich mein Lieb, С этого времени сохнет моё тело,
Die Seche stirbt vor Schnen: Душа поражена тоской:
Mich hat das ungluckselige Weib Эта приносящая несчастье женщина
Vergiftut mit ihren Thranen. Отравила меня своими слезами.
AM THEETISCH[?-teetisch] [ЧАЕПИТИЕ ?]
Sie saszen und trankenam Theetisch Они сидели за столиком и пили чай,
Und sprachen von Liebe gaz viel; И много говорили о любви.
Die Herren, die waren usthetisch; Мужчины были эстетами,
Die Damen – von zartem Gefuhl. Дамы – с утонченными чувствами.
“Die Liebe muszsein Platonisch” «Любовь должна быть платонической»
Der durre’ Hofrath spich. Сказал тощий господин советник.
Die Hafranhin lachelt ironisch, Госпожа советница иронически
улыбнулась
Und den njch senfzert sie. “Ach!” И вслед за этим вздохнула: «Ах!»
Der Domberr offnet den Mund Weit: Пастор-настоятель широко открыл пасть:
“Die Liebe seinicht zu roh, «Любовь не должна быть слишком грубой,
Sie schadet sonst der Gesundheit.” Иначе она вредит здоровью».
Das Fraulein lispelt: “Wie so?” Девица прошептала: «Почему же?»
Die Grafin spricht wehmuthig: Графиня грустно произнесла:
“Die tiele ist ein Passion!” «Любовь – это страсть»
Und prasentieret gut ig И любезно предложила
Die tasse dem Herren Baron. Чашку чая господину барону.
Am Tische war noch Platzchen – За столиком было ещё одно место:
Mein Liebchen, du hast du gefehlt. Моя любимая, не хватало тебя.
Die hattest so hubsch, mein Schutzchen Ты, моё сокровище, так хорошо
Von deiner Liebe erzahlt. Рассказала бы о своей любви.
EIN WEIB ЖЕНЩИНА
Sie hatten sich beide so herzlich lieb, Они так нежно любили друг друга,
Spitz bubin wer sie, er warein Dieb; Она была мошенницей, он вором.
Wenn er Schelmenstriche machte, Когда он проделывал свои воровские штуки,
Sie werfsich auf’s Bed und lachte. Она бросалась на кровать и хохотала.
Der Tag verging in Frend und Lust День проходил в радости и веселье,
Des nacht lag sie an seiner Brust! Ночами она лежала у него на груди.
Als man ins Gefahgnis ihn brachte, Но когда его посадили в тюрьму,
Sie stand am Fenster und lachte. Она стояла у окна и хохотала.
Er liesz ihr sagen: “O, komm Zu miz, Он велел ей передать: «О, приди ко мне;
Ich mir, schne mich so sehr nach dir Я так страдаю по тебе,
Ich rufe nach dir, ich achmachte!” Я зову тебя, я тоскую».
Sie schuttelt das Haupt und lachte! Она качала головой и хохотала.
[В рукописи перерыва нет] ХОЛО. [?]
Un sechse des Morgens Ward er gehenkt, В шесть утра он был повешен,
Un seiben ward er ins Grabgesenkt, В семь его тело было закопано,
Sie aber schon um ochte Но она уже в восемь
Trank oten Wein und lachte. Пила вино и хохотала.
(Последнее стихотворение имеется в классическом переводе и исполнялось Шаляпиным.)
Отину было за сорок. Его подвела фамилия. Ведший «следствие» чин оказался весьма прозорливым и сразу решил: «Ты не верти, немецкая морда! Фамилия твоя пишется через два «Т». Это нам точно известно, как и то, что ты – старый немецкий шпион!»
[Он] не давал показаний – потомственный русский рабочий, нижегородец с «немецкой» фамилией, работавший на горьковском радиозаводе.
Но сдался, боя не вынес, подписал всё, что ему диктовали. Жила в нём ещё вера: каждый месяц, когда сие разрешили, писал он Клименту Ефремовичу – Клим Ворошилов, свой брат, из рабочих, разобраться прикажет – какой же я, к чёрту, шпион! Но время шло, за заявления Отина били; не сразу понял он, что дальше тюремной корзинки они никуда не идут. Иван спал с ним на узкой железной койке. Раз ночью проснулся с ощущением какой-то беды. Отин лежал лицом к стене и по-звериному, как-то глухо то ли стонал, то ли плакал. Так Иван узнал, что по ночам этот рослый и сильный мужчина тяжко плачет о поруганной жизни.
Гандлер, еврей лет пятидесяти, инженер-радист. Старый отец его жил за границей, в Риге. По этой-то «веской» причине он также попал в категорию матёрых шпионов. При допросах ему сломали вставленную [вставную?] верхнюю челюсть, а заодно и натуральные зубы. С трудом принимал он пищу, часами сидел по-турецки на койке, монотонно раскачивал торс и уныло тянул: «Какой же это кошмар!» Иван смотрел на него и вспомнил древний плач иудейский на горьких реках Вавилона. Но часовой «вертухай»* был мнения иного. //* Прозвище тюремной и лагерной охраны, происходит от якобы украинского «не вертухайся» – не двигайся, не шевелись. Понаблюдав сквозь волчок [? – глазок?], с размаху дверь отворял и зло кричал с сильным кавказским акцентом: «Никакого кошмара тут нет! Замолчать сию же минуту, не то в карцер отправлю!»
Гандлер был начинён еврейскими поговорками и изречениями, которые он выдавал на жаргоне современном еврейском с примесью древнееврейского и в меру своих сил переводил на русский. В большинстве случаев тематика их была мрачной, по обстановке; например: «Падает камень на кувшин – горе кувшину» или «Бедняк подобен мертвецу» («Капун хошев лемес») и тому подобное. Но были и такие, в которых звучал призыв к бодрости духа: «Пока душа в теле – живи, сказал Раша*» («Колзма [? – неясно, полное слово или оборвано] анешома бекирбе, махт Раша-дуй»). //* – Один из составителей Талмуда.
Начался быт. Каждый день, вопреки логике, Иван ждал, что вот, разберутся, на волю отпустят, но проходили дни и недели и вера эта тускнела. Режим был тяжёлый: без свиданий, без передач, без книг, без прогулок. Камеру всё пополняли. Число заключённых в ней, одиночке, росло непрерывно: пять, семь, девять, двенадцать! Было душно, одолели клопы. Вереницами ползли они по каменным стенам, лезли из всех щелей, жирели, спать не давали, от клопиных укусов мучил зуд, тело горело. Когда вызывали коридорного и жаловались, то он, старший сержант, старый тюремный волчище, дыша луком и водкой, грозно кричал: «Вы мне тут сорок бочек арестантов наскажете! Карцера не видали? Я вас успокою!»
Но всё же иногда временно переводили всех вместе в другую камеру, а в 315-5 [?] всё жгли паяльной лампой. Но проходила неделя, и клопы опять появлялись. При попытке немного размяться, в камере или в уборной сделать несколько вольных движений немедленно следовал окрик: «Прекратить! Вас сюда посадили, ну и сидите! А не то в карцер сейчас же!»
Мучило бестабачье. Идя на допрос, с грязных оплёванных лестниц жадно хватали окурки – хоть на одну-две затяжки! Давясь едким дымом, курили труху из матрацев. Был один часовой необычный, рослый красивый малый, который наверняка понял, что сидят невинные люди, и иногда, приоткрыв дверь, бросал две-три папиросы, наставляя при этом: «Только молчок, а то меня подведёте».
Как-то раз не курили дней пять. Ранним утром, когда все остальные ещё спали, дал этот человек Ивану три папиросы и коробок спичек. Иван тихонько опять лёг на место, закурил и пустил струйку дыма в лицо Севочке. Нужно было видеть, как во сне расцвело лицо Северина и весь он потянулся к желанному дыму. Папироса пошла вкруговую. Между прочим, спички берегли, как зеницу ока: каждую делили ногтем на две части.
Кормили скверно. Кроме пайки чёрного хлеба, двух кусков сахара и кипятка, в обед давали баланду из мясных отходов или вонючей рыбы, а на ужин – небольшую миску чечевицы, гречневой или пшённой каши. Есть баланду можно было только с большого голода. Однажды перед самым обедом в камеру вошёл новичок, осмотрелся, спокойно сказал: «Ну, жизнь кончилась! Началось житие!»
Затем сел и с аппетитом стал поедать баланду – не только свою порцию, но и то, что осталось от нас [NB]. Терек спросил: «Наверно, голодны очень?»
«Нет, не скажу. Но ем всегда с удовольствием. А почему бы и нет? Вам это странно? Расскажу одну притчу. Был день, и апостол Пётр, сидя на плоской кровле, после долгого бдения взмолился: “ Господи! Алчу и жажду!” И в ответ на это моленье с неба спустилась скатерть. Были на ней змеи, жабы, ужи и кубок с мутной водой. Пётр воскликнул: “ Господи, это ль Ты мне послал по моей просьбе великой?! Пища эта нечиста!” И голос с неба раздался: “ Пётр, что послано Богом, не бывает нечистым.” Пётр поел и стал сыт».
В тот же день этот шестой обитатель камеры 315 рассказал о себе. Он – гражданский инженер Пётр Иваневич Кравцов. В 1914 году, как офицер запаса, был призван, тяжело ранен, отправлен в Олонецкий госпиталь. Там впал в летаргию. Не разобрались врачи, дали приказ хоронить. Ночью в часовне, лёжа в гробу, он очнулся. Но в летаргическом сне были слова и видения. И «просветление» настало. До этого Бога он не знал, жил, как язычник, а тут, на смертном одре, принял Христовы заветы. В спорах в пример приводил Ньютона, Павлова, Крукса – учёные были большие, а веру имели. Утверждал, что в вопросах мироздания материализм ничего объяснить не может, а ссылки на бесконечность материи, пространства и времени противоречат всему человеческому восприятию жизни. На примере нашей Солнечной системы Иван приводил свою теорию мироздания, плод ночных размышлений: в ограниченной сфере Космоса огромная раскалённая туманность начинает сгущаться в колоссальных размеров ширё [?- ширь?] прото-Солнца. Под влиянием атомных реакций из этого прото-Солнца выплёскивались языки раскалённой материи. Чем больше такой «язык», тем дальше он отлетает от прото-Солнца, это будущие крупные планеты Юпитер, Сатурн, а из небольших языков возникают малые планеты, включая нашу Землю. Но проходят миллиарды лет, и в движении планет в результате замедления вращения вокруг Солнца наряду с центробежным моментом всё в большей мере начинает действовать центростремительный. В конечном счёте, планеты одна за другой упадут на Солнце.* //* В 1970-х годах Иван нашёл косвенное подтверждение этого в исследовании одного французского учёного, установившего, что за последние 400 миллионов лет скорость вращения Земли вокруг Солнца снизилась на 17%. Отсюда можно сделать вывод: при таком темпе замедления, с учётом его ускорения, примерно через 1000 миллионов лет Земля упадёт на Солнце. При этом вновь образуется раскалённая туманность, тот же процесс начнётся снова; но его конечный (с нашей точки зрения) результат – появление человекообразных – может произойти на планете с иными, чем у Земли, параметрами. Такой же примерно процесс происходит в других сферах Космоса. Но Иван сам чувствовал всю безнадёжную механистичность такой концепции. В ней всё мироздание оказывалось лишённым всякого смысла… Какая-то сплошная непонятная нелепость. Душой понимал, что в этой теории не было «стержня», не было созидающего начала, от неё несло мертвечиной. Возможно, что Крукс и другие теософы и спириты были ближе к истине, чем философы-материалисты.* //* Чтобы понять, насколько обоснованны эти сомнения, следует прочесть (если только удастся достать, что нелегко) монографию Луи Жаколио «Факиры в Индии», перевод которой появился в начале этого века. В ней на ряде объективных, по-видимому, фактов показывается, как безгранично могущество человеческого духа, способного отменять незыблемые, казалось бы, законы природы; например, силой взгляда перемещать предметы весом в десятки килограммов.
Кравцов не раз убеждал сокамерников бросить курить. Иван как-то ему ответил солдатской присказкой: «Без курева жизнь х…», на что он тотчас возразил: «Да и покуря не стоит ни х…»
Несмотря на все испытания, он всегда был бодр и спокоен. В свои 55 лет, с редким светлым пушком на голове, [он] походил на большого младенца и на глазах поправлялся. Впрочем, на грубой тюремной пище и безнадёжно больные, от которых врачи отказались, о язвах желудка порой забывали, шли на поправку – конечно, за счёт первой встряски.
От бесед и мыслей иногда отвлекал лязг засова и грубый окрик: «На “ Б”, отзывайся!» В это время на “ Б” в камере было двое: Бленлов [см. дальше – Блеклов – он же?] и Иван. Если называл свою фамилию Бленлов, а нужен был Иван, то следовал окрик: «Следующий! Кто ещё?» Оставалось откликнуться Ивану. «Без вещей собраться – и быстро!» Так на допрос вызывали. // «С вещами» означало в другую камеру или в лагеря. А вещей-то было всего пальтишко да шапчонка. В чём был смысл этой тюремной «конспирации», так и осталось для Ивана не вполне ясным. Очевидно, при массовом пополнении тюрем боялись назвать по ошибке фамилию арестованного по тому же «делу» в другой камере, не доверяя собственным спискам.
Вызывали, как правило, ночью. Спускались в подвал, долго шли в полутьме коридоров: впереди Иван, а за ним конвоир. Иван шёл по всей форме, сложив за спиной руки в замок, на пол смотрел и слышал: живёт коридор жуткой застеночной жизнью. Иногда следовал окрик: «Стать лицом к стенке!» Это значило, что мимо Ивана проводили другого заключённого, и он, как и Иван, не должен был никого видеть.
Из-за дверей, где велись допросы, неслись стоны и крики, глухие удары и опять надрывные крики. От этих звериных криков, особенно женских, всё внутри леденело. Мысль возникала: неужели на воле не слышат? Ведь должны эти жуткие крики доноситься на улицу, проникать сквозь тюремные стены! Ну а если и слышит редкий прохожий? Слышит, молчит и проходит – дело не наше. А днём по улицам несутся автобусы, троллейбусы, такси, потоком идут пешеходы с напряжёнными лицами, без смеха, без шуток; а иногда провезут на грузовике детсадовских ребят, так дружно орущих:
Ой, спасибо Ленину!
Ой, спасибо Сталину!
Ой, спасибо сорок раз –
На машине возят нас!
Если и идут допросы, криков никто не услышит.
Как-то раз, когда на душе было особенно мрачно, и коридор бесконечен, Иван подумал: вот так заведут в закоулок, и сзади, без слов, пулю в затылок. Мало ли тёмных дел творится в этих застенках. Внутри поползла какая-то мелкая дрожь, но он взял себя в руки, отвлёкся. Под настроением тех дней сложились стихи «Москва – 1938»:
Я был советским гражданином
И на собраньях выступал,
И танцевал на именинах,
И вот в Таганку я попал.
Москва поёт и пляшет,
Флажками лихо машет,
Твердят родные и друзья:
Сегодня ты, а завтра я.
Сначала я считал минуты,
Затем – недели, месяца.
Но лейтенанты были люты,
И не смягчались их сердца.
По обвиненью в шпионаже
Подписан мною протокол,
Что будто бы послу на пляже
Я продал ленинградский мол.
Но протокол майор похерил,
И вот теперь вредитель я.
И кто бы в это не поверил:
Свидетель в том мой друг Илья!
Перед арестом читал Иван Фейхтвангера «Москва – 1937», отсюда пришло и название, а духом своим и припевом напоминали ему стихи Беранже – певца площадей и харчевен. Обдумывал только на память, о карандаше и бумаге не могло быть и речи.
К этому времени у заключённых сложилась «теория защиты»: не допускать до смертного боя, после первых ударов во всём «признаваться», и чем глупее, тем лучше. Потом, может быть, разберутся. Понять надо одно: героики в жизни немало.
Не героем ли был протопоп Аввакум? Соблазняли его: отрекись от ереси, поп! – шубу соболью получишь, протоиереем в кремлёвский собор назначим! Но поп не сдавался: «За единый аз*, за двоеперстие буду сидеть на чепи в яме вонючей, душу свою положу!» – и положил. //* То есть за одну букву: согласно раскольникам, говорить и писать следовало «Исус», а не «Иисус». Стрельцам при Петре на дыбе и колёсах кости ломали, ноги огнём прижигали несколько раз – но молчали стрельцы. Но тогда было за что: за идею, за общее дело, – а тут – в непонятном дурацком клубке жизнь потерять понапрасну?..
А люди всё время менялись. Увели «с вещвми» Терека, Отина, Гандлера. Появились: бас – инженер Ачеркан, шофёр Вася, профессор Таниек-Танненбаум, полковник Поздняков, ответственный работник УПО НКВД СССР Головцов, искусствовед Блеклов.
Ачеркан вполголоса пел свои арии, был он певец-консерватор и инженер-теплотехник. Стал обучать Ивана «Песне варяжского гостя», через неделю заявил: в певцы Иван не годится, на ухо слон наступил.
Тоннек-Тонненбаум [см выше – как правильно?], инженер-электрик, обитатель Женевы, в своё время был вхож к эмигрантам и там узнал Ильича. По его просьбе в 1920 году приехал в Россию, стал председателем общества «Тепло и сила». Неуклюжий и крупный, с детским взглядом голубых ясных глаз на широком небритом лице, говорил он: «Целый уж год в камерах этих тюремных статистикой я занимаюсь: вывожу категории, на которые делимся все мы по причинам ареста. Категории эти такие: кто хоть раз побывал за границей или родню там имеет, или из немцев Поволжья – тот бесспорно шпион; члены Общества политкаторжан, Общества старых большевиков и верхушка военных – террористы; инженеры старой формации, в пенсне и с бородкой – предельщики*, вредители, диверсанты //* Термин сей объясняется так: в лесном, например, хозяйстве существует всей лесной наукой принятая теория ………… [не разобрать – обрезан лист] ; кто не кричит всегда «Аллилуиа», не поминает имя «вождя» постоянно или верует в Бога открыто – агитаторы против Советов; кто выделяется чем-либо из массы, и [или?] чью-то амбицию задел – «дузей» [?] сексотов. Но к сожалению, ничего всё же я не пойму, интеграл не даётся! Статистика здесь не годится!»
Севочка тут откликнулся: «Не мучьте себе мозги профессор! Ваши научные поиски напоминают мне анекдот, как еврейский мальчик учит на память поэму Гёте “Erlkong”*: “Wer reiter so spat durch Nacht und Wind? Das ist der vater mit seinem Kind.”** Он всё время ставит себе вопросы: “Warun er reiter … aber Narim sie Spat?”*** Попробуйте лучше запомнить речение из целых пятнадцати “ в”: “Wir weiner Wesche – Weiber Werden weine wesche waschen, wenn wir wissen, wo warmes wasser ware.”**** // * «Лесной царь». ** «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». *** «Почему он скачет?.. Но почему так поздно?» **** «Если бы мы знали, где найти горячую воду». [Уточнить; там ещё что-то про стирку.]
Немало вносил оживления Вася-шофёр. Был он ещё очень молод, революции ровесник. Кончил только семь классов, но знал наизусть всю поэму «Евгений Онегин» [это роман, а не поэма] и много другого. Память имел феноменальную, но было в нём что-то и от дегенерата: скошенный лоб (большой лицевой угол), глубоко сидящие и тесно поставленные серые глазки с наглинкой, вертлявость, нахальство, отсутствие точек опоры. Найдя, что тюремная жизнь не по нём, – помимо режима, и сокамерники не давали ему проявить свой «характер», хамить и ругаться, – решил он попробовать объявить голодовку. Воли хватило, три дня в рот ничего не брал, на четвёртый забрали его, стали питать через клизму. Затем он опять появился. С голодовкой не вышло – решил отравиться, в уборной собрал хлорную известь, наелся, стал рвать и кричать во весь голос. Пришёл фельдшер тюремный, толстая красная морда с запахом водки и лука, посмотрел и сказал: «Ничего с ним не будет! Известь гашёная; животом поболеет и станет ещё здоровее!» За этот «бунтарский» порыв Васю в карцер забрали. Дней через десять пришёл он оттуда тише воды и сказал: «Нет, с вами тут лучше! Там темнота, сырость, крысы! Бр-р! Гадость какая! А жрать – один только хлеб и вода».
Головцов, Поздняков, Блеклов сами держались достойно и другим унывать не давали.
Сергей Дмитриевич Головцов, начальник технического отдела УПО НКВД* //* Управление пожарной охраны был арестован осенью 1937 года вместе с отцом, Дмитрием Павловичем, начальником УПО. Их обоих вызвал Ежов, что и раньше по службе часто бывало. Но на этот раз им предложили пройти из приёмной не направо в кабинет Ежова, а налево в какой-то другой кабинет, а оттуда попали они в одиночки. Сидели в Лефортово, в самой костоломной тюрьме. При отце избивали сына, а при сыне – отца. И молодец-богатырь Сергей сдал, пожелтел, в тридцать лет стал вполовину [наполовину] седым, левый глаз от удара плёнкой белёсой покрылся. Был он прямой, простой и очень хороший*. //* В конце 1939 года его, как и Ивана, выпустили из тюрьмы, и они встречались у Ивана на квартире. Затем его призвали в армию, он прошёл войну, вышел в звании подполковника на пенсию и умер в 1972 году. Отец его умер от последствий побоев в 1940 году, через три месяца после того как его освободили. Вот так кончилась жизнь отца и сына! Чтобы как-то заполнить досуг, предложил ему Иван заняться математикой. Стали на память повторять геометрию, алгебру, тригонометрию, аналитическую геометрию, анализ [? – какой?]. К ним и другие присоединились, образовался «кружок».
Евстафий Иванович Поздняков был из шахтёров. Путь его: красноармеец, в 1918 году – комиссар Донецко-Морозовской дивизии, один из первых орденоносцев, затем Военная академия, кадры [?- NB]. Перед арестом он был начальником Главвоенторга. Хорошо знал всех наших крупных военных, но в ту лихую годину не чаял от них ничего: уцелевшие были бессильны. Но бодрости он не терял*. Вспоминал дикий шахтёрский быт, в лицах представлял свадьбу в шахтёрском посёлке. Впереди идёт скрипка, в тон невесте жалобно плачет: «Ой, куда же нас ведут?! Ой, куда же нас ведут?!» А бубен-жених басом ей отвечает: «Любить будут! Любить будут!» А кругом разливанное море зелена вина, песни, крики, шахтёрская ругань.
Константин Иванович Блеклов, искусствовед, член партии, с умным и добрым лицом, высокий, русоволосый, близорукий, с глазами слегка навыкате, всегда был спокоен и сосредоточенно тих. Было ему лет сорок пять. Он очень любил стихи, особенно Блока, слегка нараспев декламировал «Незнакомку», «Синий плащ», грустно звучали слова:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на суетной земле,
Когда твоё лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
… Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла.
… Уж не мечтать о нежности, о славе,
Всё миновалось, молодость прошла.
Твоё лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Читал пророческие стихи Блока:
 – Всё ли спокойно в народе?
 – Нет. Император убит.
Кто-то о новой свободе
На площадях говорит.
 – Все ли готовы подняться?
 – Нет. Каменеют и ждут.
Кто-то велел дожидаться:
Бродят и песни поют.
 – Кто ж он, народный смиритель?
 – Тёмен, и зол, и свиреп;
Инок у входа в обитель
Видел его и ослеп.
Он к неизведанным безднам
Гонит людей, как стада…
Посохом гонит железным…
Боже! Бежим от суда!
Декламировал также «Коршуна»:
Чертя за кругом плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на зелёный луг – [в книге «пустынный луг»]
В избушке мать над сыном тужит: «Не плачь, не плачь, на грудь, соси, [в книге «Не плач, на хлеб, на грудь, соси»]
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встаёт мятеж, горят деревни,
А ты всё та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Вспоминал и многое другое: «Соловьиный сад», «В ресторане», «Перед судом», «Скифы», «Двенадцать». Из Гумилёва декламировал «Озеро Чад», «Капитаны», саркастически-поучительное четверостишье «Три жены мандарина».
Есть ещё вино в голубой чашке
И на блюдце ласточкины гнёзда.
От начала мира уважает
Мандарин законную супругу.
Есть ещё вино в голубой чашке
И на блюдце – гусь большой и жирный.
Если нет жены у мандарина,
Мандарин заложницу заводит.
Есть ещё вино в голубой чашке
И на блюдце – разное варенье.
Для чего вы обе мандарину –
Каждый вечер новую он хочет.
Больше нет вина в голубой чашке
И на блюдце только красный перец.
Замолчите, глупые болтушки,
И не смейтесь над несчастным старцем.
Любил «Александрийские стихи» Кузьмина* //* Она стала давно библиографической редкостью. У Ивана в памяти осталось «Моя родословная», «Моряки старинных фамилий и великолепную любовную лирику Анны Ахматовой, например:
Звучала музыка в саду
Таким невыразимым горем,
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.
Он мне сказал: «Я верный друг!»
И моего коснулся платья.
Как не похожи на объятья
Прикосновенья этих рук.
Так гладят кошек или птиц,
Так на наездниц смотрят стройных…
Лишь свет в глазах его спокойных
Под мягким золотом ресниц.
А стройных скрипок голоса
Звучат под стелющимся дымом:
«Благослови же небеса –
Ты первый раз одна с любимым».
[Блеклов?] знакомил заключённых с её стихами, посвящёнными «Сероглазому королю» [в книге Ахматовой называется «Сероглазый король»], «Булонскому лесу» [«Прогулка»]. Или смешил пародиями Владимира Соловьёва на символистов, вроде:
Горизонты вертикальные
В шоколадных небесах,
Как мечты полузеркальные
В лавровишневых садах.
Призрак льдины огнедышащей
В ярких сумерках погас,
И стоит меня не слышащий
Гиацинтовый Пегас.
Или: [это тоже пародийное стихотворение В.С.Соловьёва – слышала его]
На небесах горят паникадила,
А снизу – тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила? –
Скажи сама!
Не то, смотри, как Леопарды мщенья
Острят клыки!
… И не зови Сову благоразумья
Ты в эту ночь!
Ослы терпенья и Слоны раздумья
Бежали прочь!
«Влюблённые в далёкие горизонты; франты тридцатых годов, важные, со звёздами, генералы, бывшие милыми повесами когда-то; экономные, умные помещицы, хвастающиеся запасами; и прелестно глупые цветы театральных училищ, нежно развратные, чисто порочные; и дальше, вдали – дворяне глухих уездов, бежавшие от революции французы, не сумевшие взойти на гильотину, – все вы, все вы молчали ваш долгий век. И вот вы кричите сотнями голосов во мне, последнем, бедном, но имеющем язык за вас…» [вставка из стихотворения Кузмин М.А. МОИ ПРЕДКИ]
Своей судьбы родила Крокодила
Ты здесь сама!
Пусть в небесах горят паникадила –
В могиле – тьма!
Наконец, Константин Степанович импровизировал целые лекции о Брюсове. У него было два образа Брюсова: блестящий пиит, эрудит, историк [и] «империалист» с чёрной бородкой клинышком, прямым станом, холёным, независимым, чопорным видом. Такой, каким изобразил его уже находившийся на грани безумия Врубель в 1905 году. К этому дооктябрьскому периоду относятся его лучшие стихи, такие как «Клинопись»:
«Царь Бил-Ибус, я это вырезал здесь, сын Асура, я был велик на земле. Города разрушал я, истреблял племена, города воздвигал я, строил храмы богам. Прекрасную Ниргал я сделал своей женой. Алоустая Ниграл, ты была, как Месяц меж звёзд. Чёрные кудри, Ниргал, твои были темны, как ночь. Соски грудей, Ниргал, твои я в пурпур одел; благоуханные ноги, Ниргал, твои я в золото обул. Когда умерла ты, Ниргал, я сорок суток не ел, когда ушла ты, Ниргал, я десять тысяч казнил. Царь Бил-Ирбус, я был велик на земле, но, как звезда небес, исчезаешь ты, человек».
Или надпись к известной средневековой немецкой гравюре «Женщина и Смерть»:
Две свечи горят бесстыдно,
Озаряя глубь стекла,
И тебе самой завидно,
Как ты в зеркале была.
Ты надела ожерелье,
Брови углем подвела –
Ты кого на новоселье
Нынче в полночь позвала?
Что ж! Глядись в стекло бесстыдно.
Но тебе ещё не видно,
Кто кивает из стекла!
Припасла ты два бокала,
Пива жбан и груш пяток,
На кровати одеяла
Отвернула уголок.
Поводя широкой ляжкой,
Ты на дверь косишь зрачок…
Эх, тебе, должно быть, тяжко
До полночи выждать срок.
Ты бы вся и заплясала,
Повторяя «Мало! Мало!
Ну ещё, ещё, дружок!»
У тебя как вишни – губы,
Косы – цвета чёрных смол…
Чьи же там белеют зубы,
Чей же череп бел и гол?
Кто незваный, вместо друга,
Близко-близко подошёл?
Закричишь ты от испуга,
Опрокинешь стул и стол…
Но целуя прямо в губы,
Гость тебя повалит грубо
И подымет твой подол.
Блеклов декламировал также чудные элегические стихи Брюсова «Поздняя осень» и очень своеобразную «Песнь североамериканских индейцев», передавал содержание чеканно-ювелирного, мало известного романа из средневековой жизни «Огненный Ангел», рассказывал о его жизни.
После революции Брюсов как-то быстро постарел и к пятидесяти одному году (году своей кончины – он умер в 1924 году) сник, поседел, посерел, превратился в мудрую старую крысу. Но не нашёл он себя, и стих стал вялым, невнятным: пошло какое-то заикание, какие-то «центродворцы мотомашин» (сборник Брюсова «Кибернетический Пегас»):
Из бездн, из бездн иных столетий
Встаёт, как некий исполин,
Величествен в недвижном свете
Центродворец мотомашин…
А вы, живые циферблаты,
Надменно-медленным перстом,
Безумьем точности объяты,
Взноситесь молча над числом…
Трудно влить в старые меха новое вино, сохранив его качество.
Как-то Блеклов рассказал Ивану свой сон (снилось ему перед арестом): «На Тверской* //* улица Горького зашел я в книжную лавку; шёл коридором меж полок, заодно смотря на фолианты; отворил небольшую дверь, и вдруг очутился на открытом пространстве, передо мной на лужайке стоял какой-то маркиз: камзол в кружевах, на голове волнистый парик, в руке стальная рапира. Посмотрел на себя – одет я таким же маркизом. А тот: защищайтесь! Сверкнули рапиры, почувствовал острый укол под левым соском, упал и забылся. Вскоре очнулся: лежу забинтованный, как мумия, в какой-то клетушке; две пары коек одна над другой, как в вагоне, а на койках люди в таких же бинтах, и один говорит: “ Подкололи вас тоже? Ну ничего, здесь спокойно, даже компот дают, а взамен берут пункции мозга.” И была в том сне обречённость». Потом закончил: «Знаю, не выйду на волю. Сердце сдаёт уже давно. А пожить бы хотелось!»* //* Он был приговорён к десяти годам лагерей как «шпион» и погиб на Колыме в 1940 году. В 1920 годах был направлен в Италию и встретился там с Екатериной Терентьевной Беклешовой [?], племянницей жены Горького, Е.П. Пешковой, работавшей в нашем Полпредстве. Они поженились. Жили красиво и дружно. В Москве с Екатериной Терентьевной Иван познакомился в конце 1939 года, после освобождения из тюрьмы (оказавшегося временным). Она и её сын Борис, пасынок Блеклова, были совершенно исключительными людьми. После постигшей её трагедии она с 1938 года ушла в искусство, занялась творчеством – изготовлением мягких мимических кукол – и скоро добилась признания, стала членом МОСХа (Московский союз художников). Кому неизвестна её замечательная выразительная кукла – доктор наук Вера Михайловна Пустомельская, читающая лекцию о любви! В годы войны её серия – Гитлер, Рибентроп и другие – показывалась на фронтах, куклы её выставлялись в Англии и США. Но жила она очень скромно, «человечков» почти не продавала, а только давала на выставки. И стояли они у неё в застеклённых шкафах: Чичиков, Коробочка, Ноздрёв, потрясающий Плюшкин, Мефистофель, Светлый мальчик Дима и много, много других, даже тигр бенгальский. Говорила перед смертью: «Всё завещаю музею»! А Борису было 15 лет, когда арестовали Блеклова, которого он любил, как отца. Он с головой и на всю жизнь ушёл в «пионерию», был вечным вожатым, остался холостяком, всё своё время, за исключением военных лет, отдавал пионерам. Кончил географический институт, стал научным сотрудником Института географии Академии наук, без конца ходил и ездил с молодёжью в походы. Иван не помнил его иначе как в туристской одежде, с рюкзаком за плечами, вечно спешащего в очередной поход. И когда в 1957 году он умер от последствий ранения, гроб был окружён пионерами, и пионеры бесконечной вереницей шли мимо гроба. О нём Любовь Кабо написала прекрасную книгу «Повесть о Борисе Беклешове». В этой книге сказано много хорошего и о Константине Степановиче Блеклове. Между прочим, Екатерина Терентьевна от Е.П. Пешковой знала о некоторых неопубликованных подробностях жизни Горького, в частности о его скандальной связи с красавицей-женой собственного сына (Максима Иваневича), которую маститый старец любовно называл … мошей [обрезано краем листа]. Впрочем, было известно, что после более чем странной смерти молодого Максима, несомненно, инсценированной [?] председателем ГПУ Ягодой, она была любовницей этого авантюриста.
Часто и много Иван думал. На воле за вечной спешкой не было времени думать, так в тюрьме наверстать пытался. Монотонность тюремной жизни скрашивал мыслями, снами. Сны стал видеть цветные, первым таким сном был «Пиквикский клуб». Все герои его, сам мистер Пиквик, упитанный Типман, меланхолический Сподграсс [?], сухощаво-спортивный Уинкль – в ряде картин предстали, как в ярком цветном кино, но о таком тогда никто не слыхал в СССР. Особенно хороши были синие и коричневые тона всех оттенков, каких и наяву не увидишь. Способность к ярким цветным сновидениям сохранилась навсегда. Провёл анкету среди доброй сотни заключённых – оказалось, что никто таких снов не видел, за исключением двух-трёх, которые как будто и видели, но утверждать не могли. Впоследствии ему попадались статьи учёных психиатров, считающих, что способность к таким снам иногда появляется в результате сильной нервной встряски. А ведь это как раз был его случай!
Кстати, о снах. Хорошо всем известно, что снятся сны и животным, хотя бы собакам. Снились они и первобытному человеку – не в них ли истоки понятий о душе-двойнике, о жизни загробной? Ведь эти понятия имелись в доклассовом обществе, в каменном веке: в могильник клали оружие, пищу в горшочке. Когда человек того века, с дремучим сознанием, видел во сне себя самого и умерших или живых, но промышляющих пищу где-то далеко, он думал, что души (точнее, пожалуй, «духи») тех и других как-то живут, навещают его, говорят с ним, а у него самого есть дух-двойник, всегда бодрствующий, живущий собственной жизнью.
Думал он [Иван] всегда на отвлечённые темы: о мироздании, становлении человека. И приходил к таким выводам: обе системы воззрений, материализм и идеализм, признают, что Вселенная находится в процессе постоянного развития, непрерывных изменений, но материализм не допускает в этом развитии ни цели, ни смысла, так как любая цель предполагает наличие творческого начала. Но если нет ни цели, ни плана, то остаётся только случайность, как бы ни притягивали за уши закономерность и необходимость («создались необходимые условия», «появились необходимые предпосылки»…). Без плана не может быть закономерности – только великий Хаос. Идеализм признаёт цель и смысл в мироздании, но философ-идеалист, стоящий на научных позициях, считает, что при современном уровне развития человечества эта цель остаётся непознаваемой. От такой концепции тоже радости мало, но она ближе подходит к человеческому мышлению. Стоило создавать десятки философских систем, чтобы придти к таким бедным выводам! Недаром гениальный Ньютон, когда ему было за восемьдесят, записал в своём дневнике примерно следующее: я не знаю, кем я кажусь людям, но себе я кажусь малым ребёнком, который сидит на берегу безбрежного океана истины и забавляется тем, что строит башни из песка и играет ракушками.
Наша история – это каких-нибудь пять-семь тысячелетий, до этого целый миллион лет шло становление людей через питекантропа, синантропа, неандертальца, а до этого – сотни миллионов лет развития в различных животных формах – до дриопитека, австралопитека (человекообразных обезьян). В нашей солнечной системе, возможно и во всей нашей Галактике, любой материи во всех её проявлениях свойственна косность. Недаром закон инерции – это всеобщий закон. Вернёмся опять к человеку. Организм его подчинён тем же законам, что и весь остальной живой мир. Кстати, у него рудиментарные, атавистические признаки: волосы, ногти, слепая кишка, да и соски у мужчин – возможно, восходят к андрогину [sic] – двуполому. А эмбриональный период? До чего же в этот период в ранней его стадии все существа: обезьяна и кура, человек и собака – схожи друг с другом! Жаль, что такие умы, как Гегель, Кант и другие, столько сил отдали познанию законов мышления, логики, как бы забыв о том, что каждый живой человек – прежде всего сумма эмоций, характер! Жаль также, что никто сколько-нибудь серьёзно не занимался психической жизнью животных, от которой, конечно, тянутся цепкие, крепкие нити к душе человека [занимались – есть даже науки зоопсихология и этология, уже давние]. А душевная жизнь животных – это огромная область. Очевидно, в основе её лежит могучий инстинкт сохранения материи, точнее – утверждения себя самого и продления рода. И в жестокой борьбе за жизнь животному миру свойственен, прежде всего, комплекс таких эмоций, как страх, гнев, ненависть, зависть, ревность. Это – явно первичные чувства, и нельзя забывать об этом, говоря о душе человека. Бесспорно первичным является и стихийное стадное чувство, когда целая стая животных идёт как один за своим вожаком. Это чувство приводит, как правило, к пользе, например, полёт журавлей на юг или бегство стада диких баранов от хищного зверя по сигналу самца-вожака. Но когда в силу этого чувства целый гурт домашних баранов идёт под обух, хочется это назвать коллективным психозом. Проявляется в мире животных и привязанность к себе подобным, даже забота – изомер полового влечения (Иван знал кота, всегда делившегося полученной колбасой с кошкой: сам съест кусок и ей отнесёт), и обычно очень сильное чувство любви к потомству: в инкубационный период самцы птичьего царства носят корм своим самкам, ласточка, видя опасность своим птенцам, грудью летит на разбойника-ястреба, на неизбежную гибель. Так велика здесь забота о слабом потомстве, что перед нею бледнеет, отходит на задний план даже инстинкт личной жизни. Всё это – громадная область, где нужны наблюдения и эксперименты. Но ясно одно: сильно, ох как сильно влияние первичных чувств и инстинктов на наши ………… [поступки? – пробел в машинописи]. Даже простую гуманность – продукт тысячелетий последних – легко человек теряет, теряет самообладание и по пустякам легко становится зверем. Мрачно? Но так!
Но бывает и иначе. У Л.Н. Толстого есть любопытный рассказ «……. Атеист». Молодой кюре теряет вдруг веру, становится материалистом (тезис о равноценности всякой материи: от творений да Винчи до дикого камня). Где-то около Австралии гибнет судно, на котором он едет. Не доплыв до берега, видит он: изнемогая на волнах, две девушки борются с морем. Он вплавь спешит к ним, спасает одну, затем другую, но сам идёт ко дну. Мораль такова: гуманные чувства кюре оказались сильнее не только его «материализма», но и инстинкта самосохранения. Здесь тонкая психика – дух – возобладала над косной материей. Но это лишь редкие взлёты.
К концу 1938 года пронеслись по тюрьме слухи: сняли Ежова*. //* Н.И. Ежов – нарком внутренних дел. Тюремный режим стал смягчаться. Разрешили ларёк и прогулки. Стало возможным покупать в ларьке (когда в камеру приходил ларёчник) папиросы и кое-какие продукты: колбасу, масло, баранки, лук, чеснок, конфеты. Это благо было доступно два раза в месяц. Получая продукты, делили их по числу заключённых так, чтобы досталось всем: и тем, у кого были на счету деньги, и неимущим. Когда дележом занимались, бывало у всех приятное чувство подъёма. Много ли нужно? При этом Иван узнал, что в килограмме рафинада содержится девяносто кусочков. Гулять вызывали через день минут на 15-20. Гуськом, руки за спину, ходили один за другим по одной из дворовых клетушек под взглядом тюремного стража. Под ногами серый цемент, метров 15 х 10, по бокам высокие стены, покрытые цементным раствором, в вышине небольшой кусочек неба – вот и вся «прогулка». Ходили в полном молчании: за разговор на одну-две недели лишали прогулки. Но во время прогулки тоже наступали минуты подъёма и, как на зло, говорить особо хотелось. Составили свой шифр разговора пальцами – из нескольких десятков слов. И каждая пара могла изъясняться на пальцах. Пока шли в одном направлении, «говорил» впереди идущий, а когда проходили два-три круга и делали «поворот кругом», ему отвечал ранее следовавший за ним. В такой разговор включалась подчас вся цепь, а в цепи бывало иногда человек пятнадцать и более (конечно, из одной камеры, так как от других камер заключённых тщательно изолировали). И что было не менее важным, чем ларёк, и конечно важнее прогулок, – давать стали книги. С нетерпением ждали библиотекаря, приходившего раз в десять дней. Выбор был неплохой, и арестанты, кроме очень уж удручённых или неграмотных (а такие тоже бывали) стали читать романы, мемуары, исторические и научные книги. Только марксистская литература, по решению начальства, была под запретом.
Вообще «мудрость» начальства нет-нет да себя проявляла. Вдруг после бани одной оказалось: на нижнем белье, на брюках, на всём барахлишке срезаны пуговицы все, а из ботинок «изъяты» шнурки. Навряд ли тюремщики сами додумались до этого, вернее, что дошёл до них «опыт» фашистский; но от этого было не легче. Ходить на допросы и на прогулки при условии, что руки должны быть за спиной, стало совсем неудобно. Выручали лишь самодельные тесёмки, оторванные от собственной одежды. Была ли в этом хоть капля здравого смысла?
А стоны и крики в тюремных подвалах всё продолжались. И люди в камере всё время менялись. Иногда, пользуясь тем, что за это время прошли через камеру люди из разных тюрем, начинали считать, а сколько ж сидит народа. Особенно много сидело в Бутырках, где в большие камеры набивали по несколько сот человек, но по много тысяч сидело также в Таганке, в Лефортове, Сретенской [?] и женской Новинской тюрьмах, на обеих Лубянках (Большой и Малой) и в Матросской Тишине. Во всяком случае, общий итог только по нашим подсчётам выражался в очень больших числах: 120–150 тысяч только в Москве.
Однажды в камеру 315 вошёл плотный мужчина лет сорока пяти, в отличном, но сильно помятом костюме, в кремовых ботинках, с энергичным, чуть смуглым лицом; щёточки чёрных усов, под машинку остриженный шар головы и строго [строгий?] внимательный взгляд карих глаз дополняли внешность. Это был Василий Васильевич Постников, крупнейший врач-гомеопат. Был он настолько известен, что запись к нему шла за несколько месяцев. Имел свою дачу, машину, был женат на Татьяне Бах – весьма популярной актрисе, морганатической супруге [? – что-то не так] «всесоюзного старосты» М.И.Калинина. Посадили его как «шпиона», по статье 58, пункт 6 – это была участь крупных врачей-гомеопатов, нашедших смерть в лагерях. Вёл он себя очень спокойно, но говорил, что в таком переплёте с больным сердцем долго ему не прожить, о чём думал как врач, с полным знанием дела.* //* В конце 1939 года он был освобождён, но вскоре действительно умер. Просидел он в камере 315 недолго, около недели, затем его куда-то забрали, но за это время он успел рассказать кое-что интересное.
«Мне, как врачу, – говорил он, – известны некоторые факты об отравлении Максима Иваневича Пешкова, сына Горького, и самого Горького, о чём в Москве ходили лишь смутные слухи. Максим Пешков был отравлен по указанию председателя ГПУ Ягоды, воспылавшего страстью к его жене. Настольной книгой авантюриста Ягоды были «Три мушкетёра», это в какой-то мере объясняет официальную версию в стиле Дюма, согласно которой Макс стал жертвой врачей, отравивших обои в его комнате из ненависти к Горькому. Сам Горький, по той же версии, был отравлен врачами, действовавшими по указаниям из фашистской Германии. Главная роль в его отравлении была отведена известному кремлёвскому врачу, профессору Плетнёву*; он был приговорён к смертной казни, но «в порядке смягчения приговора» был заключён на 25 лет в лагеря со строгим режимом. В действительности Горький был отравлен по указанию Сталина. Дело в том, что Иван Максимович, конечно, разобрался в истинных мотивах расправы с «врагами народа» и начавшихся арестов, был что называется «на пределе», и Сталин опасался каких-либо выступлений с его стороны. А устранить Горького другим способом, например, заключить его в тюрьму, даже Сталин не мог решиться. Слишком большую сделали из Горького фигуру. Но любому понятно, что прибегать к убийству Горького у руководителей фашистской Германии никаких поводов быть не могло, тогда как у Сталина они были. //* Впоследствии, в начале 50-х годов Плетнёв, будучи на положении заключённого в Воркутлаге, рассказал работавшей с ним в качестве фельдшера немке Рут (фамилию Иван помнит) историю отравления Горького. Рут в 1953 году была освобождена и уехала в Германию. Там в 1954 году после смерти Плетнёва она опубликовала рассказанные им факты. Горький любил конфеты; из Кремля ему прислали две красивых красных коробки с шоколадными конфетами. Он не только сам их отведал, но и угостил обслуживающих его двух санитаров. У всех троих через два часа начались сильные боли в желудке, а через четыре часа и Горький, и санитары скончались. Так подтвердился рассказ В.В.Плетнёва [?- Постникова?].
В камере долго сидел деревенский портной Гаврюшка Зудин. Голова у него с боков была как бы сплюснута, с редкими волосами, хотя лет ему было немного: под тридцать. Когда улыбался – а это часто бывало, – от карих глазок с хитринкой шёл веер морщин, морщинились щёки и лоб – ну совсем обезьянка! К аресту его был, так сказать, повод конкретный.
«В ясный летний денёк сидел я на зелёной лужайке с двумя своими друзьями, – рассказывал Зудин. – Выпивали. Пели песни. Потом нашла туча, и поругались мы крепко. К нам подошёл участковый, строго сказал: “ Нельзя ли потише! Что за ругань такая! По нашей Сталинской Конституции не полагается так!” А я спьяну и ответил: “… я хотел твою конституцию!” Вот меня и забрали». Абориген Подмосковья, говорил он на каком-то странном наречии: туча, дума, таперича,..
Когда Зудин рассказывал, вспомнилось Ивану: при «недобром» старом порядке имел Дуров смелость в Одессе и Вильно бросать целковый на сцену; на вопрос «что вы делаете?» отвечал: «Дурака валяю». А на целковом был профиль чеканный царя Николая. Дурову с рук сходило. Предлагал ему только полицмейстер город оставить.
Рассказывал Зудин и о своей женитьбе, заключая так: «Полгода прожили мы с Дусей по-хорошему, а потом жизни не стало: то с животом ходит, то кормит. А мать меня пилит: “ Что ты вяжешься к ней, к подсосой! Что ты её пилатишь!” Ну, смотрю, вот так жизнь! С этого пить я начал. Выпьешь – всё веселее!»
«Правда ваша, от женщин всё зло, – отзывался тягуче «бухгалтер» (так его прозвали по профессии, не пытаясь запомнить фамилию). И в десятый раз начинал: Вообще говоря, всю жизнь сторонился я женщин. А тут бес попутал. Стал ухаживать за кассиршей; не то что бы там того, только в подъезде, прощаясь, поцеловал я её и свиданье назначил. Вот, значит, хожу я напротив театра кукол по Оружейному, значит, и жду минут двадцать. Подходит ко мне тип какой-то. “ Что, – говорит, – гражданин, вы тут ходите взад и вперёд, вроде как маятник медный?” Я, значит, ему отвечаю: “ Хожу по личному делу. Не имею к вам отношения.” И ходить продолжаю. Прошло ещё минут десять, начинало смеркаться. Тут в конце переулка я Олю-кассиршу приметил, бросился было к ней, а тип тот меня за плечо: “ Стой, – говорит, – гражданин! Дальше ни с места! Довольно вам здесь прохлаждаться, давай со мной пойдём!” Только хотел я ему пару слов завернуть, а тут уж такси предо мною. Вдвоём меня под руки взяли и мигом в машину втолкнули. Вот так я здесь очутился!» И расплывался в глупой улыбке на жирной тупой физиономии.
«Ой, бухгалтер, тишки с тебя оборвёшь!» Это бурчал «милый леший», здоровенный мужик лет тридцати, с рыжей большой бородой. Был он неграмотен, в жизни не видел чугунки* //* железной дороги , говорил на местном наречии: кимпература, тишки, цай – хоть и жил от Москвы недалеко. С трудом верилось даже, что есть такие вот «охломоны». Говорил, что сидит «по наговору», но из смутных его объяснений понять что-нибудь было трудно.
Характерными, по-своему каждый, были два немца, засидевшиеся в камере. Один из них, Реттих, лет сорока, очень крупный, рыжеватый, с подслеповатыми карими глазками большой головой; он молодым покинул Германию, уехал в Канаду, был там лесорубом, затем в США перебрался, работал на фермах, стал коммунистом и в 1935 году вместе с группой других коммунистов, накупивших сельскохозяйственные машины, приехал в Советский Союз. Дали земли им хорошей, работа пошла, но в 1938 году коммуну прикрыли, а всех коммунистов как «матёрых шпионов» рассадили по злачным места. Ну чем не «Джек Восьмёркин»*, только с концом неудачным. //* Так называется книга примерно с таким же содержанием, но с другим концом. Он очень хотел выжить, а когда стал работать ларёк, то для поддержания здоровья покупал больше чеснок и поедал его целыми головками. Был он зол и упрям. Говорил с сильным акцентом: «И чёрт меня дёрнул приехать к вам строить коммуну». Второй был его антипод, Цветцих, старый немец Поволжья. Последние годы работал сторожем в подмосковном каком-то совхозе, но и здесь до него добралась «рука правосудия». С круглой как шар головой, с желтовато-пергаментной кожей и седой щетиной на голове и лице, лежал всё на кровати, дремал, и сквозь сон, оттопырив губы, пускал изо рта пузыри. За это прозвали его заглазно «Малютка Цветцих». Русским владел он плохо, говорил на старом немецком наречии, например «Эрште» (первый), «Марне» (вместо «морген»). Иногда «выдавал» странные изречения вроде «Одна, две жирные лисы, но моя лиса – самая жирная». Его немецкий Севочка Гольдберг и Реттих с трудом понимали.
Как-то зашёл разговор о строении Вселенной: Птолемей, Кеплер, Коперник; две новых планеты – открытия XX века – были темой долгой беседы. Цветцих лежал в полудрёме, слушал, затем поманил к себе Севочку и, хитро щуря глаза, сказал ему по-немецки: «Вот глупые люди! Как можно поверить, что вертится наша земля? Что ж, Библию они не читали?» Библию он знал досконально, ту самую Библию, с которой предки его при Екатерине II на Волгу пришли, и докучал часто Гольдбергу библейскими текстами. А вообще был очень тих и спокоен.
Однажды волчком влетел в камеру 315 молодчик лет двадцати. Юркий и быстрый, дёрганый весь какой-то, он сразу же вывернул оба кармана. В них оказалось два куска сахара и полпачки папирос «Нева». Щедрым жестом встряхнув добро на ладони, он предложил: «Гужуйся, кто хочет!» Это был первый урка (а отныне «контрик»), с которым Ивану довелось повстречаться. Сразу поняв, что «контрики» мирные люди и страха от них никакого, устроился он в углу под кроватью, ел, пил и спал, пока его не забрали «с вещами» (которых не было).
Тяжёлый осадок остался у всех от одного персонажа. Прилично одетый худощавый блондин лет сорока, он с первого взгляда выделялся всем своим поведением: был насторожен, смотрел исподлобья, не говорил, а шептал. Как всегда при появлении новичка, сразу же стали вопросы ему задавать: «Как на воле? Что с Берия? Что с Вышинским?»
Шёпотом он отвечал: «Берия расстрелян,… Вышинский расстрелян…»
«Ну а что слышно о Кириченко, Хрущёве, Молотове?»
«Расстрелян… расстрелян…»
Тут поняли, что это – маньяк. Дня через два его взяли, возможно, на экспертизу.
В обширный улов попадали и безусые юноши, почти ещё дети, из восьмого-десятого классов. Двое таких оказались и в камере 315. Были они «виновны» в составлении и расклеивании «подрывных» нелегальных листовок. Целой компанией писали воззвания: «Долой тиранию Сталина! Долой лагеря и тюрьмы! Требуем подлинной демократии!»* //* Во Франции любой гражданин (гражданка) может выступить на митинге или написать листовку с призывом смещения президента Республики. Это вопрос его личных убеждений, и никому не придёт в голову посадить его в тюрьму. По ночам прикрепляли подмётные эти творения в бойких людных местах. В основном это были ребята, у которых забрали братьев, отцов, матерей. Можно представить себе, как отразились методы «следствия» на психике этих юнцов, искалечив их нравственно надолго, если не навсегда.
В начале 1939 года Иван вдруг заболел. У него был жуткий озноб, его трясло, температура подскочила до сорока; по-видимому, это была малярия. Когда состояние стало явно серьёзным, его поместили в тюремную больницу. В небольшой больничной палате на узких железных койках лежало десять больных: по пять в каждом ряду, головами к стене. Первые двое суток он был почти без сознания. Затем полегчало. Из больных крепко запомнил двоих: соседа по койке, военврача Первого коммунистического госпиталя (в Лефортово), окулиста Сергея Юльевича Незнамова, и лежавшего в другом углу московского «немца» Амлонга.
Незнамов был типичный русский интеллигент, с прекрасной душой донельзя, из тех врачей благородной формации, которых почти не осталось. Нестарый ещё, лет сорока пяти, смотрел он на мир сквозь пенсне чистым и ясным взглядом своих близоруких глаз. Обрушившиеся на его семью невзгоды переживал не столько за себя, сколько за жену и сына, который тоже был арестован. Был он болен циститом, но шёл уже на поправку.
Старик же Амлонг, немец лишь по фамилии, умирал. Ему уже было за семьдесят, не выдержал он побоев и сдал. Но держал себя, как в последнем предсмертном бою: зная, что умирает, спешил вслух сказать правду, ту правду, о которой живые молчали. Как только в палату входил кто-нибудь из персонала – врачи с обходом, фельдшер делать укол, санитар с уткой, – Амлонг весь напрягался и громко, из последних сил начинал говорить: «Сыроядцы! Живодёры! Убийцы! Мясники! Исчадия усатого дьявола! За что людей губите? За что пытаете? Правда – она всё равно на свет выйдет, не скрыть вам своих чёрных деяний! Стариков, женщин, детей – всех истязаете, всех! Но терпенью придёт конец, и погибнете все вы! Будьте прокляты, чёрные души!»
Что было взять с человека, который и так умирал? Обслуга тюрьмы – врачи, фельдшера, санитары – делали вид, что не слышат, не видят Амлонга, лица их каменели.
Всё остальное время в палате была тишина. И пользуясь этим затишьем, слагал Иван стихи. Невесёлые были они, этот тюремный фольклор; к примеру, такие:
Петля скользящая, циан или маузер,
Глубь омута иль бритвы острый блеск.
Прощай, мой друг, и мне пора «нах хаузе»,
Сквозь мрачный реквием слышен смерти всплеск.
Так много отзвучало в жизни месс…
Живая плоть кипела и бурлила,
Любовниц и друзей докучливая лесть
Икару крылья опалила.
Циан иль маузер… Время выбирать!
Я потерпел аварию пилота,
И может быть, апостол Пётр в рай
Откроет дверь для бедного пилота.
Иногда крапал (на память, конечно) не очень удачную лирику. Единственный слушатель, Незнамов, из деликатности говорил, что стихи очень хороши.
Вскоре после возвращения Ивана в камеру – вызвали «без вещей», то есть на допрос, посадили в «чёрный ворон» и повезли куда-то. В таких случаях возили человек 10-15 из разных камер, «конспирация» почему-то не соблюдалась. Правда, в «чёрном вороне» имелось две одиночки площадью по пол квадратных метра, в которых можно было только стоять. В них перевозили «особо опасных» невидимок. Пока везли, Иван узнал важную новость: есть случаи отказа от «показаний». Следователи матерятся, угрожают, даже слегка рукоприкладствуют, но, при проявлении настойчивости, скрепя сердце отказы фиксируют.
К удивлению, привезли его не на Лубянку-9, где в своё время оформляли, а на Лубянку-…4 [за краем листа]. Поместили в одиночную камеру с двумя кроватями, пол которой был покрыт линолеумом. В ней находился только один арестант, что было совсем необычно; здесь выдержали трое суток, питали значительно лучше, чем в Таганке; лишь раз вызвали на допрос к неизвестному следователю с двумя шпалами, причём он проверял «установочные данные». Из этого Иван понял, что произошла какая-то ошибка, его перепутали с кем-то другим, возможно – однофамильцем.
Зато сокамерник оказался человеком весьма примечательным. Это был полковник польского Генштаба Стычинский [?], единственный настоящий шпион (называвший себя разведчиком), с которым довелось Ивану встретиться в тюрьмах и лагерях. По виду типичный поляк: высокий сероглазый блондин лет сорока пяти, с правильными чертами лица, он был в хорошем сером костюме и сохранил ещё следы прежнего лоска. За судьбу свою он был совершенно спокоен, по-видимому рассчитывал на обмен. Диапазон интересов его был очень обширен: от литературы, искусства до Эйнштейна, нашего социального строя и телепатии.
«У вас не признают телепатии, считают, что это – фантазии и домыслы, а в Польше, Франции, Бельгии, Румынии полагают, что это – наука, и занимаются ею всерьёз. Известен целый ряд неопровержимых, точно установленных фактов передачи слуховых и зрительных восприятий на огромные расстояния в тысячу и больше километров. В основе этих явлений лежат биотоки. Конечно, это не тонны чугуна, стали и нефти, это – куда посложнее, но и неизмеримо важнее. Ведь здесь одна из сутей познания души человека. В этой области вы отстали».
Действительно, у нас к телепатии относились с издёвкой, считали, что это чистейшие бредни. И когда приводил он целый ряд фактов передачи мыслей и ощущений в словесном и зрительном коде на несколько сот километров, с трудом верилось в это.

«Любопытно получилось у вас с Эйнштейном. О нём, создателе принципиально новой механики, человеке, который не только равен, но, может быть, и выше Ньютона, у вас в начале 1920-х годов появилось лишь несколько довольно примитивных брошюрок, а затем его “ замолчали”. Ещё в этом году мне попалась “ Теория поля” [?] академика Иоффе. И что же? Он пару раз стыдливо как-то, вскользь, упоминает об Эйнштейне. А почему так? Да очень просто! Ваши “ боссы” испугались, как бы чего не вышло. Вот Эйнштейн утверждает переход материи в энергию. Уж не подкоп ли это под основы философии марксизма?»* //* С начала 1920-х годов Иван интересовался теорией Эйнштейна. Действительно, с 1922 года по 1953 год в нашей печати появилось всего около десяти работ, излагающих эту теорию, почти все – переводные.
«А ваш социализм, ваша вера в близкое торжество коммунизма? Подумайте сами, разве может существовать полноценное здоровое хозяйство (я имею в виду промышленность, торговые предприятия, земледелие, скотоводство) без разумного толкового хозяина? А у вас хозяина нет, есть приказчики, да и тех всё время меняют. Приказчик заменит хозяина только в том случае, когда он вполне бескорыстен, он обладает большой культурой, профессиональной и социальной. Но таких почти нет не только у вас, но и на национализированных предприятиях Европы, а если и будут, то очень нескоро. А в основе качества и уровня стоимости всех продуктов лежит конкуренция, которую вы заменили “ планом”. Без конкуренции в любом хозяйстве неизбежна стагнация, а в лучшем случае – лишь медленное продвижение с частыми срывами. Живую жизнь с её мощными стимулами борьбы, накопления, стремления вперёд во всех областях – вы подменили серыми схемами. Разве можно сравнить качество и цены ваших товаров с заграничными? Вы сами знаете, что нельзя! А ещё централизованный план – разве он может предусмотреть всё бесконечное многообразие людских запросов? Это – химера! В лучшем случае вы сумеете обеспечить “ стандартное” [удовлетворение] “ стандартных” потребностей. Не многообразие, а весьма ограниченное число стандартов – вот ваш удел! Во всяком случае, чтобы ваш социализм стал таким же эффективным, как хозяйство передовых стран Европы и США, потребуются столетия! Стоило ради такой перспективы калечить жизнь сотен миллионов!»
Иван возражал: «Хочется вам этого или нет, но жизнеспособность социализма доказана самим фактом существования Советской России, а она существует уже более двадцати лет. Недостатков у нас ещё много, во многом мы очень отстали, что и говорить! Но вы, очевидно, не поняли глубочайшего социального смысла нашей революции. Вы не можете считать, что в результате её выиграло, и материально и духовно, абсолютное большинство народа, и лишь очень небольшое меньшинство – помещики, буржуазия, зажиточное крестьянство, старая интеллигенция – оказались в проигрыше. Это неоспоримый факт. Такую ситуацию предвидел ещё в 1792 году великий посланник во Францию Семён Романович Воронцов. В порядке оценки Великой Французской революции, он писал своему брату, Александру Романовичу, посланнику в Лондон, примерно следующее: “ Сия зараза, надеюсь, не коснётся России при нашей жизни. Это – борьба имущих с теми, кто ничего не имеет. Но так как последних больше, победят они. И на сей случай я решил обучать своих сыновей не латыни и математике, а столярному или слесарному ремеслу, чтобы они, когда их подданные отберут у них земли, могли добывать средства к существованию.” Нет сомнений в том, что наш народ пойдёт по пути социализма. Пусть этот путь тяжёл, труден своей новизной, но другого пути быть не может. Вероятно, этот путь был бы гораздо легче и эффективнее, если бы у нас не поспешили с ликвидацией нэпа, а заставили бы наших хозяйственников поконкурировать с частным сектором, поучиться у частника. Но сейчас поздно говорить об этом».
«А пока что, после репрессий последних лет, весь культурный мир, даже так называемая прогрессивная интеллигенция, видевшая в вашей стране звезду социализма, отшатнулась от вас», – заключил Стычинский.
[Здесь следует объяснение к ссылке, но не понятно, к какому месту:] // В конце 1950-х годов Ивану пришлось беседовать с прогрессивными финнами, шведами, французами; все они единогласно [текст оборван].
На второй день пребывания Ивана на Лубянке в камеру заглянул библиотекарь с набором книг. Первые же строки взятой книги поразили Ивана, хотя названия её он не запомнил: как некий Сергей Сергеевич попал на Лубянку; сидит он, бедняга, и заполняет анкету. И вот строка с вопросом: «Арестовывались ли вы при Советской власти?» И повеяло на него чем-то родным. Думает он: «Ну конечно, арестовывался и не один раз. И кто же не арестовывался при власти нашей советской?» Существовал ли Сергей Сергеевич, это ещё вопрос, а вот Иван сидит на Лубянке и читает о нём. Эдакий трагикомизм. Большой, должно быть, шутник был библиотекарь, снабжавший заключённых такими книгами.
В начале же 1939 года Иван написал заявление военному прокурору МВО* //* Московский военный округ. В заявлении писал, что все его показания о шпионской работе и террористических замыслах были вынужденными и он полностью от них отказывается. Вскоре его вызвали на Лубянку-9, Дроздов опять устроил очную ставку с Лениусом. На вопрос ему, подтверждает ли он свои показания, что Иван был привлечён им к шпионской деятельности и снабжал его шпионскими сведениями о лесной промышленности, Лениус ответил: «Да, подтверждаю». На такой же вопрос Иван отвечал: «От всех своих показаний как в отношении шпионской деятельности, так и моих якобы* террористических намерений я полностью отказываюсь. //* Это словечко он усвоил от следователей. Эти мои показания были вынужденными. Да и какие же это шпионские сведения? Все эти якобы шпионские данные о количестве и мощности лесопильных и фанерных заводов и спичечных фабрик были опубликованы в изданиях Госплана в 1937 году, что вам легко проверить. А мои показания о террористических замыслах – весьма убогая фантазия, не подтверждающаяся никакими фактами».
Очная ставка шла под большим накалом. Дроздов разражался руганью, несколько раз замахивался на Ивана, требовал, чтобы он подтвердил свои прежние показания, от злости брызгал слюной и скрипел зубами. Но Иван стоял на своём. Несчастный же Лениус сидел как пришибленный, не поднимая глаз, и невнятно бормотал свою версию.* //* Насколько известно Ивану, в том же году он умер в тюрьме.
Дроздов всё же запротоколировал отказ Ивана и угостил его на прощание самым забористым матом. Очная ставка была окончена. Но Иван совсем не рассчитывал, что наконец следствие примет нормальный ход и его освободят. Такого и в мыслях не было, слишком хорошо он уже знал эту машину.
На обратном пути в Таганку в «чёрном вороне» оказалось человек пятнадцать, возвращающихся с допросов. Среди них был старик Ярков, руководитель известного тогда в Москве народного хора русской песни, хора Яркова. Невысокий и плотный, с длинными седыми волосами, падавшими на плечи, он сидел в одном из углов. Лицо его было окровавлено, из носа капала кровь, но он не замечал этого. В полузабытьи, высоким, слегка дребезжащим тенором он выводил «Берёзу»:
Эх ты, берёза, ты моя берёза,
Все уже пьяны, ты одна тверёза…
Жутко было слушать это потустороннее пение.
В другом углу сидел Евзерихин. Вместо ноги у него был протез; он, кажется, был военным прокурором МВО по особому надзору, то есть занимался делами самих сотрудников НКВД. Всем своим видом он походил на «Овода». Знал всю подоплёку «работы» НКВД, ни на что не надеялся и был крайне зол. Он говорил, что следствием массовых арестов в значительной мере является активнейшая работа всех иностранных разведок, греющих руки на разгроме наших военных, партийных и хозяйственных кадров и водящих за нос наше «мудрое» руководство.
Глава 6
Бутырка

«Как я рада, что ты сидишь в Бутырской тюрьме!» – Это была первая фраза, услышанная Иваном от жены, после того как они не видели друг друга более года.
В июне 1939 года Ивана перевели в Бутырскую тюрьму. На языке следователей Лефортовскую тюрьму называли Академией, Таганскую – Институтом, а Бутырскую – Детсадом. Обстановка в Бутырке была лучше, а режим легче, о чём жёны, конечно, знали. Кроме того, чтобы внести деньги на лицевой счёт Ивана (которые использовались на тюремный ларёк) или сделать ему продуктовую передачу, жене приходилось затрачивать много времени на поездки в Таганку и подолгу стоять в очередях, вместе с другими родственниками заключённых. А Бутырка была рядом с домом, где жила семья Ивана. Но самое главное – в Бутырке разрешались свидания с родными. Таковы-то причины этой неожиданной фразы.
Свидания происходили в большой камере, разделённой высокими, до потолка, металлическими решётками на две половины, с проходом метра три шириной между ними. Около одной решётки, как зверьё в западне, стояли заключённые, около другой – их родственники, а по проходу циркулировали два надзирателя. Свидания давались на десять минут, вопросов и тем было много, в камере стоял гул голосов, жёны и матери подчас не могли сдержать рыданий при виде изменений, происшедших с их близкими. А задача надзирателей состояла в том, чтобы пресекать «недозволенные» вопросы (например о том, что творится на воле), а при повторных попытках – лишать заключённых свидания. Допускался разговор только на семейные темы. Но и такие свидания для заключённых были большой радостью.
Иван попал в камеру размером 8х5 метров, рассчитанную человек на 15. Пол был цементный; кроме «параши» никакой «мебели» не было. Фактически в камере находилось человек сорок, и примерно это количество сохранялось до конца заключения Ивана. «Старики», просидевшие в ней по полгода и больше, говорили: «Теперь-то у нас свободно, а в 1938 году в камере нашей сидело до сотни и больше. А в таких же камерах с нарами набивали до двухсот человек».
Ближайшим соседом Ивана, с которым он спал бок о бок на цементном полу, оказался милейший полковник Роман Ефимович Романцов, начальник 1-го отдела МВО, по национальности еврей. Кадровый военный, он был призван на действительную службу в 1913 году и прошёл большой путь – от рядового до командира полка и военного атташе в Турции. Он был худощав и отличался маленьким ростом. Этот-то рост сыграл роль в его жизни.
«Вы понимаете сами, – так начинал свой рассказ он, – какая охота была молодым евреям идти на военную службу. Так вот, в 1913 году в том белорусском местечке, где жил я, подлежало призыву шесть юношей нашей нации. Все искали пути, как бы уклониться от службы. По совету родителей обратился я к одной нашей знахарке. Она говорит мне: “ Хочешь окриветь на один глазик? Всыплю я тебе в глазочек порошка от лилового карандашика.” – “ Ну а потом буду я видеть тем глазом?” – “ Это уж как Бог даст.” – “ Нет, уж лучше не надо!” – “ А, может, хочешь оглохнуть на одно ушко? Я тебе ртутки пущу самую малость.” – “ Ну а потом буду я слышать на оба уха?” – “ Ты в хедер ходил, сам знаешь, что всё от Бога.” – “ А нельзя ли ещё что другое? – “ Раз ты уж такой разборчивый, то стой, сколько сил хватит, на одной ножке на кирпичике красном; будешь долго стоять – охромеешь.” – “ Ну а после этого буду ходить, как все?” – “ Я ж тебе говорю, что потом – всё от Бога.” – “ Не хочу я хромым быть!” – “ Раз так – иди на три года в солдаты! Ничем я тебе помочь не могу!” Ну тут родные наших призывников совет меж собой учинили и решили, что нам нужно “ мориться”. Это значило, что за два дня до призыва собрали нас в одну комнату, питали, как в раю, даже коньяк давали, но только не спать! Поили чёрным кофе, и если кто начинает дремать, братья и сёстры тормошили его, щипали, петь заставляли. В день призыва нам предстояло пройти врачебный осмотр. Вы понимаете, что от бессонницы и кофе сердца наши били набат, пульс давал резкие перебои. Четырёх наших врачи забраковали, но меня “ моренье” не выручило, оставалась только надежда на малый рост. Наступил решающий момент. Нас выстроили по ранжиру, и вдоль шеренги пошёл воинский начальник, пожилой тучный полковник. Дойдя до конца шеренги, он остановился против меня, хлопнул меня по плечу и громко сказал: “ Вот будет бравый левофланговый!” Так меня и забрали».
Из своей солдатской жизни вспомнил он солдата Литвина, служившего в одном с ним взводе. Очень уж был забит этот несчастный солдат, часто жаловался на судьбу, говорил: «Что то за жизнь? Фельдфебель бие, ротный бие, мать его … тэким службем!» С негодованием и болью говорил об уничтожении военных кадров: «Трудно поверить, что происходит! Взять хотя бы Московскую стрелковую дивизию: командир дивизии Петровский* расстрелян, командиры полков, Статус Донец, расстреляны почти все комбаты и многие командиры рот. То же самое во всех других дивизиях и подразделениях.**» //* – Сын Григория Ивановича Петровского, председателя Всеукраинского ЦИК, ближайшего соратника Ленина, живой летописи революции. Г.И.Петровский (1878 – 1952гг.) подвергал[ся] гонениям. ** – В воспоминаниях Эренбурга «Люди, годы, жизнь» указывается, что в 1940 году была произведена проверка офицерского состава в двухстах полках (около половины всей армии). Оказалось, что из командиров полков лишь несколько имеют академическое образование, а остальные окончили военные училища или полковые школы, то есть по своей подготовке [годились] не более чем в командиры рот.
Как-то в ночное время Ивану с Романцевым [? – см. выше] не спалось. Слабый свет двадцативаттной лампочки терялся в большой камере. Было тихо, лишь изредка кто-нибудь стонал от жёсткого ложа или бормотал что-то во сне. Они полушёпотом делились мыслями. Вдруг послышался лязг засова, дверь отворилась, в камеру вошёл плотный мужчина в военной форме. Сразу бросилось в глаза, что лицо его окровавлено, глаз подбит. Романцев приподнялся и несколько секунд пристально смотрел на него, затем сказал: «Это ты, Карпов? Вот не думал увидеть! По виду можно сказать, что ты с допроса. Окрестили, значит, тебя! А помнишь, приятель, как два года назад голосовал за моё исключение из партии? Теперь-то ты понял, почём фунт лиха?!»
Карпов застыл на месте, затем обрёл дар речи: «Прости меня, Роман! Ведь не знал я тогда ничего, не понимал, что все разговоры о “ врагах народа” – сплошной обман. Теперь-то вот понял, но поздно!»
Из дальнейшего Иван узнал, что Карпов* был бригадным комиссаром «Красного воина». //* В воспоминаниях И.Эренбурга упоминается о нём; он был освобождён из заключения и во время войны работал военкором.
Соседом Ивана с другой стороны был Больмон – латыш лет пятидесяти пяти, большевик с 1905 года, худощавый и высокий, с продолговатым лицом и седоватой щетиной на голове и щеках. На вопрос Ивана, в чём он видит причину репрессий, Больмон ответил: «В основе репрессий лежат, конечно, политические разногласия. Ведь вся старая гвардия не могла примириться с авантюристической политикой Сталина. Пусть после первых расправ 1934-35 годов все замолчали, но он знал, что большинство недовольно. Он считал свой курс правильным и стал пачками отправлять людей в лагеря, а опасных – расстреливать. Это – вопрос культуры и темперамента. В ближайшем его окружении оказались беспринципные авантюристы типа Ягоды, Ежова, Кагановича, Берия, или безответные, на всё согласные люди вроде Андреева, Шверника, Калинина, Ворошилова, или такие маньяки, как Молотов, которого в нашем подполье называли Железной Задницей. О моральном облике Кагановича и Молотова говорят следующие факты. Два брата Лазаря [Кагановича] – Юлий Моисеевич, нарком авиационной промышленности, и Григорий Моисеевич, председатель Горьковского облисполкома, – расстреляны а он продолжает оставаться ближайшим подручным Сталина; говорят, его дочь живёт со Сталиным. А жена Молотова, Полина Семёновна Жемчужина, для которой была построена роскошная морская яхта «Жемчужина севера» (!) также репрессирована, что не помешало Молотову остаться «без лести преданным» Сталину. С 1936 года к нашим внутренним делам подключились разведки почти всех зарубежных стран. Пошёл поток дезинформации, клевета на лучших людей. Репрессии росли, как лавина. Это, конечно, ужасно, но я надеюсь, что конец уже недалеко, хотелось бы только дожить!»* //* К сожалению, он не дожил. Об этом см. в дальнейшем: встреча Ивана с ним в 1941-42 годах в Сороклаге, при трагических для него обстоятельствах.
Вспоминал Больмон своё заключение в знаменитом Александровском централе, в «страже Иркутской», где он просидел несколько лет: «Разве можно сравнить старые царские тюрьмы и ссылки с тем, что творится сейчас! Тогда мы знали, за что сидим, – за трудовой народ, за торжество революции. Это придавало нам стойкость и веру в будущее. Да и условия были не в пример лучше. В камерах было просторно, мы могли спать нормально, мы могли получать книги, не только конверты и бумагу, но и письменные принадлежности; была ежедневная прогулка и сносное питание. Содержали нас отдельно от уголовников, и когда нам приходилось с ними соприкасаться, худого мы от них ничего не видели, они смотрели на нас как на борцов за правое дело. О рукоприкладстве со стороны жандармов-следователей или тюремной охраны речи быть не могло. А если и бывали отдельные случаи побоев политических, подследственных или имевших сроки, то это вызывало бурю негодований во всей прогрессивной России. Лев Толстой, Короленко, Чехов, Кони и другие писатели и юристы выступали с гневным протестом, требовали расследования и наказания виновных. Разве мыслимо это сейчас?»
Когда Больмона забрали «с вещами», соседом Ивана оказался пожилой, лет пятидесяти пяти, военврач хирург Щукин – крупный мужчина с хрипловатым голосом и лицом, изборождённым резкими морщинами, что, однако, его не старило и не придавало ему измождённого вида. По его облику видно было, что любил он пожить и спиртного выпил немало. Товарищ он был отличный, скучать не давал, рассказывал много случаев из своей длительной практики, говорил Ивану: «Испытали мы с вами немало, в дальнейшем навряд ли будет просвет, приготовиться надо ко всяким невзгодам. Так вот, нарушу для вас свою врачебную этику и научу, как симулировать надо. Это может весьма пригодиться, если дойдёт до крайности, имейте в виду…» И шли подробные указания, как надо симулировать воспаление печени, печёночную колику, почечнокаменную болезнь и ряд других острых заболеваний.
Потом Иван не раз благодарил Щукина, эта наука ему пригодилась. В этот период большинство заключённых считало, что лагеря куда лучше тюрьмы, там всё же какая-то жизнь, движение, природа, не будет следователей, быстрых на ручную расправу. Но Иван вполне разделял мнение Щукина, не раз говорившего, что тюрьма – лишь цветочки, а ягодки ждут в лагерях.
В этой камере Иван просидел около четырёх месяцев. За это время через неё прошло не менее двухсот человек самых различных специальностей, возрастов и культурного уровня.
Была группа артистов эстрады, в основном – молодых евреев. Они жались друг к другу и по вечерам под старинку замечательно пели грустные песни:
Дни идут, как уходит весною вода,
Дни идут, унося за собою года.
Время лечит людей,
И от всех этих дней
Остаётся тоска одна,
И со мною всегда она…
Или:
Когда простым и светлым взором
Ласкаешь ты меня, мой друг,
Необычайным цветным узором
Земля и небо вспыхивают вдруг.
Мы так близки, что слов не нужно,
Что[б?] повторять друг другу вновь,
Что наша близость сильней, чем дружба,
А наша дружба – крепче, чем любовь!
Свиданья час и боль разлуки
Готов делить с тобой всегда!
Давай пожмём друг другу руки –
И в дальний путь на долгие года!
Пели также чудесный романс Ивана Толстого:
Средь шумного бала, случайно
В тревоге мирской суеты
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты…
В камере с Иваном находился военный лётчик лет тридцати, с лицом, покрытым сетью глубоких коричневых шрамов – следов ожогов при аварии. Как-то раз, вернувшись после свидания с женой, он сказал: «Жена говорит, тяжело заболел Анатолий – это она о Ляпидевском, моём шурине. Она так выразительно на меня смотрела, что эту фразу можно понять только так: он арестован. Неужели и его забрали?»
Попал в эту же камеру и начальник Сретенской тюрьмы Адамсон, плотный, круглоголовый седой латыш в военной форме, с злыми глазами. Его, понятно, все сторонились, хотя, может быть, и напрасно.
Были и урки: два ширмача (карманники) и один бандюга-убийца. Они всё время негодовали, что им, «честным уркам», «пришили» политику. Ведь из «друзей народа», которых выпускали досрочно и к которым относились, как к заблудшим овечкам, они становились «врагами народа»! К другим заключённым они относились пренебрежительно и враждебно, чуть ли ни считая «контру» виновниками их ареста.
Был слесарь лет тридцати, с упрямым и умным лицом, называвший следователей за их грубую «работу» рыцарями тупого топора.
Был пожилой токарь с яйцеобразной «будкой», обрамлённой каким-то пухом, и маленькими хитроватыми глазками. Он много лет работал на заводе «Серп и Молот», участвовал в паешнике и за свой острый язык угодил в тюрьму. Потешал он всех своими стихами, среди которых были и такие:
Я философ, стою пред вами
И вижу жизнь свою впереди.
Когда в Кремле меня узнают,
То будет орден на груди!
Мечты-мечты, где ваша сладость?
В начале сентября Ивана вызвали «без вещей». Он думал, что это очередной допрос, но после долгого топания по коридору конвоир остановил его и постучал в дверь. Послышалось громкое «Да!», и Иван очутился в небольшой комнате, где находился лишь один человек в военной форме. Он жестом предложил Ивану сесть и сказал: «С вами говорит военный прокурор Московского военного округа Тамм».
Это «с вами», которого Иван не слышал от представителей власти почти полтора года, резануло по сознанию. Затем последовал совершенно необычный разговор: в мирных тонах, без ругани и криков.
«В связи с вашим заявлением, я в порядке надзора ознакомился с вашим делом. Накручено много, но прямо скажу: всё, что касается вашей тер-деятельности и шпионажа, – это … ня!»
Он приостановился, как бы давая слово Ивану, чем последний и воспользовался: «Очень рад, что вы пришли к этому, в общем-то, очевидному выводу. Действительно, все мои показания о террористической деятельности и шпионаже сплошная, не очень умная фантазия. Они – следствие известных вам методов, применяющихся следователями».
«Ну хорошо! Оставим этот вопрос в стороне. Я хочу спросить вас о другом. Положим, что ни в какой контрреволюционной деятельности вас обвинить нельзя. Но скажите, были ли у вас недовольства к существующим порядкам и чем именно?»
Казалось, пройдя тюремную школу, Иван должен был ответить отрицательно, твёрдо заявить, что никакого недовольства, никаких сомнений в отношении проводимой нашим мудрым вождём товарищем Сталиным политики у него не было и быть не могло. Но кривить душою он не мог. Ответил так: «Говоря откровенно, я не могу признать правильными проводимые в последние годы репрессии. И скажу, почему именно. Сошлюсь только на один тот дом, в котором живу. Почти в каждой из шестидесяти квартир этого дома в 1937 и 1938 годах были произведены аресты. Арестовали несколько десятков людей, которых я знал по много лет и в политической честности которых я не сомневаюсь. Как же я могу считать это правильным? Кроме того, я считаю, что коллективизация была проведена слишком поспешно, а это отрицательно сказалось на нашем хозяйстве».
Тамм составил краткий протокол, в котором констатировал отказ Ивана от ни в чём не подтверждённых и вынужденных показаний о его якобы шпионской деятельности и террористических намерениях. В протоколе была записана последняя часть его беседы с Таммом, в которой он говорил о своём отношении к политике репрессий и к коллективизации*. Иван подписал протокол и в сопровождении конвоира вернулся в свою камеру. //* О том, как проводилась в 1932 году коллективизация, И.Эренбург впоследствии писал: «Крестьяне в селе возле Томска рассказывали: “ Приехал один, говорит: кто хочет строить социализм, пожалуйста, иди добровольно в колхоз, а кто не хочет, пожалуйста, полное у него право; только я скажу прямо: с такими у нас один разговор – душу вон, кишки на телефон!!!”» И.Эренбург «Люди, годы, жизнь», ж. «Новый мир», № 11, 1961г., стр.154.
Он понимал, что в его «деле» наступил положительный перелом, но боялся строить иллюзии и старался не думать об этом, так как о каких-либо случаях освобождения из тюрем ни он, ни другие заключённые не знали.
Однако в конце октября, под вечер, его вызвали «с вещами». Наскоро простившись со Щукиным и ещё несколькими заключёнными, он вслед за конвойным пошёл по каким-то незнакомым коридорам и переходам. Открылась дверь, и он очутился в довольно просторной камере с несколькими деревянными лавками вдоль стен. Здесь было человек семь, только что сюда приведённых, как и он. Все нервничали, присаживались, вскакивали, опять присаживались, обращались друг к другу с вопросами: как вы думаете, что это означает? Выяснилось, что все присутствовавшие отказались от показаний и вызывались военным прокурором. Пошёл обмен мнениями. Некоторые говорили: «Ну, вот и дожили. Это – этап. Теперь нас отправят в лагеря. Больше надеяться не на что». Другие возражали: «Не может быть! Зачем же нас вызывал прокурор? По всем данным, нас должны освободить, хотя трудно в это поверить». Так прошёл вечер, наступила ночь, но никто не мог спать. Продолжали ходить по камере и обсуждать возможные шансы, приводили себя на всякий случай в порядок, насколько это было возможно.
В начале седьмого, когда забрезжил рассвет, стали по одному вызывать в смежную комнату. Вызвали и Ивана. Тюремный надзиратель сказал: «Вы освобождены. Подпишите подписку о неразглашении всего, что видели и слышали во время пребывания под следствием. Вот вам справка об освобождении».
Иван прочитал справку. В ней было сказано: «Освобождается в связи с отсутствием состава преступления». И на том спасибо!
Было около семи часов, когда он через боковую, незаметную с улицы дверь вышел из тюрьмы прямо на Новослободскую улицу. Он был в мятом костюме, вид у него был тусклый, небритый (успел отпустить в тюрьме порядочную бородку клином и усы). Радости не испытывал, на душе было смутно. Слишком много было пережито и передумано. Хотелось одного: скорее к жене, к детям, и узнать, что происходит в нашей стране.
Глава 7
На воле

В Наркомлесе, куда он пошёл устраиваться на работу, отношение к нему было опасливо-соболезнующим. Когда первый раз после долгого перерыва поднимался он по главной лестнице, навстречу попался инженер Зубков, известный всему Наркомату благодаря своей фамилии. До 1934 года он был Гитлером, а затем стал Зубковым. Но перемена фамилии ему не помогла. К великому его огорчению, все сослуживцы стали звать его Гитлер-Зубков. Так вот, этот самый Гитлер-Зубков, увидя его, почти закричал, не обращая внимания на многолюдье: «А, Башкиров! Вот встреча! Не ожидал вас увидеть! Ну что, здорово били?»
Понятно, что от ответа на такой вопрос Иван уклонился.
От своего товарища Т.К. Петрова (впоследствии зам. наркома) он узнал о массовых арестах сотрудников Наркомата. Помимо последовательных арестов, одного за другим, наркомов С.С.Лобова, В.И.Иванова, Альберта, был «изъят» ряд начальников главков и отделов, а также таких блестящих специалистов, как П.П. Шведчиков (главный инженер Наркомата), Е.Д.Рубинчик и многие другие. От этого перечня становилось жутко. Уцелевшие притихли, замкнулись, боялись сказать «лишнее слово». Активно-развязно вели себя только сексоты, которых легко было узнать по этому признаку. Всё это не радовало.
Радовало другое – встреча с настоящими людьми, не потерявшими лица в эту эпоху «удушения духа». Так, по поручению, данному на всякий случай в тюрьме К.С. Блекловым, Иван позвонил его жене Е.Т. Блекловой. Она попросила обязательно зайти к ней. Условились о дне. И велико было удивление Ивана, когда он застал у неё целую компанию. Были писательницы Благинина и Поступальская, критик Абрамов, художник В.В. Андреевич, артист Н.В. Литвинов (ныне заслуженный артист РСФСР). Все они очень тепло приветствовали Ивана; оказалось, что они собрались у Екатерины Терентьевны по случаю его визита. Было много разговоров и расспросов о Константине Степановиче, был потрясающий ужин, коронным блюдом был бараний бок с гречневой кашей. Было много вина и фруктов. А главное – было много душевного тепла и чуточка веры в будущее (с Екатериной Терентьевной Иван встречался до самой её кончины, последовавшей в 1977 году).
Позвонил также Иван писателю Иваневу, с которым у него были очень хорошие отношения. По настоянию Иванева, встреча состоялась у него, в Лоскутном переулке (этого переулка, находившегося недалеко от Исторического музея, давно не существует). Они долго беседовали под коньяк с чёрной икрой, говорили о тяжёлых днях и светлых надеждах.
Не побоялся пригласить Ивана к себе на квартиру его старый друг Ф.М.Бутов, крупный работник ЦК партии, пройти к которому можно было только через специальный пост, установленный у него в вестибюле. При этом он сам должен был подтвердить по телефону дежурному, что Ивана следует пропустить. С ним тоже был обстоятельный и вполне откровенный разговор. Впоследствии он был первым секретарём ЦК Компартии Молдавской ССР, затем – заместителем прокурора РСФСР и в 1953-54 годах принимал активное участие в освобождении заключённых.
Наконец, в начале 1940 года к Ивану на квартиру, под вечер пришёл С.Д. Головцов, его бывший сокамерник. В тюрьме они обменялись адресами (запомнив их на память) и условились в случае возможности найти друг друга. Когда в передней раздался его голос, Иван сидел в ванне и был весь в мыле; в таком виде он выскочил в переднюю, они крепко обнялись и расцеловались. Затем, выполняя свой тюремный замысел-фантазию, они решили отпраздновать встречу в ресторане. Но ни в «Национале», ни в «Метрополе» они не нашли тех вкусных блюд, на которые рассчитывали и которые там подавали до 1938 года. В порядке опыта, они зашли в новый для них ресторан «Москва» и там кое-как поужинали. Настроение было чуть-чуть подмочено, но не настолько, чтобы омрачить радость встречи. Впоследствии они часто встречались как в 1940 году, так и после войны (до самой его кончины).
К этому времени у Ивана наступила реакция на тюремную жизнь. Сдало здоровье, одолела слабость, иногда наступали пробелы в памяти, настолько большие, что несколько месяцев 1940 года оказались почти полностью вычеркнутыми из жизни. Его обследовали, установили инвалидность первой группы, назначили мизерную пенсию. Он оформился в ЦНИИ МОДе, где работал раньше, и приступил к доработке своей, почти законченной, темы «Перспективный план развития лесной промышленности СССР». К концу октября работа была закончена. В это же время он получил предложение от Госплана УССР прочесть на заседании Госплана доклад по этой теме и выехал в Киев.
Хотя Иван не был военным и проезд из Москвы в Киев был сравнительно быстрым, ему бросилась в глаза явная переброска войск к западной границе. В этом направлении один за другим шли воинские эшелоны, и у него создалось впечатление, что идёт подготовка к войне, а что противником будет Германия – было ясно, несмотря на Пакт о ненападении и заверения нашей прессы о хороших отношениях с Германией.
Но в Киеве, готовясь к докладу, не успел он прожить и три дня, как в гостиницу пришла телеграмма, смысл которой был понятен только ему, а содержание сразу ударило обухом по голове и изменило все его планы. Жена телеграфировала: «У Златы на именинах было много гостей зпт после она опять заболела». Этот текст расшифровывался так: его сестру Злату, которая была арестована в 1938 году* незадолго до него и выпущена почти одновременно с ним, опять арестовали. //* [Объяснения к этой сноске нет.] Другого смысла быть не могло.
Иван сразу принял решение ехать в Москву. Но чтобы избежать ареста в Киеве или на вокзале в Москве, он решил следовать традициям конспираторов. Прежде всего, уложил свои вещи в чемодан, сунув туда же ненужные материалы доклада. Затем, рассчитавшись в гостинице и сказав, что нашёл комнату у знакомых, отправился на вокзал и сдал вещи в камеру хранения. Билета ни на этот день, ни на следующий достать не смог и купил билет, по которому мог выехать через два дня. Время он использовал так: пошёл в парикмахерскую и сбрил бороду и усы; пошёл в магазин головных уборов и купил кепку, а шляпу оставил на одном из прилавков; зашёл в аптеку и купил очки в массивной роговой оправе, выбрав такие, чтобы сносно видеть. Убедившись, что этот маскарад его несколько преобразил, он направился из центра города в боковые улицы – в поисках ночлега на два дня. Посмотрев несколько комнат в квартале, заселённом преимущественно евреями, он остановился на угловой комнате, имевшей два выхода: один на улицу, другой во двор. Хозяйке, пожилой еврейке, он заявил, что прописываться не будет, так как проживёт всего два-три дня. Это стоило пару лишних рублей в сутки, против чего она, разумеется, не возражала. Было видно, что хозяйка смотрит на него с некоторым подозрением, но она его успокоила, сказав: «Насчёт милиции вы не беспокойтесь. У меня отношения с участковым хорошие, меня не проверяют». После такого заявления Иван решил остаться у неё. На следующее утро он пошёл пройтись [NB] по городу. Настроение было нервное, злое. Почему не хотят оставить его в покое? Кому он мешает?
Углубившись в невесёлые думы, шёл он по какому-то бульвару и сильно вздрогнул, услышав возглас: «Башкиров, ты?! Вот так встреча! Как ты изменился, я едва тебя узнал. Что ты тут делаешь?»
Это был М. Яковлев, бывший сослуживец Ивана, которого он не видал лет пять. Иван его знал, когда он пришёл на работу прямо со школьной скамьи, молодым инженером [это особенность того времени – из школы в инженеры, или «школьная» в переносном смысле?], начинавшим свою трудовую жизнь. Физически он не очень переменился, был всё тем же сухощавым, подвижным смугловатым брюнетом явно цыганского типа, с большими чёрными глазами; таких любят женщины. То, что он быстро узнал Ивана, не понравилось последнему, хотя легко объяснялось. Когда они знали друг друга, у Ивана так же не было бороды и усов и носил он кепку, так что новостью были только очки. Но Иван помнил, что Яковлев – хороший товарищ, и рассказал ему свою эпопею вплоть до того, что его, по всем данным, должны арестовать, хотя убей его Бог, если он знает за что. Яковлев предложил идти завтра в ресторан, пообедать. В ресторане они просидели около часа, выпили грамм по 150 водки и по паре бутылок украинского пива. Затем расположились на одной из скамеек бульвара под неярким, чуть тёплым ноябрьским солнцем. Вспоминали эпизоды из совместной работы, вспоминали общих знакомых, в отношении доброй половины приходилось добавлять: «ведь он арестован» или «ведь у неё арестован муж». Затем Яковлев перешёл к «существу вопроса»: «У меня из головы не выходит то дурацкое положение, в котором ты очутился, Иван. Есть к тебе предложение: поедем со мной в Одессу. Я ведь тебе говорил, что являюсь начальником – директором номерного завода. Зачислю тебя к себе на завод, поработаешь с полгода, а тем временем о тебе забудут. Не очень-то ты им нужен, всё это – проформа. А может, понравится в Одессе, останешься там, семью перевезёшь. Вот тебе мой совет».
Предложение было вполне реальным, но Иван никак не мог примириться с мыслью, что ему неизвестно почему нужно скрываться, никакой логики в этом не видел (хотя она и была). Он был вроде мифической птички, загипнотизированной змеёй: птичка сама ползёт в пасть змеи. И Иван ответил: «Большое тебе спасибо, Миша, за товарищеское отношение. Это сейчас большая редкость. Ещё раз спасибо, но в Одессу я не поеду. Поеду в Москву, а там – что будет!»
Так они и простились, а через день Иван уехал в Москву.
В Москве «конспирация» продолжалась. Важно было выйти с вокзала и оторваться от возможного «хвоста». Домой ехать было, по меньшей мере, неблагоразумно. Иван долго «циркулировал» и успокоился лишь тогда, когда убедился, что из вагона вышел один. Затем позвонил Е. Т. Беклешовой, попросил разрешения зайти. Рассказав ей о своём нелепом положении, он добавил, что если у неё возникают какие-либо опасения, то он тотчас же уйдёт. Она ответила: «Как вам не стыдно? Вы что, не считаете меня за человека? Оставайтесь, конечно! Какие могут быть разговоры! Борис уехал в экспедицию, устроиться есть где. Отдыхайте, примите ванну, а я позвоню вашей жене».
Иван заверил Екатерину Терентьевну, что пробудет у неё не больше двух-трёх дней, до выяснения положения. Часа через полтора приехала его жена, подтвердила арест сестры. Вечер прошёл в невесёлых разговорах. Ничего утешительного не было.
Оказывается, сестра Ивана по некоторым признакам предчувствовала, что ей опять угрожает арест, и позвонила Томму [Тамму? – см. раньше] с просьбой защитить её. Томм ответил: «Не знаю, почему у вас такие мрачные предположения. Впрочем, жизнь сейчас полна всяких зигзагов, но я не в силах что-либо сделать для вас, помочь ничем не могу».
К Ивану на квартиру, правда, не приходили, по-видимому, зная, что его нет в Москве. Жена рассказала также, что муж сестры Ивана, Лев Валерианович Жебунов (потомок народовольца) исчез из Москвы. Своей старенькой маме, жившей отдельно, он рассказал, что по дороге к себе домой встретил соседа, тот шепнул ему, что его жену, сестру Ивана, забрали. После этого он и пошёл к маме, собрал вещички и куда-то уехал. Позднее Иван узнал, что уехал он почему-то в Конотоп (может, помнил о Хулио Хуренито, совершившего свою последнюю, предсмертную поездку в этот город). Там он устроился библиотекарем и проработал две недели, А затем его, как и Ивана, потянуло в Москву. А надо сказать, что с детства он был инвалидом, кости правой щиколотки у него были деформированы, он носил специальную обувь и передвигался с трудом, опираясь на палку, а иногда на костыль. Так вот, этот инвалид приехал в Москву к маме, она собрала в защитного цвета рюкзак смену белья, килограмма три чёрных сухарей и вместе с ним отправилась на Лубянку-4. Эта пара – хромой, опирающийся на костыль Лёвушка с рюкзаком на спине и его старая, седая, сгорбленная мама – пришли туда. Лев Валерианович назвался дежурному и заявил: «Я знаю, меня разыскивают, хотят арестовать. Так я, как видите, сам к вам явился».
Даже для видавшей виды Лубянки эта «добровольная явка» была столь фантастической, столь отличной от обычной рутины, что через несколько минут в приёмную сбежалось около двух десятков оперуполномоченных и следователей, чтобы посмотреть эту оригинальную пару.
А дальше всё пошло по проторенной дорожке. Жебунова тотчас арестовали, посадили в тюрьму, а затем, в порядке особой милости, постановлением Особого совещания дали ему пять лет ссылки в какой-то глухой посёлок Тобольского севера.
Странное это явление – добровольные явки. Ведь и Жебунов, и Иван, и его сестра, и много тысяч таких же «преступников», несомненно, могли избежать повторного ареста. Для этого нужно было только уехать в другой город, порвать с обычной средой и переждать очередную волну репрессий. Для любого настоящего преступника это было бы очень нехитрым делом. Но в Иване (и таких, как он) коренилось возмущение тупой бессмыслицей происходящего. Во имя чего он должен был переходить на нелегальное, по существу, положение и коверкать свою жизнь? Да и есть ли в этом смысл? При нашей системе повального шпионажа [лучше «шпионства»] и доносов такому «нелегалу», не имеющему соответствующего опыта, трудно надолго закрепиться на месте. Ведь к настоящей конспирации они не были подготовлены, и любой управдом, любой дворник, любой сосед легко найдёт в них «тёмные пятна». Не лучше ли положиться на судьбу и пойти на дальнейшие испытания? Слишком много было в таких, как Иван, нелепой интеллигентщины, прямодушия и, как это ни странно, подспудной веры в социализм, в справедливость. Сказывались тенденции, которые он впитал в себя от прошлого поколения.
У Екатерины Терентьевны Иван провёл два дня, а потом стал жить у себя дома. Правда, жизнь эта напоминала заячье существование. Он старался меньше бывать дома, уходил спозаранку, бродил по Москве, а возвращался вечером, смотрел на кухонное окно пятого этажа, выходившее на улицу. Пароль был такой: если окно было освещено и на нём висела цветная тряпка, он смело шёл домой.
Кроме Екатерины Терентьевны нашлись ещё люди, не боявшиеся его принимать и даже предлагавшие ему помощь. Так, хороший его знакомый, старый чекист, а затем крупный хозяйственник, Александр Яковлевич Перцев предложил: «Приезжай-ка ко мне на дачу в Малаховку. Можешь там жить один или с женой, как тебе удобнее. Ты ведь им нужен для выполнения плана, а через полгода эта кампания пройдёт, волна прокатится, о тебе забудут. Можешь поверить моей опытности».
Иван сердечно поблагодарил Перцева, но и от этого варианта отказался. Трудно сказать, был ли он прав. Пожалуй, да.
Дома он прожил недели три. По ночам лежал и прислушивался, не слышно ли шагов по лестнице, не идут ли за ним. В конце ноября пришли, но не ночью, а часов в шесть вечера. Пожаловали двое «оперов» в сопровождении дворника. Предъявили ордер на арест, сделали очень поверхностный обыск, ничего не изъяли. Все члены семьи Ивана – жена, тёща, сын – держались отлично, без ненужных вопросов, без каких-либо ламентаций. Только молодая домработница горько плакала и утирала слёзы передником. Вся процедура продолжалась не более получаса. Затем его увели.
Глава 8
Снова тюрьма

Ивана опять доставили на Малую Лубянку-9, обыскали и посадили в бокс размером 1х2 метра. И здесь он почувствовал полную апатию, ни о чём не хотелось ни думать, ни вспоминать. Он расстелил на цементном полу своё тёмно-серое демисезонное пальто, пристроил руку под голову и заснул. Спал без всяких снов, крепко и долго, пока дежурный не открыл бокс и не просунул кружку кипятку и пайку хлеба. Из этого Иван понял, что наступило утро.
Так прошло три дня. Его кормили, давали на обед баланду, а на ужин – миску каши, выпускали в уборную, но, вопреки традиции, не вызывали. Впечатление было такое, что о нём просто забыли. На четвёртый день его вызвали к следователю. Состояние апатии продолжалось, и он даже не взглянул на следователя, во всяком случае, не стал его рассматривать и никак не зафиксировал в своей памяти.
Следователь задал ему вопрос: «В деле указано, что вы отказались с ним ознакомиться. Хотите это сделать сейчас?»
Тут Иван обратил внимание на то, что на столе лежали семь объёмистых томов «Дела» 1938-39 годов. В своё время, в 1939 году, ему предложили ознакомиться с этим «Делом», но посмотрев первые страницы тома и увидев, что всё это – сплошная галиматья об «антисоветской организации», в которой он якобы участвовал, но фамилии всех «членов» которой, кроме его сестры и Жебунова, были ему абсолютно неизвестны или известны только понаслышке, он действительно отказался тогда от чтения этой ахинеи. И он снова подтвердил свой отказ.
«Тогда я зачитаю показания, данные вами прокурору».
И он процитировал сделанное Томму [? – Тамму? (см. гл. 6)] заявление о том, что Иван считал неправильной политику репрессий и скороспелую коллективизацию. Последовал вопрос: «Вы подтверждаете своё показание?»
«Да, подтверждаю».
На этом десятиминутное пребывание у следователя закончилось, Ивана отвели в бокс и в тот же день отвезли в Бутырку.
Камеры Бутырской тюрьмы были по-прежнему переполнены. Много было таких, как Иван – «повторных». Не хотелось «рыцарям тупого топора» лишаться своих жертв, ох как не хотелось! С окружающими он не знакомился и не сближался, им владела апатия, восприятия жизни как-то резко притупились. Это и понятно. Перспектив никаких не было, вернее – перспективы самые мрачные. Впереди лагеря. Жена добилась свидания с ним, привезла кое-какие тёплые вещи. Перед этапом его и ряд других заключённых вызвали «с вещами». Их, человек с сотню, собрали в большой комнате и здесь каждого ознакомили с его «Делом». Ивану дали прочитать выписку из постановления Особого совещания НКВД, в котором было сказано, что он приговорён «за антисоветскую агитацию к восьми годам заключения в исправительно-трудовых лагерях, с зачётом тюремного заключения в 1938-40 годах». На какую-либо статью советского законодательства ссылки не было. Значит, его разговоры с близкими друзьями, в которых они негодовали на политику репрессий, были квалифицированы как «антисоветская агитация».
Ну что ж, для эпохи сталинской диктатуры, созревшей на провокациях и крови миллионов невинных людей, это было логично.
Ночью заключённых в «чёрных воронах» [привезли] на Ленинградский вокзал и погрузили в состав из зелёных классных вагонов с зарешеченными окнами. В каждое отделение с двумя нижними и двумя верхними лавками набили человек по двадцать, заключённые сидели друг у друга на коленях и между ног в проходе. Лишь счастливчики устроились попарно на верхних лавках. Все молчали. Настроение было не из весёлых, говорить не хотелось. Куда их везли, они, разумеется, не знали. Под равномерное движение поезда, несмотря на крайне неудобные позы, почти все задремали. Усталость брала своё. Утром они получили по пайке хлеба и кружке кипятку, а к вечеру их привезли в Ленинград, на Московский вокзал, а оттуда в сортировочную тюрьму «Кресты».
Эта тюрьма отличалась своими особенностями. Там были большие заставленные топчанами камеры, разъединённые металлическими решётками. В решётках были такие же решётчатые двери с незамкнутыми запорами, так что эти камеры сообщались друг с другом. Народа было уйма, всё двигалось, мельтешило, говорило, кричало, ругалось, торговалось. Если урки не преобладали, то, во всяком случае, их было очень много. И они на глазах Ивана не раз прибегали к насилию, отнимая у «контриков» понравившиеся им вещи. Действовал закон джунглей. В каждом углу слышалась блатная «музыка»* урок. //* – речь, разговор. Жизнь тюрьмы походила на «калейдоскоп людей и лиц, племён, наречий, состояний». Этим «Кресты» напомнили Ивану Лондонскую долговую тюрьму в описании Диккенса («Посмертные записки Пикквикского клуба»). Учтя обстановку, Иван променял на махорку и сахар бывшие у него хорошие носильные вещи и остался в одежде, которая ничем не могла соблазнить урок.
Часть 2-я
Лагерная быль

Глава 9
Беломорск

Состав остановился. Послышалась команда: «Выходи из вагонов!»
Один за другим заключённые стали прыгать в глубокий снег и присаживаться, как полагалось, на корточки. Кругом была тьма. Лишь изредка, с трудом можно было отгадать тёмные силуэты небольших отдельных строений неизвестного посёлка, растянувшегося вдоль железнодорожной линии. Вот она, глухая провинция! Только вдали маячила одна яркая точка.
«Разберись по три! Предупреждаю: шаг влево, шаг вправо будет считаться попытка к побегу. Будем стрелять без предупреждения!»
И вот колонны в сопровождении конвойных и повизгивающих на поводках овчарок двинулась к светящейся вдали вахте. Оказывается, заключённых доставили в Беломорское отделение Сороклага. На вахте их рассортировали по статьям и специальностям. Ранним утром, ещё в полной тьме, стали этапировать в места заключения.
Иван попал в лагерный пункт, расположенный километрах в трёх от Беломорска. Основным назначением этого лагерного пункта, да, по-видимому, и всего Сороклага, было строительство железнодорожной линии Беломорск – Обозёрская с выходом на линию Архангельск – Москва. Дорога эта была закончена в начале войны и имела большое стратегическое значение, так как с того времени, когда немецко-финские войска захватили ряд участков железной дороги Мурманск – Ленинград, расположенной южнее Беломорска, по этой дороге осуществлялись перевозки военных грузов и продовольствия, доставляемых союзниками в Мурманск.
Лагерный пункт состоял из десяти бараков, в каждом из которых помещалось человек по пятьдесят. Пройдя вместе с вновь прибывшими санпропускник, Иван попал в один из общих бараков. Население барака состояло на две трети из урок и бытовиков и на одну треть из «политических». Кроме сплошных деревянных нар с редкими проходами между ними, никакой «обстановки» не было. На нарах лежали набитые соломой матрацы и такие же подушки. Каждому полагалось пара простынь и одеяло.
На следующее утро, в семь часов, всех повели работать на трассу. Идти к месту работы приходилось около трёх километров. Предварительно из кладовки были розданы инструменты: тяжёлые ломы, кирки и лопаты. Работа заключалась в рытье траншей в очень тяжёлом грунте: промёрзшем торфе. Приходилось сначала действовать ломом, отбивая крупные кубические куски, затем дробить киркой на более мелкие и выбрасывать лопатой. Без большой силы, уменья и сноровки эта работа была очень тяжёлой. Большую часть дня приходилось работать в темноте, солнце показывалось только часа на два. Норм никто не выполнял, в лучшем случае получалось 50-60% нормы, а у большинства лишь 20-30%. Давал себя чувствовать и мороз в 15-25 градусов. Одеты были все кое-как, передохнуть было нельзя, мороз с ветром быстро прохватывал, и приходилось снова хвататься за лом и работать до пота. Особенно мёрзли руки в холщёвых рукавицах, державшие холодный лом. Горячую пищу привозили далеко не каждый день, пайка в 800г. незаметно съедалась до полудня. К четырём часам шабашили и возвращались в барак с чувством звериного голода. Ивана спасало то, что у него было немного денег.
Ему на всю жизнь запомнилось, как после первого рабочего дня он поспешил купить в ларьке шесть больших, величиной с здоровенную ладонь горячих пирожков с повидлой [так в машинописи] и разом съел их. Удивительно, как только от этого не получился заворот кишок. Похлебав горячей жидкой баланды, он купил ещё четыре пирожка – на ужин. Занимал он на нарах угловое место, а соседом его был урка, лет двадцати пяти, крепко сложённый, с волнистыми русыми волосами, приятным лицом и лучистыми голубыми глазами. Часа через два Иван проснулся и решил поужинать. Но как он ни искал пирожков, старательно уложенных под подушку, их не оказалось; сосед лежал с мечтательным видом и смотрел в потолок. Иван сказал ему о пропаже. Трогательно было смотреть на его негодование: «Ах гады, ах жлобы проклятые! Увели твои пирожки! Я-то отходил всего на полчаса, вот шпана и воспользовалась!» Иван не сомневался, что пирожки «увёл» сам сосед. Ему даже казалось, что он слышит, как пирожки приятно урчат в брюхе этого соседа. Ну что ж, наука!
Как-то вечером в барак привели новую партию заключённых. Почти все отдыхавшие вскочили с нар. Образовалась толчея. Пошли расспросы. В бараке, освещённом одной слабой лампой, стояла полутьма. Вновь пришедшие понемногу расселись, цепко держа свои «сидоры»*. //* – мешок, узел, рюкзак. И вдруг среди многих лиц мелькнуло что-то знакомое Ивану, он стал всматриваться. Конечно же, это Больмон, тот старый партиец, с которым Иван сидел в Бутырках. Но узнать его было трудно. Он сильно постарел, но главное – всё лицо его было в затёкших кровавых ссадинах, как у заправского клоуна. На вопрос Ивана он рассказал следующий классический случай: «Не удивляйтесь. То, чего не могло быть на старой каторге, мне с лихвой пришлось пережить здесь. Вчера, когда нас везли из «Крестов», в вагоне ко мне привязались двое урок. У меня с собой были чемодан и рюкзак. Они говорят: “ Продай, дед, барахло, тебе всё равно три дня до смерти осталось.” Я ответил, что надеюсь ещё прожить [пожить?], умирать не собираюсь, но они продолжают своё: “ Продай, пока с тобой по-хорошему говорят, а в лагерях ты и месяца не протянешь, там тебе уже приготовлен деревянный бушлат*.” //* гроб Я продолжал отказываться. “ Не хочешь по-хорошему, добром, – отдавай так!” К ним пристало ещё двое урок, и они стали вырывать вещи у меня из рук. Хотя мне за шестьдесят, но силёнка у меня ещё есть, я стал отбиваться, крепко смазал одному из них по физиономии, стал просить помощи окружающих, надеясь, что кто-нибудь мне поможет, но все как воды в рот набрали. Финал – меня крепко избили, а все мои вещи забрали».
Ивану было его очень жаль, он делился с ним чем мог, но это была капля в море.
На этой каторжной работе Иван протянул около месяца, но чувствовал, что долго ему не выдержать. В конце января он познакомился с нормировщиком лагпункта, чахоточным Суховым. Этот Сухов (заключённый, конечно) работал один, и ему трудно было справляться с работой, заключавшейся в нормировании операций по прокладке железнодорожного полотна и в учёте выполнения нормы, от которой зависел рацион заключённых. По его просьбе Ивана назначили ему в помощь и перевели в барак ИТР.
Условия в этом бараке были относительно сноснее, каждый имел железную койку или топчан с набитым соломой матрацем и такой же подушкой. Около некоторых кроватей стояли тумбочки. Постельное бельё менялось раз в две недели. Каждые десять дней заключённых водили в баню и одновременно подвергали дезинфекции одежду и одеяло. Еда также была более или менее сносной: хлеб давали по 600 грамм, в рацион входили овощи и рыба, изредка – мясо, но не хватало жиров, да и порции были маленькие, так что досыта не наешься. Работали с семи утра до шести вечера, с часовым перерывом на обед. На лагпункте была небольшая библиотека, так что по вечерам большинство занималось чтением, некоторые играли в домино, шашки, шахматы. Начальником Беломорского отделения Сороклага был Козинец, проявлявший разумное отношение к заключённым. Те из них, которым приходилось с ним сталкиваться, говорили о нём как о человеке строгом, но справедливом. Многие урки и даже некоторые «контрики» были расконвоированы, то есть имели право свободного хождения в черте города.
В марте 1941 года Ивану поручили восстановление «раскулаченного» лесопильного цеха, состоявшего из двух хороших болиндеровских лесопил, обрезных и торцовочных станков. В помощь выделили одного механика и двух разнорабочих. Сроку дали три месяца, и работать пришлось не покладая рук с утра до вечера, не считаясь с положенным отдыхом.
В середине мая к Ивану совершенно неожиданно приехала жена. Оказывается, она обратилась в Москве в Главное управление лагерей (ГУЛАГ) с просьбой о свидании. Спустя два месяца ей ответили, что свидание может быть предоставлено на один час в присутствии конвоя, причём ответ исходил от Управления Сороклага. Этот ответ она разорвала и поехала в Беломорск, захватив с собой целый чемодан вкусных вещей, папиросы, сапоги и кое-что из одежды. Приехав в Беломорск, она пошла в Управление Сороклага и сказала соответствующему чину, что она подавала просьбу о свидании, не дождалась ответа и решила приехать сама. Чин ответил, что ей было послано разрешение (то самое, о котором сказано выше). Она стала ему возражать, что смешно было бы приезжать из Москвы, чтобы иметь свидание на один час. Но в этот момент она заметила, что какой-то невзрачный мужчина (по-видимому, расконвоированный, как она потом догадалась) делает ей знаки рукой. Прекратив препираться, она направилась к этому мужчине и вслед за ним вышла на улицу.
«Напрасно вы разговариваете с ними, – сказал он. – Их ни в чём не убедишь, это глухая стена. Идите лучше в отделение и обратитесь к Козинцу. Думаю, что он разрешит вам свидание».
Так она и сделала. По её словам, Козинц оказался довольно культурным человеком с интересной наружностью. Она рассказала ему о своей эпопее, делая упор на том, что ответа не получила и приехала на свой риск, надеясь, что свидание ей дадут; но такое «свидание», как ей предлагают, это издевательство, незачем было для этого ехать. Козинец поинтересовался, где она работает, и узнав, что она является ответственным сотрудником Министерства рыбной промышленности, ненадолго задумался, затем сказал: «Конечно, вы поступили очень неосмотрительно, приехав не дождавшись ответа, но раз уж вы здесь, я разрешу вам свидание на трое суток. Вам дадут комнату на вахте, вашего мужа освободят от работы, и вы сможете прожить с ним это время».
Трудно описать радость жены и те слова благодарности, которые у неё вырвались.
На следующее утро она в сопровождении конвойного, несшего чемодан, пришла на вахту и получила отдельную комнату. Конвойному она дала две коробки «Казбека», чем он остался очень доволен. К такому способу расплаты за услугу [ой, лучше «платы»], оказавшемуся очень эффективным, она прибегала и в дальнейшем. Ивана утром предупредили, что к нему приехала жена и он на три дня освобождён от работы, а жить разрешают на вахте. Стоит ли говорить о том, какая это была огромная радость.
Известие об этом молниеносно распространилось среди заключённых. Многие поздравляли Ивана и все удивлялись этому приезду. Если в предыдущие годы ко многим заключённым приезжали их жёны, матери, отцы, то в этом году это был первый случай. У других появилась надежда, что и они могут рассчитывать на приезд родных. Настроение у многих сразу поднялось на несколько пунктов.
Иван прожил с женой три дня. Жена готовила на вахтёрской плите горячую пищу, угощала его какао, московскими калачами с маслом, рыбными деликатесами. С дежурными вахтёрами отношения установились настолько хорошие, что они приносили даже водку (не забывая при этом и себя). Иван с женой тщательно подсчитали, сколько ему остаётся сидеть: выходило шесть с небольшим лет, а точнее – 2305 дней. Жена утешала его, что это не так уж много, что каждые полгода она будет к нему приезжать. Он соглашался с ней, но сам невольно вспоминал, что людям, отсидевшим своё, как правило, дают новые сроки.
На третий день жена поехала в отделение и упросила Козинца дать нам [NB!] ещё четыре дня, он был в хорошем настроении и согласился, но предупредил, что со следующего дня Иван обязан выходить на работу, а всё остальное время может проводить с ней на вахте. Это опять было большой радостью.
Так прошла целая неделя. За это время Иван успел пополнеть, посвежеть. Видя воочию результаты своих забот, жена решила ещё раз попытать счастья и опять пойти к Козинцу. Иван возражал, выражал сомнения и опасения, но она убедила его: «Я попрошу извинить меня за назойливость, скажу, что за эту неделю ты очень поправился и будешь работать с двойной энергией; скажу, наконец, что это моя последняя просьба, что на этот раз я больше к нему не приду. Чем я рискую? – в худшем случае он откажет, а может быть, мы получим ещё три дня».
Ивану не верилось в успех этого шага, но Козинец решил до конца быть великодушным и разрешил им пробыть вместе ещё три дня. Все эти десять дней на лагпункте среди заключённых царило заметное оживление. Многие стремились хоть мельком взглянуть на жену Ивана, подходили возможно ближе к помещению вахты, и если видели её в окне, то в знак приветствия махали рукой. У неё же не раз на глаза набегали слёзы, и она расспрашивала Ивана о его несчастных товарищах.
В конце мая жена уехала. Иван продолжал жить отблесками проведённых вместе дней. Настроение было бодрое, работа по восстановлению лесопильного цеха спорилась.
Утром 22 июня через расконвоированных все заключённые узнали о наступлении фашистской Германии на СССР. В тот же день почти у всех расконвоированных были отобраны пропуска. Несколько дней заключённых не выводили на работу, и они слонялись по лагпункту и на все лады обсуждали известия о катастрофическом отступлении наших войск. Один псих (или симулянт?) из военных, здоровенный рыжий детина лет сорока пяти, с хитрющими глазками, быстрыми шагами циркулировал по лагпункту, останавливался около крылечек и начинал крутить воображаемый телефон. Следовали выразительные монологи: «Климент Ефремович, дорогой, как же так можно?! Ведь сам учил: чужой земли не хотим, своей ни пяди не отдадим. А мы драпаем! Принимай срочные меры! Немедленно останови отступление! Задание: немедленно перейти в наступление по всем фронтам!» У другого крылечка он «вызывал» Буденного: «Ало! Ало! Семён Михайлович! Что у тебя на южном направлении? Понимаю, понимаю, лозунг “ Пролетарий, на коня!” теперь не подходит. На конях с танками и самолётами не поборешься! Трудно, говоришь, поворачиваться? Трудно, а надо! Моё задание: 26-го в 00 перейти по всему южному фронту в контрнаступление!» Затем следовала очередь наркома Тимошенко: «Ало! Семён Константинович? Как дела? Слушаю. Слушаю… Прошу учесть, что западное направление является центральным. Говоришь, не подготовились? Как же так, времени разве не было? Плохо, плохо, голубчик! Ну что ж, исправляй ошибки на ходу, организуй железный отпор». Вокруг него собирались кучками, слушали, смеялись, подначивали.
С 24-го июня над лагпунктом стали по несколько раз в день (в одно и то же время) пролетать немецкие самолёты. Летали они на небольшой высоте, метров триста-пятьсот. Стали слышны разрывы бомб. Немцы бомбили головные сооружения Беломорско-Балтийского канала и железнодорожную линию. Характерно, что во всём этом районе, густо усеянном лагерями, случаев бомбёжки лагерей не было. Следовательно, немецкое командование располагало точными данными обо всех наших объектах, шпионаж был поставлен у них образцово.
В один из таких дней Иван, вместе с большой группой заключённых, наблюдали за немецкими самолётами. Находившийся среди них расконвоированный урка поделился с ними новостями: «Вчера, говорят, на Москву большой налёт был. В бомбёжке участвовало 1000 самолётов. Что-то от Москвы осталось?»
Иван возразил, что эта цифра преувеличена, по крайней мере, раз в десять, что навряд ли у немцев имеется такое количество самолётов во всём воздушном флоте. Большинство с ним согласилось. Вообще самых нелепых слухов, вплоть до высадки немецких десантов у нас под боком, распространялось множество, причём источником этих слухов были бытовики и урки.
С началом войны имевшиеся на лагпунктах радиоточки были демонтированы. Но 3 июля вдруг был включён громкоговоритель, и заключённые в последний раз слушали радиопередачу. Передавали знаменитую речь Сталина, в которой этот людоед впервые обратился к народу, называя советских людей «братьями и сёстрами». На следующий день заключённые узнали, что ГУЛАГом отдан приказ о переводе всей 58-ой статьи на общие работы (в отношении врачей этот приказ осуществлён не был).
Глава 10
Большая Кяма

Через несколько дней этот приказ привели в исполнение, совершенно не считаясь с потребностями ещё не законченного строительства железной дороги. «Политических» стали рассылать по другим лагпунктам. Вместе с партией человек в пятьдесят Иван попал в лагпункт около станции Большая Кяма, расположенной километрах в 270 к юго-востоку от Беломорска на той же строящейся линии Беломорск – Обозёрская. Этот лагпункт был из неблагоустроенных. На участке примерно 200х300 метров стояло пять кое-как сколоченных и плохо проконопаченных бараков из старых досок и брёвен. В бараках было по два ряда сплошных нар – и больше ничего. Имелись также маленький медпункт на три койки, кухня и баня. Территория была обнесена высокими, трёхметровыми жердями и несколькими рядами колючей проволоки. На её длинных сторонах имелось по три караульных вышки для стрелков, четыре по углам и две посередине на каждой из [коротких?] сторон [непонятно, или только на длинных сторонах: четыре по углам и по одной в середине?]. К центру одной из длинных сторон примыкало помещение вахты, где находился дежурный наряд.
Работать пришлось по отсыпке железнодорожного полотна; но так как в этой местности грунт вдоль трассы был в основном песчаный, работать было несравненно легче, чем рытьё траншей в промёрзшем торфе. Единственным орудием производства была лопата. Но и здесь большинство выполняло менее половины нормы. Был только один работяга, пожилой, но крупный и сильный армянин, в прошлом учитель, перевыполнявший норму.
Питание резко ухудшилось. В рационе остались только пайка по 600 грамм, баланда с мучными галушками или перловой крупой, картофель с микроскопической дозой подсолнечного масла и кипяток. Есть хотелось всё время.
На работу «зеков» (заключённых) выводили в сопровождении конвоя с собаками, с известным предупреждением: «Шаг вправо, шаг влево считаю за побег, будем стрелять без предупреждения». Но на месте работы конвой оставлял заключённых в покое. Они делали что хотели: понемногу работали, а когда донимал гнус, сидели кучками у костров, «загорали», курили махорку, вели невесёлые разговоры.
Была такая убогая легенда: арестовывают чуть ли не каждого десятого, чтобы пользоваться даровым трудом. Но рабский труд не может быть производительным. Правда, питание заключённых стоило копейки, вероятно копеек 15 на человека в день. Одеждой их не снабжали, они донашивали то, что было на них, а в случае крайней необходимости им давали всякую рванину, обноски, оставшиеся от умерших и отбывших сроки. Постельного белья им тоже не давали. Спали они на старых соломенных матрацах в своей одежонке. Но каково питание, такова и отдача. И если «контрики» и бытовики кое-как работали, выполняя в среднем не больше 20-30 % нормы и уж вовсе не думая о качестве работы, то урки вообще не работали, считая всякую работу для себя зазорной. «Героические» времена строительства Беломорканала с образцово работающими и «перевоспитывающимися» урками давно отошло в область преданий.
Но если содержание заключённых стоило гроши, то весьма дорогой была их охрана. Ведь на 10 и более миллионов оторванных от производительного труда заключённых нужно было содержать не менее одного миллиона охраны. И всю эту массу бездельников, да ещё с чадами и домочадцами, нужно было досыта кормить и добротно одевать. Какой уж тут экономический эффект! Идея о производительности принудительного труда могла зародиться только в мозгу людей, оторвавшихся от действительности. Кроме того, уничтожение или заключение в лагеря большинства крупных партийных, хозяйственных и военных руководителей не могло не отразиться самым плачевным образом на моральном состоянии, экономике и обороноспособности нашей страны.
Колоритной фигурой был начальник Кямского лагпункта. Небольшого роста, кривоногий, белорус лет тридцати пяти, он слегка заикался и гнусавил, что не мешало ему изъясняться самым отборным матом. Одет он был в какое-то немыслимое полупальто из бело-коричневой жеребячьей шкуры. Утром, перед выходом колонны на работу, он иногда делал разбор выполнения норм за предыдущий день, проявляя при этом своеобразный юмор: «Чухов, туфта*, туфта,. ничего не скажешь. //* «липа» [то есть обман] . Смирнов – 130%, наворовал, наворовал!»
Так продолжалось несколько минут, некоторые заключённые пересмеивались. Он, конечно, знал природу этих процентов. «Перевыполняли» план только одни урки. Они и не думали работать, но нормировщик, дорожа своей шкурой, выводил несуществующие проценты, что обеспечивало лишние порции баланды.
Иногда начальник колонны проявляя себя следующим образом. Перед выходом на работу обходил бараки, при этом в руке у него был здоровенный дрын* //* кол, палка . Если в каком-либо бараке он находил заспавшегося или не успевшего справиться со своими портками заключённого, дрын шёл немедленно в ход. Под изощрённую ругань он лупцевал беднягу до тех пор, пока тот, с визгом избитой собаки, не выскакивал из барака. Правда, он утюжил дрыном только «политических», бытовиков и мелкую шпану. Настоящих урок он только отечески журил, зная, что может нарваться на крепкий отпор.
В своём административном рвении он также донимал заключённых частыми повальными «шмонами»*, в чём, конечно, никакой необходимости не было. //* Обыск.
На трассе Иван познакомился с бывшим редактором одесской областной комсомольской газеты Лёней Шамшеловичем. Ему было лет двадцать семь, но лицо его с выразительными карими глазами было покрыто сетью преждевременных морщин. Часто они втыкали лопаты в песок и беседовали. Цитировали друг другу стихи любимых поэтов, он – Пушкина, Багрицкого, Маяковского, Иван – Блока, Брюсова, А.К. Толстого. Иногда он мистифицировал Ивана: прочтёт какой-нибудь стих, звучащий строгой Пушкинской рифмой и простотой, и спросит: «Помнишь, откуда это?» Вначале Иван попадал впросак, говорил: «Это какой-то Пушкинский стих, откуда – не помню, напомни, пожалуйста». – «Это творчество твоего покорного слуги. Грешен, кропаю стишки, иногда получается как будто неплохо». А стихи были по-настоящему хороши и по рифме и по содержанию. Не раз потом жалел Иван, что не записал и не запомнил [ничего] из его творчества. А поэт он был настоящий. Вероятно, погиб в лагерях от голода. А сколько таких безвестных талантов погибло в эту эпоху!
Познакомился Иван также с врачом-психиатром Александром Натановичем Бруком, выполнявшим обязанности доктора. По вечерам, когда солнце стояло низко, они подолгу ходили вдвоём по небольшому пятачку, примыкавшему к ограждению и заросшему низкой тёмно-зелёной травой. Здесь им никто не мешал. Александр Натанович рассказал Ивану свою историю. Он работал в Москве, лечил методами психоанализа, основанными на теории Фрейда, уделяя больше внимания символике сновидений. Один его пациент, бывший крупный военный и кавалер ордена Красной Звезды (что было тогда относительной редкостью) рассказал ему свой сон. Приснилось ему, что Сталин, одетый во всё чёрное, грозит ему пальцем, указывает на его орден и говорит: «Пора отобрать, давно пора!» Брук сказал ему, что в основе этого сна лежит разлад с действительностью, и посоветовал этнически [??] относиться к жизни. Никакого значения этому эпизоду Брук не придал, а пациент испугался данного им толкования, пошёл в НКВД и донёс на него как на противника советской власти. Жена от него отказалась, восемнадцатилетний сын недавно погиб на войне, и остался он один как перст. Настроение у него было постоянно минорным. Несмотря на его профессию, Ивану чаще приходилось утешать и подбадривать его, чем ему Ивана. Применяемые им методы психоанализа заинтересовали Ивана, он решил проверить их на себе и упросил Брука отнестись к нему как к пациенту. Он рассказал Бруку очередной свой сон. Техника была такова: Брук задавал ему ряд вопросов, требующих быстрых и кратких ответов, после чего Брук объяснял, какие настроения и переживания лежат в основе этого сна. После нескольких таких опытов Иван убедился в действительности [? – наверно, «действенности»] этого метода.* //* Зимой 1943 года, будучи сактированным и проживая с женою в Архангельске, Иван узнал от знакомого, что Брук находится в лагпункте под Архангельском; этот знакомый передал Бруку, что жена Ивана навестит его под видом сестры. Действительно, жена Ивана несколько раз ездила к нему, отвозила ему рыбий жир и картофель. Впечатление её было ужасным: «Это ссохшийся мешок кожи с малюсеньким, как кулачок, личиком», говорила она. В 1956 году Иван неожиданно встретился с ним в Москве, на Лесной улице, и, конечно, не узнал его, но он узнал Ивана. Потом бывал у Ивана дома почти до своей смерти (1967г.). Жена никак не могла привыкнуть к тому, что этот полный благообразный мужчина – тот самый «доходяга», которого она навещала в заключении.
Но на несколько дней он стал действительно пациентом Брука. Простудившись, он продолжал выходить на трассу, пока температура не поднялась до 39-ти градусов, после чего Брук положил его в свой медпункт. Там уже было двое больных: старик лет шестидесяти пяти, с тонким выразительным лицом и живыми чёрными глазами, и колхозник узбек. Старик оказался Васильчиковым, бывшим полковником Генерального штаба. До ареста он преподавал топографию в военных училищах. Он же был автором учебника топографии. У него было жестокое воспаление лёгких, пенициллина тогда у нас не было, а сульфидин применялся только в Кремле, так что надежды на выздоровление у него не было. Но к своему положению он относился спокойно, [читал?] «Боги жаждут» Анатоля Франса и относил себя к «издержкам революции». Он очень обрадовался, узнав, что Иван владеет французским. Для него было, по-видимому, большим удовольствием поговорить на этом языке, вспомнить о прошлом.
Узбек тоже был болен воспалением лёгких. Вообще северные лагеря стали огромной могилой для уроженцев Средней Азии, Кавказа и Закавказья. Смертность среди них, не привыкших к суровому климату, кое-как одетых и голодающих, была очень велика. Воспаление лёгких, туберкулёз, а с 1942 года цинга и особенно пеллагра быстро приканчивали этих несчастных.
Очень тяжёлое впечатление на всех заключённых произвёл случай с Гусевым. По профессии он был железнодорожник, как и два его сына, достигшие высокого положения. Один из них был чуть ли не начальником одной из дорог. Худенький и полуседой, Гусев жил только письмами от своих сыновей и рассказами о них. Но от одного из них писем не было уже больше года, а месяца три тому назад прекратились и от второго. Он решил, что обоих сыновей арестовали, а может быть и уничтожили. Как-то раз Иван услышал, как он прошептал загадочную фразу: «Рельсы манят»… С каждым днём он становился всё мрачнее. В начале сентября, когда по новой дороге уже шли составы с вооружением и продовольствием от союзников, он вместе с другими работал на подравнивании железнодорожного полотна. И когда проходил очередной состав, Гусев оторвался от кучки заключённых и ничком бросился на рельсы. Ему откромсало голову.
С питанием становилось всё хуже и хуже. Ясно было, что в условиях войны заключённые превращались в никому не нужный балласт. Перспектив никаких не было. У Ивана появилась мысль о побеге. Он стал присматриваться к заключённым и довольно быстро нашёл общий язык с Колесниченко, бывшим командиром роты, крепким и упрямым украинцем лет тридцати пяти. Тот тоже пришёл к выводу, что единственным шансом на спасение является побег. Они подробно обсуждали детали этой операции. Бежать решили не по железной дороги в людные места, где их сразу схватят, а на север, километров на триста в сторону Финляндии, к сохранившимся ещё в глубинке поселениям карелов, рыбаков, охотников, отнюдь не пылавших любовью к «социализму» по-сталински. Любой зверь, вплоть до водившихся там медведей и рысей, не так страшен, как наша действительность. С собой нужно иметь хорошие ножи, спички, котелок и запас сухарей. Такой запас они понемногу стали доставать, урывая грамм по 100-150 от каждой пайки. За это время Иван близко сошёлся с одним уркой, сухощавым, небольшого роста парнем лет двадцати пяти, оказавшимся большим любителем поэзии. Они иногда лежали вдвоём на огромном сером, поросшем мохом камне, выходившем на поверхность в самой зоне. Урке особенно нравились стихи Есенина и Блока. У него была страшная тоска по воле, и Иван осторожно попробовал узнать его отношение к побегу. Он понял с первых же слов.
«Ты давай без тумана, – сказал он. – Чем так погибать, так лучше пойти на риск, пока есть ещё силы. А здесь всё равно загнёмся».
Он взялся достать ножи и в один из ближайших дней «увёл» с кухни два здоровенных тесака. К середине сентября приготовления были закончены и была назначена ночь побега, но за два дня до этого весь довольно тщательно разработанный план лопнул. Оказывается, готовился новый этап. Человек пятьдесят заключённых, в том числе и Ивана и этого урку, погрузили в товарный вагон и повезли в Малошуйский лагпункт, Колесниченко остался в Большой Кяме.
Глава 11
Малошуйский лагпункт

Малошуйка расположена на побережье Белого моря, между Онегой и Беломорском, километрах в семидесяти от Онеги. Этот район Иван знал с 1925 года, когда пешим образом прошёл это побережье. В это [лучше «то»] время здесь были только редкие, далеко стоящие друг от друга сёла; так, между Онегой и Малошуйкой было только одно село – Нимега, а ближайшим к Малошуйке селом вглубь материка была Носовщина, удалённая от Малошуйки более чем на двести километров. Население состояло из поморов – рыбаков, ходивших на своих шнелах [наверное, «шнеках» – см. сл. Даля] по Белому и Баренцевому морям вплоть до Нордкапа. Зимами они занимались охотой. Труд был опасный и тяжёлый, зато жили зажиточно. Многие имели моторные боты. Лес был свой, дешёвый, избы строили большие, по несколько комнат. Второй этаж часто устраивали с въездом для телег и саней и хранили в нём сено. В комнатах можно было увидеть и хорошую мебель, и граммофоны привезли из Норвегии. Жили большими семьями, трудились до седьмого пота. В сёлах стояли старые шатровые церкви, а в лесу, идя по тропе (дорог тогда не было), можно было наткнуться на старинную часовенку, построенную Бог знает когда.
У мужчин был явно выраженный новгородский тип: продолговатые лица, прямые носы, русые волосы, серые глаза. Среди женщин почему-то преобладал другой тип, финско-угорский [финно-угорский]: круглые скуластые лица, приплюснутые носы.
В начале тридцатых годов здесь, разумеется, прошло «раскулачивание» и коллективизация. Сёла опустели, зато по всему побережью, как поганая плесень, выросли бесчисленные лагерные зоны с их заборами, ограждениями из колючей проволоки и вышками для стрелков. Весь район стал неузнаваемым.
Малошуйский лагпункт подразделялся на лагпункт и большой лазарет. Лагпункт был маленький, бараков пять. Заключённые работали на доделках полотна железной дороги и обслуживали лазарет: заготовляли дрова, рыли могилы (общие, конечно, и без всяких холмиков и опознавательных знаков). С середины сентября и до половины ноября Иван прожил на этом лагпункте, работал на дровозаготовках. Заключённых водили в лес километра за три от лагпункта. В лесу они разбивались на бригады человека по четыре, валили сосну и ель, выбирая небольшие деревья метров по восемь высотой и диаметром ствола 20-25 см. (с более крупными было бы трудно справиться); обрубали ветви и вершины, раскряжёвывали хлысты на полутораметровые чурки и складывали их в поленницы. Потом, когда установился санный путь, отвозили дрова в лазарет. Работали медленно, сил было мало. Часто присаживались, курили махру и отдыхали. Хорошо было забыть о том, что ты заключённый, бездумно смотреть на своеобразную северную природу. А природа была суровая, но красивая. Волнистый рельеф, много ручьёв и озёр, огромные глыбы камня, покрытые серо-зелёно-красным мохом. В лесу – много ветровала различного возраста, вплоть до сохранивших внешнюю форму, но полностью сгнивших стволов: ступишь на такой ствол, и нога проваливается насквозь.
В конце сентября Иван наблюдал около места работы любопытное, но очень неприглядное зрелище: с крупной ветви опущенной сосны [?], с высоты двух метров свисал целый клубок гадюк, вероятно, десятка два; из этого тёмно-серого шевелящегося клубка высовывались змеиные головы с раздвоенными жалами. В другой раз, идя на работу, Иван вместе со всей бригадой видел крупную желтоватую, с тёмными пятнышками на шкуре и с кисточками на ушах рысь, притаившуюся на сосне.
Как-то раз на тропинке, ведущей к дровозаготовкам, колонне заключённых повстречалась пара: мужчина лет пятидесяти и женщина лет тридцати, просто, но добротно одетые. Поразила и южная украинская красота чернобровой и черноглазой женщины с румяным лицом и яркими губами, но главное – то сострадание, с которым она смотрела на них. Ведь такого сочувственного взгляда все они не видели многие месяцы, а то и годы. Эта встреча и уколола острой грустью и порадовала: значит, и здесь есть люди, способные их пожалеть.
Утром, в середине ноября на лагпункт прибыло пополнение человек в двадцать, преимущественно урок. В это время Иван, вместе с другими заключёнными, собиравшимися на работу, стоял около вахты, возле забора. В толпе вновь прибывших, стоявших по другую сторону забора, вне зоны, выделялся вихляющийся верзила с противным рябым лицом. С внутренней стороны забора стояли две женщины-урки, прижившиеся при лазарете как «кормящие мамки». Всмотревшись в одну из них, верзила запричитал гнусавой скороговоркой: «И ты здесь, Людка, “ три пуда сифилиса”! Вот встреча-то! Наше вам с кисточкой! Соскучилась небось по мне, а [я?] по тебе вдвое!»
Людка, конечно, не растерялась и ответила ему не менее забористым приветствием. Этот эпизод запомнился Ивану потому, что его тогда температурило [NB] и восприятие окружающего было резко обострено. На работе он почувствовал себя совсем плохо и по возвращении пошёл к лекпому. Температура оказалась больше 39 градусов, и его отправили в изолятор при лазарете.
Изолятор
В изоляторе было три небольших узких палаты с тонкими дощатыми перегородками, двери выходили в общий коридорчик. В той, куда его поместили, было две койки, одну из которых занял он, а другая оставалась свободной. На его беду, в соседней палате лежала женщина-урка, по-видимому, помешанная на сексуальной почве. Все трое суток, которые Иван там провёл, она с небольшими перерывами монотонно, на одной и той же ноте выкрикивала одну и ту же фразу: «На каждой станции кипяток достали…» (дальше следовала абсолютная нецензурщина); иногда этот монотонный крик переходил в дикий крик: «Федя! Возьми меня чере…!» В голове у меня [NB!!] от этого крика мутилось, он чувствовал себя в какой-то вонючей клоаке.
Заходивший к нему изредка санитар рассказал, что в третьей палате лежат два молодых солдата, у одного из которых была навылет простреляна кисть руки, у другого предплечье. Это была совершенно новая категория, о которой до сих пор Иван не знал и не слыхал. Может быть, они и самом деле были ранены, но их подозревали в самовредительстве. От них санитар узнал о далеко не утешительных событиях на фронтах, что от заключённых тщательно скрывали. С трудом верилось, что немцы захватили чуть ли не половину европейской части СССР и подошли к Ленинграду и к самой Москве.
Лазарет
Через три дня Ивана положили в 1-й терапевтический барак – длинное деревянное строение с несколькими боковыми пристройками. В нём лежало не менее ста больных. Молодой курд Иса Гасанов, высокий угрюмый Алияр-хан, азербайджанец лет сорока пяти, и безусый парнишка Вася Потапов. Исе было лет двадцать пять, лицо его было приятным и даже красивым своеобразной кавказской красотой. У него был туберкулёз лёгких в тяжёлой форме, но он не унывал и был очень общительным. В заключении он находился два года. О своей жизни рассказывал: «Молодой был, жил около турецкой границы, ходил туда-сюда через границу, контрабанду носил, постреливал. Плохо вышло, поймали меня, судили, дали десять лет УБЭ* //* уголовно-бандитский элемент («э» выговаривается как «е») . Он был неграмотен, плохо говорил по-русски, но подолгу рассказывал Ивану чудные кавказские легенды, от красоты которых дух замирал. На вопрос, откуда он знает столько хороших сказаний, отвечал: «Это мне мать рассказывала, когда маленьким был. А ей – её мать, моя бабка. Так у нас ведётся».
Трудно было поверить, что в этом простом неграмотном парне был заключён целый мир поэтических образов и прекрасных преданий. Иван научил его писать печатными буквами по-русски, и на долго хранившемся у Ивана листке бумаги он написал: «Большому другу Ивану Николай-оглы Башкирову от Исы Гасанова. Память». В первый же день, когда он рассказывал Ивану о своей жизни и упомянул, что он курд, так же шёпотом предупредил: «Смотри, не скажи Алияр-хану, что я курд, для него я азербайджан. Скажешь – ненависть будет, нельзя говорить».
Алияр-хана посадили на десять лет за крупную растрату. Мать его обращалась к Сталину, прося сократить срок наказания, но получила отказ. Срок его подходил к концу, он досиживал (точнее, долёживал) последние дни, но туберкулёз почти доконал его. Когда Ивана уже выписали из этого барака, ему пришлось быть свидетелем очень тяжёлой сцены. В лазарет приехала мать Алияр-хана, а он накануне умер. Её пустили в зону, и эта одетая во всё чёрное, старая, но с очень прямым станом женщина пошла на свидание со своим мертвецом. Она держалась независимо, даже гордо, не плакала и не подносила платок к глазам, но от всей её чёрной фигуры веяло беспросветным отчаянием. Ей дали возможность похоронить Алияр-хана около зоны.
Вася Потапов перед заключением в лагеря только начал свою трудовую жизнь. Ему было тогда восемнадцать лет, и он поступил продавцом в сельский продмаг на своей родине, где-то около Петрозаводска. При ревизии у него обнаружили недостачу, правда, небольшую, рублей сто пятьдесят, но в то время шла очередная кампания по борьбе с растратчиками, и его осудили на пять лет, из которых три года он уж отсидел. Всё это он рассказал Ивану в первые дни, когда ещё мог говорить. Он утверждал, что денег не крал и сам не понимает, почему у него оказалась недостача. Он был болен пеллагрой. Об этой болезни Иван до того времени не слыхал, это был для него первый случай, но, к сожалению, далеко не последний. Причина пеллагры – длительное отсутствие витаминов, а их не было даже в лазаретном рационе, отличавшимся от общего рациона только тем, что кроме пайки хлеба в 600 грамм и супа с мучными галушками давали два кусочка сахара и гречневую размазню или манную кашу на воде с признаками растительного масла. Но порции были очень малы, и голод всё время давал себя чувствовать. Вася давно «съел» все запасы питания и витаминов, имевшиеся в его теле, а пополнения не поступало. Болезнь его быстро прогрессировала, достигла уже стадии профузного поноса, а недели через две он впал в беспамятство, перемежавшееся с бредом преимущественно на пищевые темы. Длинный, нескладный, с большой головой и донельзя исхудавшим телом, лежал он под пёстрым одеялом и в забытьи тянул едва слышным голосом: «Мама, дай пирога с брусникой, вот тот кусок, поподжаристей… Мама, хочу оладий картофельных с маслицем». У Исы, весёлого разбойника, навёртывались слёзы на глаза, Алияр-хан ещё больше мрачнел, Ивану было до боли обидно за зря загубленную молодую жизнь.
В общем отделении этого барака было много поляков всех возрастов, слышалась польская речь: «Цо, пане… Дзенкую, пане…» Они были заключены в лагеря в период между сентябрём 1939 года и июнем 1941 года, после того как Советская Армия, во время нападения Германии на Польшу, заняла восточные районы Польши (согласно демаркационной линии, установленной 28 сентября 1939 года). Многие из этих несчастных успели заболеть туберкулёзом и при отсутствии в то время эффективного лечения были обречены.
Повезло кое-кому из молодёжи и более крепких: с весны 1942 года их стали освобождать и зачислять в ряды формировавшихся на нашей территории польских войсковых соединений.
Барак «выздоравливающих»
В середине декабря 1-й терапевтический барак, в котором лежал Иван, посетила начальница лазарета (из лагерного персонала). Подойдя к его койке и заглянув в историю болезни, она спросила: «Статья? Специальность?»
Он так же кратко ответил: АСА*, инженер лесотехнолог. //* «антисоветская агитация», что соответствовало статье 58, пункт 10.
«Пора выписываться. Я назначаю вас старостой барака выздоравливающих. Там староста заболел, придёт вам на смену».
На следующее утро Иван, в сопровождении конвойного, пошёл в этот барак. Открыв дверь, конвой громогласно оповестил: «Этот заключённый назначен к вам старостой».
Это был длинный, узкий бревенчатый барак размером 30х6 метров. Вдоль двух боковых стен тянулись два ряда сплошных нар, один – на высоте несколько больше полуметра от глинистого пола, другой – на высоте полутора метров. Окно было только одно – в торце барака (остальные были заделаны), так что в нём сохранялось круглосуточное освещение: две лампы ватт по сорок.
Иван сразу же приступил к своим обязанностям, основными из которых были получение, нарезка и раздача хлеба, также получение и раздача баланды (кипяток с белыми мучными галушками) – никакой другой пищи не было. В бараке находилось около ста пятидесяти человек, преимущественно урок. На каждого полагалось по 600 грамм хлеба, а на всех около 90 килограмм. Хлеб выпекался большими круглыми караваями килограммов по шесть, так что предстояло получать буханок пятнадцать. В каптёрку за хлебом, захватив с собой мешки, с Иваном пошло пять «добровольцев». Вернувшись в барак, эти добровольные помощники высыпали буханки на стоявший у окна ларь, а Ивану предстояло разрезать их здоровенным ножом на примерно равные порции. Велико же было его удивление, когда вместо полученных пятнадцати буханок он насчитал только двенадцать – трёх не хватало.
Хотя он внимательно следил за мешками, на его глазах произошёл фокус, достойный Кио: был хлеб – нет хлеба. Он решил не поднимать разговора и разделил то, что осталось, соответственно уменьшив порции. Естественно, послышалась злобная ругань: «Ты, трам-тара-рам, какие порции даёшь?! В них и пятьсот грамм не будет!»
Но «добровольцы» не поскупились на зуботычины, и ропот стих.
Однако Иван решил, что так продолжаться не может, иначе он превратится в послушное орудие группы урок, объедающих остальных заключённых. Необходимо было либо проявить характер, либо отказаться от возложенных на него обязанностей. Он решился на первое.
Под вечер он с четырьмя «зеками» пошёл за баландой. Получили два бака литров по сорок, из расчёта пол-литра на заключённого. Наступил ответственный момент: он должен был черпать из бака и наливать в протянутые ему котелки и миски. Он прилагал все усилия, чтобы в каждой порции было равное количество галушек. Но вот один верзила с верхних нар, получив свой котелок, заорал скверным голосом: «Ты что, трам-тара-рам, мне помоев налил! Кому галушки, а кому вода! А ну, гони галушки!» Иван зачерпнул полный черпак горячего мучного навара, плеснул ему в лицо: «Вот тебе, трам-тара-рам, галушки, ………. [мат], блудные твои глаза, тра-тара-рам!» Тот завизжал от боли, затем сел на нарах, свесив ноги и выпучив на Ивана глаза. Какой-то урка вздумал его защитить, подскочил с кулаками, но Иван с размаха огрел его тяжёлым черпаком.
По бараку пробежал ропот, потом установилась тишина, и он продолжал раздачу. Так был завоёван авторитет, но его не раз пришлось поддерживать, прибегая и к черпаку, и к кулакам, и всё это напоминало пляску на канате: оступишься, упадёшь – и пойдут хрустеть твои косточки.
Население барака состояло наполовину из выздоравливающих, сохранивших кое-какую силёнку; они ежедневно выходили на работу по обслуживанию лазарета: пилили и кололи дрова, рыли общие могилы. Но не менее половины было безнадёжных больных, в основном пеллагриков, лечить которых в лазарете не имело смысла, так как туда ежедневно поступали новые партии больных, которых ещё можно было попытаться спасти.
У Ивана в углу барака, у входа, была своя клетушка размером 2х2 метра, с дверью, запиравшейся на засов. В ней стояла койка и печурка из листового железа. В свободное время он сидел на койке и решал задачи по курсу дифференциального и интегрального исчислений Гренвиля или курса аналитической геометрии Привалова. Это отвлекало от тяжёлых раздумий, а при удачном решении какой-нибудь сложной задачи приносило даже чувство радости и удовлетворения.
Как-то раз в дверь его клетушки кто-то постучал костяшками пальцев. «Заходи!» На пороге появился очень высокий человек с большой головой, худоба его была необычайной. Он напоминал скелет, обтянутый кожей.
«Вы Башкиров?»
После положительного ответа он спросил: «А у вас есть сестра Кира?»
Иван опять подтвердил, удивляясь его осведомлённости.
«Вот ведь какое совпадении! Я – Богуславский, научный сотрудник Института географии Академии Наук. У меня есть сестра Ада, она была подругой вашей сестры».
Тут Иван вспомнил, что действительно слышал в детстве эту фамилию и даже запомнил относящийся к 1913 году снимок с двумя девушками-гимназистками – Кирой и Адой.
Богуславский был до того слаб, что говорить ему было очень тяжело. После каждого слова, сказанного тихим, угасшим голосом, следовал более или менее продолжительный интервал. Иван не стал расспрашивать о его эпопее, а сделал то, что мог: при раздаче стал наливать ему густую, полную галушек баланду. Но это не помогло. У него была пеллагра во второй стадии, и недели через две он скончался от истощения.
Как-то раз в каморку к Ивану зашёл опер* и приказал вызвать одного урку – Серкова //* оперуполномоченный «органов» . Этот Серков, низкорослый и щуплый парнишка лет двадцати, числился работающим, но на работу не выходил.
«Слушай, Серков, – сказал опер, – вот ты филонишь, себя калечишь, два пальца уже оттяпал, а зря. Ты ещё молод, пальцы-то пригодились бы!»
«Хоть третий отрублю, а работать не буду, я – вор в законе*». //* Не … шийся, твёрдо соблюдающий законы и традиции преступного мира.
«Ой, Серков, смотри! За саморубство ведь срок тебе можно добавить, а за отказ от работы пайку уменьшим!»
«Воля ваша, гражданин начальник. А пайкой меня не пугайте, и так все доходим!»
Разговор в таком духе продолжался ещё некоторое время, затем опер встал и кинул на прощанье с угрозой: «Ну, Серков, смотри!»
У Ивана осталось впечатление, что он приходил не для того, чтобы убедить Серкова, а чтобы взглянуть на этот редкий даже для лагерного начальства экземпляр. Действительно, нужно обладать совсем незаурядным мужеством, чтобы в течение каких-нибудь трёх месяцев отрубить себе два пальца.
В это же время из лазарета в барак выздоравливающих поступил Больман, тот самый, с которым Иван сидел в 1939 году в Бутырской тюрьме, а в декабре 1940-го встретился в лагпункте около Беломорска. Если во вторую из этих встреч лицо его было исполосовано урками, то теперь узнать его было ещё труднее. Этот старый большевик, проживший мужественную жизнь, сидевший в Александровском централе, казался порождением какого-то кошмара, тенью из Дантова ада. Он был болен пеллагрой и как безнадёжный выписан в барак «выздоравливающих». Никаких иллюзий у него не было: он понимал, что доживает последние дни. И на этот раз щедро наливаемые галушки так же не помогли.
В свободное время (а его было достаточно) Иван пристрастился к своего рода «культработе»: стал рассказывать желающим, в которых не было недостатка, содержание многих когда-то прочитанных книг. Пригодились и Дюма («Три мушкетёра», «Граф Монтекристо», «Королева Марго»), и Гюго («Собор Парижской Богоматери», «Человек, который смеётся», «Отверженные»), и отдельные рассказы Мопассана, и «Хроника времён Карла IX» Мериме, и история Наполеона I, которую он монтировал по многим известным ему источникам, и «Капитанская дочка». Особенно любили эти рассказы урки. И, конечно, это было интереснее, чем игра в карты или переругивание.
Впрочем, до Ивана у них были свои рассказчики. Он даже не без интереса слушал «Дубровского» в передаче одного из них, особенно подчёркивавшего красоту Маши: «А ж… у неё была – во!» Эпизод со сватовством князя Верейского живописался так: «И приехал к ней женихаться американский князь, старое быдло, но богач страшнющий!»..
Естественно, что по сравнению с такими рассказчиками Иван был вне конкуренции.
В середине января у него стали опухать ноги. Сначала он не обращал на это внимания, но на икрах появились багровые пятна, поднялась температура, в ногах ощущалась боль, передвигаться по бараку стало трудно. Врач, к которому он обратился, посоветовал пить хвойный настой. Изготовлением настоя из молодых лапок ели (с нагреванием до 50-60 градусов) занимался «птичка» [? – наверное, «прачка» – см. раздел «Лаборатория»] Пичета* //* [объяснения к этой сноске нет] из УБЭ, он и снабжал ежедневно Ивана этим зельем. В течение десяти суток Иван пил три раза в день по сто грамм свежего настоя. Такое лечение оказалось очень эффективным, и болезнь прошла.
Хирургический кабинет
В середине февраля из лазарета вернулся прежний староста из уголовников. Из разговора с ним Иван почувствовал, что он не прочь занять прежнее место. Ивану же «командная должность», требовавшая подчас применения кулаков, была совсем не по нраву. А здесь ещё возникла возможность осложнений с этим уркой. Обдумав всё это, Иван пошёл к начальнице лазарета и попросил перевести его санитаром в один из бараков.
Ему повезло: во 2-ом хирургическом отделении в суточной смене остался один санитар, который физически не мог справиться с объёмом работы. Просьба Ивана была удовлетворена.
Это был длинный барак, с достаточным количеством окон, сложенный, как и все почти здания*, из брёвен. //* Исключением было только административное здание, в котором помещались аптека и главный врач. Там же была палата с особым выходом за зону, предназначенная для больных из лагерного персонала. Это был довольно большой бревенчатый, обшитый досками и покрашенный коричневой краской дом городского типа. В бараке на стоявших через небольшие интервалы койках и топчанах лежало около ста больных. Здесь лежали больные, получившие травмы на валке или раскряжёвке леса, с отмороженными конечностями, поражённые гнойной флегмоной, гангреной, цингой (в связи с длительным отсутствием в пище аскорбиновой кислоты), имеющие злокачественные опухоли. В большинстве своём больные были настолько истощены, что уже не цеплялись за жизнь, не пытались бороться за существование, считали себя обречёнными и терпеливо ждали конца. Они почти не обращались к обслуживающему персоналу с какими-либо просьбами, а тихо лежали и так же тихо умирали.
Правда, Ивану запомнился один случай, когда стремление жить во что бы то ни стало проявлялось до последней минуты. Но этот случай относился к недавно попавшему в лагерь уголовнику, в котором жизнь ещё била ключом. Ему ампутировали правую ногу, но возникла гангрена, и этот человек лет сорока, с мощным торсом, придя в себя после наркоза, в течение трёх суток сидел на койке, глядя в пространство налитыми кровью, безумными, выпученными глазами. Он хватался за то место, где раньше была нога, и то причитал: «Ой, болит моя ноженька, ой, жжёт, ой, нет сил, как болит!», то кричал страшным нечеловеческим голосом: «Гады, с…, ………, трам-тара-рам! Лечите меня, не дайте погибнуть!»
Морфия, чтобы утишить боль, не было. Обслуживающий персонал состоял из врача-хирурга (все врачи были заключёнными из «политических»), ежедневно два раза заходившего в барак, двух лекпомов, дежуривших по одному через сутки, и четырёх санитаров, дежуривших по два через сутки.
Санитарные обязанности заключались в раздаче пищи, мытье посуды, то есть металлических тарелок, ложек и кружек (а их были горы!), смене постельного белья и оправке постелей, в подаче уток и суден, в вызове лекпома по просьбе больного. Почти все больные были лежачими, и хотя они обслугу особенно не беспокоили, за сутки Иван буквально выматывался. Всё время приходилось быть на ногах, сидеть почти не удавалось, и если бы ночью не ухитрялись посменно поспать часа по три-четыре, то силы бы не хватило. На дежурстве санитары были в халатах, застиранных до того, что из белых они превратились в серые.
Напарником Иван был маленький неуклюжий белорус из бытовиков, лет двадцати пяти, со злым лицом. Он плохо говорил по-русски, а когда злился, шипел, как гусь.
Многие больные, особенно умирающие, не съедали своих порций, которые тут же уничтожались другими. Напарник Ивана тоже ничем не брезговал, вылизывал с тарелок остатки размазни, доедал пайки. Иван также забирал целую оставшуюся пайку и в течение дня съедал её.
Особенно неприятной обязанностью было выносить в морг покойников. Делать приходилось ежедневно, а иногда – по несколько раз в день. Хорошо ещё, что морг, представлявший собой большой дощатый сарай, был рядом с этим бараком. Принося покойника на носилках в морг, санитары снимали с него бельё и нагишом бросали в кучу окостеневших нагих трупов. Жуткое впечатление производила эта груда голых тел, накиданных друг на друга, исхудалых, с точащими рёбрами и оскаленными зубами, с остекленевшими глазами и замёрзшей у рта кровавой пеной. Даже Гойе не снилось такого кошмара. Когда в морге накапливалось до полусотни трупов (а это происходило раза три в месяц), приезжали могильщики, не церемонясь бросали трупы на розвальни и везли их к месту «вечного покоя» – большим общим могилам, вырытым за зоной. Трупы бросали в яму, ..… мест захоронения закапывали [?], не оставляя на них никаких опознавательных знаков*, – и «обряд погребения» был закончен. //* Никаких «бирок», о которых пишут некоторые авторы, к ногам покойников не привязывали. Так работала одна из бесчисленных гулаговских фабрик смерти! Родным о смерти не сообщали, не к чему было заниматься такими формальностями.
Однажды в барак принесли на носилках заключённого, подстреленного стрелками с вышки при попытке к бегству; у него была прострелена навылет грудь повыше сердца. Раненый оказался Барановским из УБЭ, принадлежавшим к той лагерной «аристократии», о которой будет сказано ниже. Это был бандит-рецидивист лет тридцати пяти, среднего роста, но очень широкий в плечах, почти квадратный, с великолепно развитой мускулатурой. В лице его не было ничего преступного, напротив, оно было серьёзным и располагающим. Он отлёживался два дня, а на третий вечером, часов в десять, подозвал Ивана: «Достань-ка мне, кореш, тесак* хороший». // Большой нож.
«Достать-то я могу; только скажи, зачем он тебе».
«Не бойся, дурья-Марья, пришивать никого не собираюсь. Харч мне нужен! На ваших харчах быстро загнёшься, а без тесака жратвы не достать».
Иван понял, что он собирается пойти на добычу. Но как же ему идти с таким ранением? Ведь вот он говорит, а в углах губ у него пузырится розовато-кровавая пена.
«Послушай, Барановский, тесак я достану, только давай сначала температуру смерим».
«Ну мерь, если хочешь».
Термометр показал 38,2.
«Нельзя тебе с такой температурой идти! Свалишься где-нибудь и замёрзнешь. Вот тебе и будет харч!»
«Ладно, брось девку м… ми пугать! Давай тесак, да быстрее!»
Иван понял, что Барановский не шутя зарешил [? – опечатка между «задумал» и «решил» или новое словообразование?] провести какую-то операцию, и принёс ему здоровенный хлеборезный нож, а заодно и три байковых больничных халата больших размеров.
Напялив халаты, Барановский вышел из барака и растворился во тьме.
Кое-кто из больных уже понял, в чём дело. В бараке почувствовалась напряжённая атмосфера. Все ждали, чем закончится эта экспедиция. И чем дольше шло время, тем напряжённее становилось ожидание. Так прошло около часа. Вдруг дверь барака отворилась, и в дверном проёме показался Барановский, волокущий на себе полсть конины килограмм в двадцать. Бросив конину у входа, он, пошатываясь, дошёл до своей койки и, как был, в халатах, так и плюхнулся на неё. Трудно сказать, откуда ухитрился «увести» он это добро. Вероятно, из продовольственного склада вохры и не без помощи своих дружков. Расспрашивать было нельзя, этика урок этого не допускала. Но глаза его блестели озорно и весело.
«А ты, – обратился он к Ивану, – приготовь-ка побыстрее супешник, да понаваристее, да чтобы всем хватило!»
Иван отрубил от полсти килограмм пять с рёбрами, разделил на более мелкие части и заложил в большой двадцатилитровый бак, не забыв посолить. Хотя и сам Барановский, и прочие алчущие всё время его торопили, он довёл суп до кондиции и с помощью своего напарника втащил бак в палату.
«…… куйся [за краем листа], кто хочет», – пригласил Барановский. И к Ивану потянулись руки с мисками. В палате стоял гомон. Это был настоящий праздник.
В последующие дни суп из конины готовился только Барановскому; благодаря этому он быстро шёл на поправку и недели через две выписался из барака.
Попытку Барановского к побегу можно отнести к удачным, так как случаи побега, сами по себе очень редкие, обычно заканчивались тем, что при поимке бежавшего пристреливали. За пятнадцать месяцев пребывания Ивана на Малошуйском лагпункте охрана дважды выбрасывала в зону, на всеобщее обозрение и устрашение, обнажённые трупы с приколотой к груди дощечкой, на которой было написано: «Пытался бежать».
Из этого периода можно отметить ещё два случая. Первый – довольно обычный. В барак к Ивану привели недавно попавшего в лагеря по статье 58-7 инженера-металлурга. Это был крепкий, атлетического сложения мужчина лет тридцати пяти, с красивым лицом новгородского типа и русой бородой. Попав в среду уголовников, он, рассчитывая на свою силу, стал защищать от них свои «сидоры». Кончилось тем, что урки ограбили его, сломали ему руку, и он был направлен в этот барак на излечение.
Второй случай относится к трагическим. В этом же бараке лежал с флегмоной бандит-рецидивист лет тридцати, телосложением и наружностью, вплоть до рыжеватой бородки, очень похожий на того инженера-металлурга, но без каких-либо признаков интеллигентности. По бегающим глазам, нахально-развязным ужимкам и речи, пересыпанной блатными выражениями, его принадлежность к преступному миру с первой же минуты не вызывала сомнений. Среди урок он был известен под прозвищем «Борода». Он поступил в барак до того, как Иван начал работать санитаром, и лежал уже около трёх недель. Врач признал его выздоровевшим и выписал с пометкой «Может работать». Но Борода категорически отказался освободить свою койку. Пришлось вызывать охрану. На приказание вохровцев надеть свою одежду и уматывать он отвечал потоком ругани и визгом на весь барак: «Над больным издеваться! Не выйдет! Давай сюда комиссию, давай начальника лазарета!»
Но двое вохровцев подхватили его под руки, а третий стал пинать его в спину и зад, прихватив его одежонку. Таким способом они выволокли его из барака и потащили к вахте. Иван пошёл за ними посмотреть, чем всё это закончится. Вохровцы дотащили его до покрытой снегом и льдом площадки перед вахтой и бросили в одних кальсонах и нательной рубахе на снег. Но он продолжал лежать на спине и орать благим матом. Как только они его поднимали, он снова бросался на снег и лёд. Этот «балет на льду» продолжался несколько минут. Собралась целая толпа людей, болельщиков из заключённых. Слышались громкие реплики: «Не подначивай, Борода! Держи класс!»
Но вохровцам это представление надоело, они стали пинать его всё сильнее, и посрамлённый Борода, как белый заяц, сиганул от них и юркнул в барак выздоравливающих.
Запомнился Ивану также один злобный антропоид вохровец, молодой испитой парень с пустыми глазами-дырками. Его любимым развлечением было швырять поленьями в проходивших мимо санитаров и других заключённых. Стоя около вахты, он выжидал появления очередной живой мишени, хватал из кучи полено и норовил попасть так, чтобы сбить с ног. Для него заключённые были кеглями или бабками.
В свободное от дежурств время Иван жил в бараке обслуги. Посредине этого барака был довольно широкий проход, около двух метров шириной, по обеим сторонам которого тянулись сплошные двухэтажные деревянные нары. Пол был дощатый. Обслуге выдавались одеяла, простыни и набитые соломой матрацы и подушки. Естественное освещение было недостаточным, и барак постоянно освещался двумя слабыми электролампочками. В бараке насчитывалось восемьдесят [мест или человек? – не дописано]. Здесь жило около тридцати санитаров, водогреи, пекари, прачки-мужчины, слесаря, парикмахеры.
Обычно Иван просыпался часа в четыре утром, чтобы располагать двумя свободными часами до побудки. Место его было на верхних нарах. Проснувшись, он ложился лицом к проходу, зажигал сделанную им коптилку и, чихая от копоти, занимался математикой. Соседом Ивана по нарам был молодой, лет двадцати, молдаванин, красивый высокий брюнет с большими карими добрыми глазами, похожий на цыгана. Хотя он провёл в лагерях около трёх лет, но русский знал плохо. На родине, в Бесарабии, он учился только в начальной школе, так как отец его был бедняком. Семья его жила около границы, и он, наслушавшись рассказов о хорошей жизни в Советском Союзе, решил перейти границу. Тогда ему было семнадцать лет. Границу он перешёл, но сразу был арестован. Его пытались осудить за шпионаж, по статье 58-6, но убедившись, что пришить [NB] ему шпионаж трудно, дали ему пять лет за нелегальный переход границы. Таков был финал его стремления к хорошей, справедливой жизни. Работал он санитаром, к Ивану и к его занятиям математикой относился с большим уважением.
Как-то раз Ивану пришлось стать свидетелем очень неприятной сцены. В бараке жил старший повар, человек лет пятидесяти пяти, с сильной проседью, высокий, жилистый и крепкий. Он готовил пищу для вохры и прочего лагерного персонала. Некоторые урки обложили его данью в виде пирожков, кусков варёного мяса, чеснока, лука. Дань снимал с него и водогрей Лука, урка лет тридцати пяти, низкорослый, косолапый и невзрачный. У него была сожительница из мамок-« вороваек», пожилая и уродливая, частенько навещавшая его в водогрейной землянке. Этот Лука счёл себя обделённым и решил проучить повара. Вечером перед сном, когда почти все наличные обитатели барака лежали на нарах, повар пришёл с работы, и Лука затеял с ним ссору. С того места в проходе, где Лука стоял, подбоченившись, перед поваром, долетали обрывки фраз в повышенном тоне: «Зажрался, кот! О других не думаешь!.. Придётся тебе рёбра пересчитать!»
Повар оправдывался: «Да ты пойми, Лука! День на день не приходится! Да и следят за мной!.. Рад бы больше!»
Ловким приёмом Лука сбил повара с ног. Тот упал на спину, и Лука стал топтать его своими сапожищами. На помощь Луке бросился «Гришка-жид», слесарь из урок лет двадцати семи, с обильной наколкой на груди и руках и клеймом в виде полумесяца на левой щеке. Сквозь ругань, извергаемую Лукой и Гришкой, слышались стоны и какое-то утробное уханье повара. Никто в эту расправу не вмешивался. Напротив, некоторые урки кричали: «Поддай жару, Лука!.. Валяй по-нашенски, жид!»
Минуты две наблюдал Иван с верхних нар за этой сценой, затем соскочил, подбежал к Луке и заорал не помня себя: «Прекратить сейчас же! Человека убьёте!»
Лука отступил на шаг, оттолкнул Гришку и сказал: «Ничего, выдюжит, он живучий. Это ему в науку».
Кто-то помог повару подняться, и тот со стоном повалился на свой матрац. Через несколько дней вечером, когда Иван лежал на нарах, кто-то толкнул его в бок. Это был повар. Он молча протянул Ивану сухого окунька, повернулся и пошёл на своё место. Рыбы Иван не отведывал около года. Этот окунёк показался ему пищей богов, особенно те янтарные жировые отложения, которые он обнаружил у окунька под брюшком.
Ивана назначают лекпомом
Из обслуживающего персонала хирургического барака к Ивану хорошо относились два лекпома: грузный астматик из районных фельдшеров, сидевший по статье 58-10, и подвижной говорун лет сорока, бывший военный фельдшер, имевший какую-то бытовую статью. Узнав о некоторых познаниях Ивана в латыни, они решили пристроить его лекпомом. Иван очень опасался, сумеет ли он справиться с этой работой, но они обещали ему помочь. Эту хитрую операцию провели через главного врача и начальницу лазарета. И в начале апреля Иван был назначен лекпомом туберкулёзного барака.
Это был сравнительно небольшой барак, в котором помещалось человек пятьдесят больных с далеко зашедшим туберкулёзом. Все они очень ослабели от длительной голодовки [правильнее «голодания» или «голода»], и применять к ним пневмоторакс было нельзя. А так как пенициллин был ещё неизвестен, а сульфидин недоступен, никакого эффективного лечения не проводилось. Все они были обречены на более или менее быструю смерть. Воздух в бараке был насыщен бациллами Коха, что, конечно, представляло серьёзную опасность и для Ивана.
Для лекпомов, дежуривших по одному через сутки, была отгорожена комнатушка. В ней висел шкафчик с медикаментами и стоял топчан, покрытый одеялом (но без матраца). На этом топчане во время дежурства можно было подремать часа два-три, полагаясь на дежурного санитара. Свободное от дежурства время лекпомы, сняв белые халаты, проводили в своём общежитии – маленьком бревенчатом домике, в котором были койки с постельными принадлежностями и даже прикроватные тумбочки.
В обязанности лекпомов входило наблюдение за состоянием больных и порядком в палате, измерение температуры, раздача лекарств, закапывание капель в нос или в уши, внутримышечные и внутривенные впрыскивания при помощи прибора «Рива-Рочи». Таким образом, благодаря присутствию опытных, знающих врачей, всё сводилось к обязанностям, обычно выполняемым медицинскими сёстрами. Но кроме того лекпом обязан был выписывать по указанию врача рецепты и ходить за получением медикаментов в аптеку.
Иван быстро освоился с наименованиями основных лекарств и рецептурными данными формулами, вроде «ДТД» [? – или «Д… Д»?] (дать столько-то доз), «ДС» (пропиши, укажи наименование прописанного), «ПЕР ДС» (принимать через рот) и другими, вплоть до мало кому известной в настоящее время формулы, звучащей так: «ИТ алигит Л Фиери Видатур» (чтобы была видимость, что что-то сделано, применялась к мнительным или безнадёжным больным). Врачу оставалось только подписать рецепты.
Иван отнёсся к своим новым обязанностям очень серьёзно и прежде всего раздобыл у лекпомов и врачей и тщательно проштудировал ряд фундаментальных пособий по медицине: университетский курс анатомии (Кабанова), курс патанатомии, патфизиологии и другие. Как лекпом, он должен был часто, раза два-три в неделю, присутствовать на секциях, проводившихся в морге на свежих трупах. Хотя он уже освоился с видом трупов, но первая секция произвела на него отвратительное впечатление: его целые сутки мутило, и кусок не шёл в горло. Но постепенно он привык и к этому. Секции сопровождались лекциями врачей, благо в демонстрационном материале недостатка не было. Так Иван узнал, что пеллагру врачи называют «Три Д»: дерматит, диффузный понос, деленсия [? – может быть, «диспепсия»?], и убедился воочию, что кишки умершего от пеллагры похожи на тонкую паутину: все жировые отложения и слизистые оболочки были «съедены» самим больным, оставалась лишь одна тончайшая соединительная ткань. Некоторые лекции проводились на живом «материале». Так, например, демонстрировались различные стадии цинги: от скорбута-1, проявляющегося лишь в отёках дёсен, шатании зубов и появлении багровых пятен на ногах, до скорбута-3 с полным выпадением зубов, высокой температурой и изъязвлением конечностей, неизбежно заканчивавшегося летальным исходом.
В лечебной практике у Ивана не обошлось без неприятных казусов, без неизбежных ошибок, о которых пишет В. В. Вересаев* в «Записках врача». //* С Смидовичем (Вересаевым) был близок в гимназические и студенческие годы отец автора этих записок. Они были однолетки, вместе учились в Тульской гимназии и были знакомы домами. В студенческие годы они жили в Петербурге, и хотя отец автора закончил юридический, а затем филологический факультеты, а Смидович – медицинский, они часто встречались. Отец автора (умерший в 1913 году в возрасте 48 лет от туберкулёза) вспомнил следующий случай. Он и Смидович решили съездить в Пулково, побывать в обсерватории. В это время там запускали в атмосферу зонд в виде большого бумажного змея. Будучи под бахусом, они в момент запуска зацепились за конец троса и были подхвачены в воздух. Проделав несколько курбетов и быстро отрезвев, они разжали руки и упали на землю, отделавшись лёгким испугом и гневными нотациями перепуганных сотрудников обсерватории.
Однажды Ивану нужно было закапать перекись водорода в ухо больного азербайджанца. Он набрал в пипетку жидкость и впрыснул в ухо. Не прошло и полминуты, как больной позвал его: «Ой, жжёт в ухе! Ой, больно!»
У Ивана молнией возникла мысль: а что я ему закапал? Он бросился в свою комнатушку к шкафу с медикаментами, обнаружил, что перекись стоит рядом с нашатырным спиртом, и понял, что вместо перекиси закапал этот спирт. Хорошо, что он тут же догадался набрать полную шприцовку воды и основательно промыть азербайджанцу ухо, а после закапал перекись. К счастью, никаких последствий не было, а могло бы кончиться прободением барабанной перепонки.
Другая, более неприятная по своим последствиям ошибка была им допущена при внутривенном вливании хлористого кальция молодому цыгану из урок. Опыт внутривенных вливаний у него был небольшой, он выполнял такие вливания всего несколько раз. У цыгана были близкие к наружной поверхности предплечья, но какие-то очень скользкие и тонкие вены. Нащупав вену, Иван ввёл иглу и нажал шприц. Как будто всё шло хорошо, но вдруг он заметил, что под кожей образуется мягкий набухающий бугорок. Значит, кальций пошёл не в вену, а в мышцу! Он тотчас прекратил процедуру и поставил на это место содовый компресс. Это было утром, а уже к вечеру на этом участке руки [появились] гнойные воспаления. На следующий день образовался настоящий абсцесс* //*[объяснения этой сноски нет] . О своей неудаче он доложил врачу и получил хорошую взбучку. Врач сказал, что в случае «плохих» или очень глубоких вен он должен обращаться к более опытному лекпому. Целую неделю Иван ставил цыгану компрессы, а цыган только смотрел на него большими безропотными глазами и не сделал ему ни одного упрёка.
В это же время произошёл трагический случай с главным врачом, ленинградским профессором фармакологии (фамилии его Иван не помнит), лет шестидесяти, сидевшим по 58-й статье. Он производил обход, и где-то между бараками с ним случился приступ стенокардии. Необходимо было дать ему нитроглицерин или хотя бы валидол, но ни того ни другого под руками не оказалось. Наконец нитроглицерин нашли у начальника лазарета, [но] пока врачи и лекпомы бегали в поисках этих лекарств, профессор скончался.
Вместо него главным врачом был назначен сравнительно молодой, лет двадцати пяти, хирург, по национальности татарин, тоже из «контриков». С ним у Ивана скоро установились хорошие отношения, и как это ни странно, в связи с математикой, которой этот врач заинтересовался.
В этот момент Иван был близок с одним профессором, бывшим проректором МИИТа. Звали его Михаил Ильич, но фамилии Иван точно не запомнил; кажется, Васильев. Он был арестован в 1936г. по указанию Л. М.Кагановича за «вредительство на железнодорожном транспорте» и получил восемь лет. Когда Иван с ним познакомился, ему было лет шестьдесят пять; он был совсем седой, немного ниже среднего роста, довольно полный, с серыми глазами, проницательно смотревшими из-под очков в металлической оправе. Числился он при аптеке и там же жил в маленькой комнате с железной койкой. В комнате была печь, и вечерами они часто сидели перед открытой дверцей, следили за угасающими углями и беседовали о жизни и её превратностях.* //* [Объяснения к этой сноске нет.]
Благодаря репутации хорошего рассказчика, Ивана как-то раз пригласили к лагерной «аристократии». Эта аристократия состояла из пяти-шести наиболее авторитетных главарей урок-рецидивистов, оккупировавших наибольшую пристройку к бараку обслуги. Они были расконвоированы. При них состояло трое-четверо урок из шпаны, выполняющих обязанности дневальных. «Аристократы» были прилично одеты, держали себя высокомерно и, конечно, не работали. Это можно объяснить только одним: каким-то симбиозом между этой категорией заключённых и лагерной охраной. Очевидно, охрана имела основания опасаться этих готовых на всё преступников-профессионалов; а с другой стороны, она в определённой мере пользовалась плодами их похождений за пределами зоны. Им предоставляли возможность вести привычную жизнь в ожидании досрочного освобождения при условии, что в своих похождениях они будут придерживаться определённых границ.
Узнав, что Иван получил приглашение от этих «аристократов», Михаил Ильич очень разволновался: «Ради Бога, не ходите к ним! Они вас раздрючат, им это ничего не стоит».
«Но ведь для этого не нужно к ним ходить. Если им придёт такая фантазия, они всегда найдут время и место».
«Ну, если вы решили идти, то, по крайней мере, оставьте свои сапоги и пиджак и наденьте что-нибудь похуже».
«Вот этого уже не следует делать! Они сразу поймут, что я им не доверяю, и за это могут сделать какую-нибудь пакость».
Визит состоялся. Ивана приняли с честью. О правах [правилах?] этой группки можно судить по следующему. Чтобы освободить место для рассказчика, один из хозяев этого злачного места схватил за шиворот дремавшего на койке «дневального» и шмякнул его об пол. Тот только охнул, прикрыл голову руками и метнулся, как заяц, из барака.
Иван был в ударе и в течение нескольких часов рассказывал «Королеву Марго» и историю Наполеона I в своём монтаже: от характеристики его большой семьи и его самого, о его метаморфозах из скромного артиллерийского офицера до императора, о его походах, особенно «битве народов» в 1813 году – до поражения, бегства, «ста дней» и ссылки на остров Святой Елены. Особенно была выделена тема о роли женщин в жизни великого полководца, от первых увлечений молодого офицера до помощницы – Жозефины, и дочери цезаря [?] Марии-Луизы, и польки графини Валевской, приехавшей к ссыльному императору на остров Эльбу.
Слушатели остались очень довольны. Угощали Ивана папиросами «Сафо», которых он не видел уже несколько лет, и даже шоколадом явно иностранного происхождения. Шоколад они, вероятно, «добыли» с одного из железнодорожных составов, шедших из Мурманска с вооружением и продовольствием от союзников.
Впоследствии они ещё несколько раз приглашали Ивана, и он не только рассказывал, но и пополнял свои знания блатного языка и блатных песен. По его просьбе они пели наиболее популярные в преступном мире того времени песни, например:
Луна озаряла зеркальные воды,
Где, детка, сидели мы вдвоём.
Так тихо, так нежно забилось моё сердце,
Сказать я не мог ни о чём.
Люби меня, детка, пока я на воле.
Пока я на воле – я твой!
Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе,
Тобой завладеет кореш мой.
Довольно, довольно тебе притворяться,
Довольно в глаза мне всё лгать!
Не лучше ли, детка, теперь нам расстаться,
Чем вместе без цели страдать?
Я срок получу, меня вышлют далёко,
Быть может, навек, навсегда.
Ты будешь жить богато, а может быть, счастливо,
А я – никогда, никогда.
А там, за решёткой, любви не бывает
В тюрьме, где преступник сидит.
И бедное сердце по воле страдает,
Так долго по воле грустит.
Но нет, я конца дожидаться не буду –
Мой срок ведь не месяц, не год.
И смерти бояться я тоже не буду –
Тюрьма или пуля мне в лоб.
И Зойку возьму я с товарищем верным
Решётку в окне пропилю.
Пусть светит луна своим светом неверным,
Меня не удержит – уйду!
Но если тюремная стража заметит,
Тогда я уж, детка, пропал!
Тревога, и выстрел, и вниз головою
Сорвался с баркаса [? – почему?] упал!
И кровь потечёт непрерывной рекою
Из ран головы и груди…
Начальство обступит, склоняясь надо мною –
О, как ненавистны они!
В больнице тюремной на койке железной
Я буду один умирать,
И ты не придёшь, моя милая детка,
Не будешь меня целовать!
Или из другого жанра:
Помню – морозною зимнею ночкою
В лёгких санях мы неслися втроём…
Лишь по углам фонари одинокие
Тусклым мерцали огнём.
В наших санях под медвежею шкурою
Жёлтый стоял чемодан.
Каждый невольно дрожащей рукою
Щупал холодный наган.
Вот мы подъехали к дому знакомому,
Вылезли, молча пошли.
Сани с извозчиком тихо отъехали,
Скрылись в морозной пыли.
Двое зашли под ворота угрюмые:
Двери бесшумно вскрывать.
Третий остался на пустынной улице
Чтобы сигнал подавать.
Вот мы вошли в помещение тёмное –
Стулья, конторки, шкафы.
Лишь медвежонок на нас одиноко
Прямо смотрел с темноты.
Помню как свёрла, стальные крепкие,
Точно два шмеля жужжа,
В миг просверлили четыре отверстия
Против стального замка.
Дверь медвежонка бесшумно открылась,
С неё не спускали мы глаз.
Ровными пачками деньги заветные
С полок смотрели на нас.
Песня эта длинная, дальше в ней идёт речь о том, как, взяв хороший куш, эти трое благополучно покидают место грабежа, и у них появляются мечты о честной жизни («Каждый мечтал в эту ночку туманную жизнь по-иному начать»). Но легко добытое легко и проживается: началась «шикарная» курортная жизнь, кутежи, а затем похмелье. Деньги ушли, возникает необходимость заняться тем же ремеслом.
Но кроме таких песен, отражающих примитивную воровскую лирику и воровской эпос, Ивану довелось услышать одну по-настоящему талантливую красивую песню «О Лёшке Короле и Соньке Вьюге». К сожалению, он её не запомнил.
Следует сказать несколько слов о блатном языке, подчас очень выразительном. Не удивительно, что в нём имеется ряд терминов, относящихся к карманам. Если общее наименование кармана «ширма», то боковые карманы называются «скула», верхний нагрудный карман пиджака – «чердак», а задний брючный – «жопник». Портмоне или бумажник с деньгами для вора – «бутерброд с икрой», брюки называются «колёса» или «шкеры», пиджак – «клифт» (ок), верхняя сорочка – «бабочка». Многообразны названия ножей: от общего названия «перо» до названия большого ножа «тесак» и названия ободка из лезвия безопасной бритвы, вставляемого под ноготь указательного пальца правой руки, «писка» (применяется ширмачами для надрезов на одежде «клиента»). Характерны наименования некоторых денежных купюр: трёшница называется «драйка», пять рублей – «петух», десятка – «дикон»; явно чувствуется греко-одесское происхождение этих терминов. Удивляться этому не приходится, если вспомнить, что по-якутски «невозможно» звучит «унмоглик», сразу ясно, что это слово занесено на наш северо-восток каким-нибудь Конрадом Шмидтом, а русское «шарамыжники» не что иное как французское «шер амии» – вежливый по природе француз не мог обойтись без этого выражения, даже отнимая «курку» или яйца у русского мужчины в 1812 году.
Клиническая лаборатория
В конце июня в лазарете возникла ситуация, повлиявшая на положение Ивана. Освобождался по отбытии пятилетнего срока по статье 58-10 бывший студент-медик Грабилин, заведовавший клинической лабораторией, а вскоре после него заканчивала свой срок сидевшая по той же статье врач-микробиолог Сошкина, консультировавшая Грабилина по сложным вопросам. Главный врач решил назначить Ивана на место Грабилина.
За несколько дней до конца срока Грабилина Ивана освободили от работы в туберкулёзном бараке и предложили поработать с Грабилиным. Под его руководством Иван стал осваивать технику клинических анализов. Сошкина снабдила Ивана курсом гистологии Максимова (продолжал издаваться в СССР, несмотря на то что Максимов, учёный с мировым именем, эмигрировал в США), а также курсом микробиологии с хорошими хромолитографиями. Оба эти курса Иван тщательно проштудировал и впоследствии не раз к ним возвращался. После освобождения Грабилина Сошкина ещё около двух недель проработала с Иваном. Заглазно её называли лагерной Венерой, хотя это прозвище могло относиться только к её хорошей фигуре; роста она была выше среднего, в меру полная, с правильными чертами серьёзного лица. Иван не видел её смеющейся или улыбающейся, она всегда была строго официальной, что вполне соответствовало сорокалетней женщине, без всякого повода оторванной от семьи и живущей в заключении среди мужчин. Она заслуженно пользовалась всеобщим уважением, а Ивану оказала большую услугу и помощь, научив отличать артефакты* //* изменения в тканях или препаратах в связи с особыми условиями или с качеством реактивов от действительной картины, возникающей под микроскопом.
Лаборатория помещалась в старом бревенчатом домике, разгороженном двумя дощатыми перегородками на три части. В первой, площадью около двадцати квадратных метров, помещалось оборудование, инвентарь и реактивы; вторая представляла собой жилую комнату размером 2,5х5 метров; а третьей были сени размером 1,5х2,5 м, из которых двери вели в лабораторию и комнату. В комнате стояли две койки, из которых одна предназначалась жившему с Грабилиным врачу-терапевту Куприянову, а другая Ивану. Имелись также две прикроватные тумбочки.
Оборудование в основном состояло из двух биологических микроскопов с увеличением в 300 и 200 раз и центрифуги для обработки мочи. В большом количестве имелись разные реактивы, соединения и кислоты, вплоть до десятилитровых бутылей азотной, серной и соляной кислот от «концентратум» до «пурум»* //* чистая (стопроцентная) кислота [кислоты не бывают строго стопроцентными] . Бутыли с кислотой были покрыты тонкой цинковой оболочкой, а сверху плетёнкой из лозы. Среди химических соединений имелись сильнодействующие яды – циан в кристаллах, синильная кислота и другие. Было много стеклянной посуды: колб, реторт, пробирок, трубочек, чашек Петри. Любопытно, что микроскопы, реактивы, кислоты, краски (метилен-блау, бисмарк-броун, фуксин и прочее) – всё это было германского производства и с датами изготовления 1930-х годов. Как всё это попало в Малошуйку, Ивану выяснить не удалось.
Можно также удивляться тому, что Ивану – «политическому» заключённому – было доверено распоряжаться столь опасными ядами и реактивами; никто из начальства не задумывался над этим.
Работа Ивана заключалась в следующем: выполнять анализы мокроты на БК* //* бациллы Коха , мочи на белок и содержание эпителия, цилиндров [?], оксалатов, установление характера реакции (щелочная или кислая) при помощи лакмусовой бумаги, удельного веса (при помощи ареометра Боме [?]), [анализы] кала на яйца глистов, желудочного сока и мочи (и желчи на ламблина), эритроцитов на плазмодий малярии, а также [анализов] крови – от РОЭ до общего анализа. Если при милиарном туберкулёзе палочки Коха кишели в поле зрения, то в начальных стадиях этого заболевания нужен был опытный глаз: можно было с трудом обнаружить лишь несколько палочек, причём характерным для них являлось расположение двух палочек под углом, иногда палочек не было, а были лишь короткие цепочки точек или даже отдельные точки. Хороший глаз нужен был также при выявлении плазмодия малярии и при классификации форменных элементов крови. В этих случаях Иван не раз с благодарностью вспоминал многому его научившую Сошкину.
В распоряжении Ивана был санитар Пыжьянов, старый солдат, тринадцать лет прослуживший в армии и дослужившийся до старшего унтера. Пять лет он провёл на действительной службе и русско-японской войне и восемь лет – на Первой империалистической и гражданской. Ему было лет шестьдесят, был он суровый, но очень хороший. Отбывал восьмилетний срок по статье 58-10. Помимо несложных обязанностей санитара при лаборатории, он выполнял работу прозектора*, которой его научил всё тот же Грабилин //* прозектор производит вскрытие трупов . Врачи говорили, что эту работу он выполняет очень толково. В обязанности его входило центрифугирование полученных на анализ порций мочи, мойка посуды (при ежедневных тридцати-сорока анализах мочи и столько же мокроты посуды для мойки было много), уборка помещений, мытьё полов, топка печи. Жил он в бараке обслуги, но все дни, с утра до позднего вечера, проводил в лаборатории, отрываясь только на секции. С наступлением зимы он, вместе с Иваном, пилил и колол дрова для печки.
Эту круглую чугунную печь с железной выводной трубой приходилось топить по несколько раз в день, на что требовалось порядочное количество дров. По вечерам он и Иван иногда сидели вдвоём около печки, смотрели на потрескивающие угли и неспешно беседовали. Он рассказывал эпизоды их своей солдатской жизни. Любимой его поговоркой была «Берегись козла спереди, лошади сзади, а человека – со всех сторон». Он был уроженцем Северного Урала и сохранил многие особенности уральско-сибирской речи. Когда ветер свирепо гудел и свистел за стенами их домика, а с дощатого потолка на них сыпались пыль и опилки, говорил: «Экай ветер варнацкой,… эка притча сыпется сверху».
Доктору Куприянову, жившему с Иваном, было под шестьдесят лет. Это был мужчина высоко роста и плотного сложения, с небольшими серыми глазами, внимательно смотревшими из-под металлических очков. С утра он уходил в терапевтический барак и оставался там часов до трёх. В это время он и Иван вместе обедали, не спеша уничтожали по 200 грамм хлеба (из дневной пайки в 600 грамм) и по миске баланды с галушками. Затем они с часок отдыхали. Ложась на койку, обычно говорили: «После сытного обеда, по закону Архимеда, полагается поспать».
Если его не вызывали к больным, он лёжа читал медицинские книги или разговаривал с Иваном. Он был заключён в лагеря по статье 58-10 на восемь лет. У него был ещё жив восьмидесятилетний отец, имевший несчастье в 1903 году быть выбранным в члены Второй Государственной думы от городской курии. По этой причине отца с начала 1930-х годов периодически сажали в тюрьму, отправляли в лагеря, ссылали в «места не столь отдалённые». Последние пять лет он отбывал очередную ссылку в Казахстане. Куприянов часто «выдавал» связанные с медициной изречения вроде следующего: «Болезни уха бывают трёх родов: шум, звон и трезвон». Иногда он рассказывал анекдоты, в большинстве случае также относящиеся к медицине, например: «На экзамене профессор анатомии спрашивает медичку: “ Какой орган человека расширяется в шесть раз?” Она молчит, смущается. “ Не краснейте, милая барышня, это не то, о чём вы думаете, это – зрачок”».
Рассказывал он также о многих любопытных случаях из своей практики, а практика у него была обширная, так как он долгие годы работал врачом. Ивану особенно запомнились два случая.
«Психиатров у нас в районе не было, и мне приходилось опекать сумасшедших. Среди них был спокойный толстый старичок. Всё его помешательство заключалось в том, что он вообразил себя грибом. Обычно его можно было видеть сидящим в углу палаты под раскрытым чёрным зонтиком. Когда кто-нибудь проходил мимо, он начинал волноваться и говорил умоляющим голосом: “ Пожалуйста, не раздавите меня, я гриб боровик.” В остальное время он сосредоточенно молчал. Другой помешанный был, напротив, очень разговорчивым, причём сумасшествие его носило политический оттенок: он с различными вариациями всегда развивал одну и ту же тему: “ Динамо, я – штурман материка Евразия! Посмотрите на меня, у меня есть обмотка, это нервы, у меня есть динамо – это сердце! Я – великий коммундор, сам Ленин доверил мне своё учение! Я – великий коммундор, Сталин поручил мне дарить свою мудрость массам!”»
Не реже раза в неделю Ивана навещал «прачка» Пичета, занимавшийся также изготовлением хвойного настоя. У Ивана опять появились признаки цинги, и зная по личному опыту целебные свойства этого настоя, он включил его в свой рацион.
Пичета подробно рассказывал о своей прежней жизни. Жили они на Полтавщине большой семьёй: отец с матерью и трое детей; имели пару лошадей, двух коров, держали по три-четыре кабана, с десяток овец и много птицы: кур, уток, индюшек, цесарок (что было обычным для украинских сёл того времени). Но жили только своим трудом. В начале 1930 года отцу предложили вступить в колхоз, но он отказался. Тогда его объявили «кулаком» и выслали на Тобольский север. Пичета остался на месте и пошёл работать на макаронную фабрику в районном центре. Через полгода он получил известие от матери, что отец «с горя» умер, а она сама бедствует.
«И такая взяла меня злоба, – рассказывал он, – что вступил я в банду. Решил мстить за нарушенную жизнь. Набралось нас с десяток, с обрезами. Днём почти все работали, а по вечерам и ночам чинили расправу с теми, кто надругался над нашей селянской жизнью. Нескольких подстрелили: кого из-за кустов, кого – с лодки. Но нашёлся среди нас стукач, и в одну ночь нас всех забрали. Кого – к стенке, а кого – в лагеря на всю катушку как УБЭ или СОЭ. В сороковом срок у меня кончился, но мне пришили ещё пятёрку».
Всё это было в прошлом, страсти остыли, и несмотря на то, что у него был далеко зашедший туберкулёз лёгких, Пичета не ложился в стационар, сохранил любовь к труду и работал за троих. Этот огрубевший за годы лагерного сидения человек мог за себя постоять и пользовался авторитетом среди урок.
Но к Ивану он относился с какой-то нежностью, с большим внутренним тактом, проявлял поистине трогательную заботу и иногда делился подачками в виде оладий с повидлом или ещё какой-нибудь снеди, перепадавшей ему от лагерной охраны за стирку и глажку белья.
Со своей стороны, Иван изредка угощал его стопочкой разведённого спирта. Объясняется это просто. В лаборатории было несколько больших, десятилитровых бутылей йода; перед своим освобождением Грабилин научил Ивана очищать йод (точнее, настойку йода) и получать из неё семидесятиградусный спирт. Схема была относительно простой: йод подвергался двойной перегонке – через гипосульфит, что вызывало реакцию восстановления и оседания кристаллов, и через хлоралгидрат, отбеливавший полученную желтовато-коричневую жидкость и устранявший признаки йода. Окончание реакции контролировалось индикатором – фенолфталеином: если капля этого реактива давала в полученной жидкости красноватую струйку, то реакцию следовало продолжить, если же получалась голубоватая струйка, то перегонку можно было считать законченной. На всю эту операцию требовалось три-четыре часа. Получавшийся спирт чуточку отдавал на вкус серой, но был вполне приемлемым. В курсе этой операции, проводившейся с соблюдением всех правил конспирации, были: Пыжьянов, помощь которого была нужна в процессе перегонки, доктор Куприянов, живший при лаборатории, а также главный врач; всем им подносилось по одной-две стопочки разбавленного градусов до сорока спирта. В лазарете спирта давно не было, для предоперационной обработки рук хирурга и вообще в качестве антисептика его заменял серный эфир. Этот эфир имелся и в лаборатории, и из любопытства Иван как-то попробовал выпить его, наливая в стакан процентов двадцать эфира и восемьдесят процентов воды. Результатом было лёгкое и весёлое опьянение. Но эфироманом он не стал. Вся операция «спирт» проводилась в величайшем секрете. Правда, за спирт можно было бы получить от вохры продукты, но это было слишком опасно, и за пределы пяти лиц (включая Ивана) эта операция не выходила.
Всю жизнь Иван испытывал тягу к культуртрегерству. В этот период она проявлялась в том, что по его совету несколько врачей, включая главного, стали под его руководством заниматься математикой. Иван убедился в том, что математический анализ значительно расширяет умственные горизонты и способствует диалектическому и философскому мышлению. Они повторили основы элементарной математики и основательно занялись анализом. Начальница лазарета тоже изъявила желание заниматься. Но так как её знания элементарной математики были ниже посредственных, Ивану пришлось заняться с нею в индивидуальном порядке. Она оказалась толковой ученицей. Несмотря на свою принадлежность к лагерному персоналу, она, по образованию фельдшер, была хорошей и доброй женщиной, а её возраст (ей было лет тридцать) способствовал успеваемости.
В порядке компенсации, она приносила махорку, а иногда даже лёгкий табак. А с махоркой было трудно, и заключённым приходилось выменивать её у вохры на хлеб, о табаке же они и не мечтали.
Помимо основных дел, у Ивана была небольшая «частная практика». Среди медицинских книг ему как-то попалась книга «Руководство по массажу». Он её тщательно проштудировал и пришёл к выводу, что лечение массажом будет очень полезным для многих его пожилых товарищей, жаловавшихся на «прострел», на ревматические боли, на ломоту в пояснице. На последнее часто жаловался Михаил Ильич Васильев. Иван предложил ему помассировать спину. Он тщательно подготовился к этой процедуре и, смазав спину вазелином, применил все основные приёмы: растирание, поколачивание, пощипывание. Спина была доведена до кондиции, то есть хорошего розового цвета, почти красного цвета. На следующий день Михаил Ильич сказал, что чувствует себя после массажа очень хорошо, и выразил большую благодарность. Он стал постоянным пациентом Ивана. Появилось ещё несколько пациентов, пожилых фельдшеров, страдающих болями в пояснице, бёдрах или икрах. Иногда эта «частная практика» приносила некоторые плоды. Так, с просьбой провести курс массажа обратился главный повар, готовивший пищу для вохры. С Иваном он рассчитывался пирожками с мясом или повидлом, то есть «пищей богов».
Однажды с просьбой помассировать ему дёсны к Ивану обратился урка из «аристократов». Это был коренастый парень лет тридцати, довольно зверского вида. Он был болен цингой, дёсны у него были рыхлые, а существовала такая теория, что массирование укрепляет дёсны. Едва Иван приступил к массажу, как дёсны стали обильно кровоточить, пациент сразу закричал: «Больно, трам-тара-рам!»
Тогда Иван надел клеёнчатый фартук, чтобы не перемазаться кровью, и засунул больному в рот металлический шпатель, так как учёл, что этот больной не постесняется откусить ему палец. И надо было посмотреть на эту процедуру! Кровь брызгала струйками, фартук был весть в крови, а урка кричал и ругался. Иван тоже кричал: «Сиди смирно! Терпи! Трам-тара-рам!»
Всё же Иван добросовестно промассировал дёсны, и на несколько дней урка почувствовал облегчение: дёсны стали более плотными, зубы шатались меньше, есть стало легче.
Но всё это, как и лечение в лазарете, паллиативы, или, как говорят евреи, «а тейтеле банкес» – «мёртвому припарки». Всех заключённых мучил голод. Всякая живность – собаки, кошки, вороны – давно исчезла. Как-то раз урки ухитрились «увести» и съесть даже служебную овчарку. Изредка ещё прилетали воробушки. Иван и доктор Куприянов попробовали заняться охотой на этих пичужек. Открыли сени. Насыпали на пол крошек, положили несколько петель-ловушек. Такая ловушка состояла из длинного конского волоса со скользящей петлёй на конце. Другой конец нужно было держать в руке, сидя в укрытии за дверью и подстерегая момент, когда лапки воробушка окажутся в пространстве, окружённом петлёй. Тогда нужно было быстро дёрнуть свой конец, и, по идее, воробей был пойман. На деле же это занятие оказалось очень сложным. Воробьи, по-видимому, почувствовали опасность и остерегались заходить в окружённое петлёй пространство. Правда, некоторые, забыв осторожность, всё же заходили в эту ловушку, но в тот самый момент, когда охотник дёргал свой конец, чтобы затянуть петлю, они нахально вспархивали и оставляли его в дураках. Часа за три такой охоты удалось поймать только одного воробушка, а ощипав с него перья и сварив, горе-охотники убедились, что мяса в нём было грамм десять. Воробушки тоже были тощие, и от этой затеи пришлось отказаться.
Неискушённый, пожалуй, удивится. Ведь заключённые получали по 600 грамм хлеба и черпак кипятку с десятком мучных галушек. Разве нельзя жить на таком рационе? Да не только жить, но существовать невозможно! Полное отсутствие мяса, жиров, овощей, витаминов приводило к тому, что через пять-шесть месяцев подобной диеты бурно развивались такие страшные связанные с авитаминозом болезни, как пеллагра и цинга, а в связи с ослаблением организма – и туберкулёз. Выше уже упоминалось о том, что кишки умерших от пеллагры напоминали паутину: человек съедал все питательные вещества в своём организме, сам себя съедал, а затем перед смертью впадал в безумие. При цинге человек гнил заживо. Достаточно было немногого, чтобы спасти заболевших, но витаминов не было. Появилась [ещё?] одна страшная болезнь – кератоофтамаляцит [? – уточнить; кератоофтальматит?], проявляющаяся в изъязвлении роговой оболочки глаз. Это заболевание быстро прогрессировало и приводило к полной потере зрения. А достаточно было немного рыбьего жира, чтобы не допустить его развития.
О полной безысходности положения заключённых в этот период говорят самоубийства урок. Как правило, это – народ волевой, и к тому же они крайне привязаны к жизни, привязываются и цепляются за жизнь сильнее, чем средний обыватель. Но многие из них не видели другого выхода. Так, тот пациент-цинготник, которому Иван массировал дёсны, кончил тем, что пошёл в дощатый нужник и повесился на собственном ременном поясе. И это далеко не единичный случай.
* * *
Если Верещагин назвал свою картину, изображающую пирамиду черепов под жарким солнцем среднеазиатской пустыни, апофеозом войны, то для Ивана апофеозом голода была страшная картина, которую он наблюдал из окна своей лаборатории. Кучки донельзя истощённых людей в старых, чёрных ватных азиатских халатах или в порванных телогрейках копошились вокруг свежих человеческих испражнений. Они выбирали не сварившиеся в желудках зёрна ячменя, которым одно время кормили заключённых и от которого многие страдали поносом, и жадно запихивали эти зёрна в свои рты. Трудно представить себе более страшную картину. Люди-шакалы! Вероятно, за всю историю человечества такое было только в сталинских лагерях.
Ивана интересовал вопрос: какова же смертность в лазарете? Об этом он говорил с главным врачом и фельдшерами отдельных бараков. Вырисовывалась такая картина: в лазарете постоянно находилось семьсот-восемьсот больных, из которых ежемесячно умирало около двухсот. В пересчёте на год это составляло около двух с половиной тысяч умерших. А сколько таких лазаретов было рассеяно по всей нашей стране! Во всяком случае, за 1941-46 годы число погибших в лагерных лазаретах в связи с голодом и отсутствием необходимых медикаментов составляет цифру порядка нескольких миллионов. Навряд ли когда-нибудь статистика смертности в нашей стране, то есть в наших лагерях и тюрьмах может стать предметом научных исследований. Можно полагать, что статистические данные и архивные материалы по этому вопросу, носившие гриф «совершенно секретно», были тщательно уничтожены.
С осени 1942 года безнадёжных больных и полных инвалидов, способных передвигаться хотя бы с чужой помощью, стали актировать. Актирование означало освобождение из лагерей. Сактированный, по прибытии на место жительства, на основании выданной ему лагерем справки получал паспорт, в котором указывалось, что «Паспорт выдан на основании статьи 38-1* //* или статья 39-я Положения о паспортах». По-существу, это означало ссыльный режим. С таким паспортом нельзя было проживать в столицах республик и в большинстве областных и краевых городов, не говоря уже о пограничных или запретных зонах. Человек с таким паспортом попадал на заметку в милиции.
Хорошо, если у сактированного были родственники, которые могли о нём позаботиться, а когда таких не было, он был предоставлен самому себе и должен был просуществовать без посторонней помощи, что не всегда было возможно.
С осени 1942 года в Малошуйском лазарете также начали понемногу актировать больных. Иван сам видел, как за зону вышли цепочкой человек пять сактированных, полностью потерявших зрение в связи с лератоофтамаляцитом. Вёл их поводырь, такой же сактированный, но частично зрячий. Зрелище было очень грустное. Эти слепые брели по первому снегу, спотыкаясь и натыкаясь друг на друга. Они шли на отнюдь не лёгкое существование, уготовленное им жизнью, но всё же, вероятно, испытывали радость, дыша пьянящим вольным воздухом.
Что это было? Акт гуманности или стремление избавиться от балласта? Вероятно, гуманностью здесь не пахло, а смысл этой акции заключался в желании избавиться от лишних расходов. Пусть содержание таких больных обходилось в копейки, но оно всё же чего-то стоило.
В конце ноября, сидя вечером около печки в лаборатории, доктор Куприянов, обращаясь к Ивану, произнёс: «А неплохо бы и вас сактировать!»
Эта мысль для Ивана была неожиданной, и он выразил сомнение в такой возможности.
«Чем чёрт не шутит, – продолжал Куприянов, – вы ведь ничего не теряете, а шансы у вас есть. Когда вы сегодня утром одевались, мне показалось, что у вас появились признаки пеллагры. Давайте-ка посмотрим. Покажите мне ваши локотки».
Иван засучил рукава и обнажил локти.
«Вот видите, на обоих локтях у вас типичная сухость и сморщенность кожи. Посмотрим ещё ягодицы».
На ягодицах, под самой мякотью, он также обнаружил участок с сухой и морщинистой кожей.
«Дорогой мой! Я вынужден констатировать у вас начало пеллагрозного дерматита. Вот вам первое основание. Затем, вы несколько месяцев проработали в туберкулёзном бараке, нужно вас проверить на БК. Сделайте анализы, а я поговорю с главврачом и начальницей».
Естественно, что после этого Иван несколько дней занимался анализами, но, увы, палочек Коха не находил. Тогда он решил воспользоваться мокротой Пичеты, который каждую неделю приносил на анализ свою мокроту. Но Ивану нужны были свидетели, что выполненный им анализ произведён по законам медицинского искусства. С этой целью он обратился к начальнице лазарета, главному врачу и доктору Куприянову с просьбой уделить ему полчаса, присутствовать на взятии и анализе его мокроты. Они сначала отказывались, говорили, что вполне ему доверяют, но он всё же убедил их. Утром он принял от Пичеты мокроту на анализ и небольшое её количество мазанул в чистую чашку Петри; мазок этот был совершенно неприметен, но, по его расчётам, достаточен. Когда его «контролёры» собрались, он показал им «чистую» чашку Петри, отхаркался в неё и выполнил анализ. Под микроскопом оказалось с десяток БК. Присутствующие полюбовались полученным результатом, сочувственно покачали головами и удалились. Сеанс был окончен. Спустя несколько дней Ивана вызвали на комиссию, состоявшую из начальницы лазарета, оперативника из Управления Сороклага и трёх врачей из заключённых. При врачебном осмотре было констатировано: первая стадия пеллагры, туберкулёз лёгких и разное ослабление сердечной деятельности. Решение комиссии Ивану не было известно. Члены комиссии предусмотрительно избежали говорить о нём, а он не считал возможным расспрашивать. Дело было в том, что по каким-то причинам эти решения далеко не всегда утверждались Управлением Сороклага.
В конце декабря, в пятницу, начальница лазарета, как обычно, пришла вечером в лабораторию на занятия математикой, но почему-то в руках у неё не было учебников и тетрадей, и она не спешила раздеваться.
«Я хочу вас чем-то порадовать», – необычно весёлым тоном сказала она.
«Махорочки принесли?»
«Нет, лучше!»
«Неужели лёгкого табачку?»
«Ещё лучше!»
«Может быть, письмо от жены?»* //* С июня 1941 года он не имел никаких сведений о своей семье. За это время жена его пережила много тяжёлого. В ноябре 1941 года её с двумя сыновьями пяти и четырнадцати лет и старенькой мамой эвакуировали из Москвы в Сталинград вместе с другими сотрудниками [Министерства] рыбной промышленности. В Сталинграде они пробыли до конца сентября 1942 года, когда от города остались одни развалины; мать жены погибла от взрывной волны, а жена с детьми сумела перебраться вместе с ранеными бойцами через Волгу и добраться до Челябинска, где месяца два проработала мастером на рыбокоптильном заводе, до установления связи с Москвой. В декабре 1942 года её вызвали в Москву в Министерство рыбной промышленности.
«Пожалуй, ещё лучше! Стоило бы вам сплясать!»
«Ну, моё воображение иссякло. Не томите меня, скажите, в чём дело!»
«Пришло письмо о вашем актировании, вы можете хоть завтра уехать отсюда. От души поздравляю! А мне уж придётся заниматься [математикой] самой; спасибо, что приохотили».
Через два дня Иван выехал в Архангельск, где у него были дальние родственники. Ему выдали деньги на билет до места назначения и паёк в виде буханки хлеба, нескольких селёдок и десятка кусков сахара. Начальница лазарета дала ему от себя две банки мясных консервов, и он почувствовал себя Крезом. Около вахты он простился с провожавшими: доктором Куприяновым, профессором Васильевым, Пыжьяновым, Пичетой – и очутился на «свободе».
Глава 12
Что было дальше

В начале января 1943 года Архангельский городской отдел милиции выдал Ивану паспорт с отметкой: «Выдан на основании статьи 58 Положения о паспортах» и направил в строй-отряд, занимавшийся в то время расширением производственной базы Архангельского рыбокомбината. Майор Журавлёв, выдававший ему документы, в 1927-28 годах жил в одном с ним доме на проспекте Павлика Виноградова. Тогда он был молодым командиром милиции, жил с женой и маленькой дочкой Венерой, и эта семья часто встречалась по праздникам с семьёй Ивана. Но он «не узнал» Ивана, а Иван не счёл нужным напоминать ему об их знакомстве.
Жил Иван в большом бараке около рыбокомбината, с полусотней таких же «труд-армейцев» из демобилизованных или освобождённых от призыва по состоянию здоровья. Среди труд-армейцев было также человек десять освобождённых из мест заключения по отбытии срока. Занимались они копкой котлованов с использованием котлов [? – для прогревания грунта?], плотничными, столярными и другими работами, но работали кое-как, так как почти все были истощены, сил было мало. Питание в столовой рыбокомбината было «одноразовым» и совершенно недостаточным. Местным труд-армейцам было легче, их подкармливали родные.
В это время немцы ещё бомбили Архангельск. Иногда вечером трудармейцы выходили из барака под звёздное небо и наблюдали за бомбёжкой. Спустя неделю после освобождения Иван почувствовал резкое ухудшение здоровья: по обеим сторонам подбородка появились брыжи; это было какое-то новое проявление авитаминоза, с которым он, несмотря на большую практику, не сталкивался. Кроме того, что-то невероятное происходило с сердцем: оно билось скачками, периодически останавливаясь чуть ли не на три-четыре секунды. Имея некоторые познания в медицине, он понял, что дело его совсем плохо. Но мысль о больнице ему не приходила в голову. Он считал, что лучше умереть на воле, а ещё лучше – не умирать. Чтобы выжить, необходимо было немедленно улучшить питание. Это был единственный шанс.
В это время у него появилась злоба, дикая злоба к тем, кто всякими правдами, а главным образом неправдами, хорошо питался, лоснился от жира, хапал специальные «литерные» и американские пайки; злоба к тем, кто являлся официальным представителем сталинской диктатуры, прежде всего, к различным членам МВД, КГБ, милиции. Такой злобы у него не было ни до этого периода, ни после. Вероятно, это объяснялось состоянием здоровья.
В это время он работал уже нормировщиком и спал не в общем бараке, а в конторе стройучастка. На вечер и на ночь он оставался там один. Там же в одном из столов хранились хлебные карточки с талонами на целый месяц. В один из вечеров он открыл перочинным ножом этот стол и взял одну карточку. Особого резонанса это не имело, но у него появились ресурсы, которые он обменивал у жившей неподалёку молочницы на молоко и картофель; его он ел сырым. Благодаря этому состояние его немного улучшилось, «брыжи» уменьшились, сердце заработало лучше.
Официальное его положение тоже изменилось к лучшему. Начальник планового отдела Мурманрыбстрой, эвакуированного в Архангельск, был призван в армию, и Ивана назначили на его место.
В апреле приехала жена Ивана с детьми. Узнав, что он в Архангельске, она от министерства получила назначение на должность начальника планово-экономического отдела Главсеврыбпрома! При встрече на вокзале жена и старший сын ужаснулись его истощённому виду. Жена сразу наладила питание Ивана рыбьим и тюленьим жиром. Рыбий жир он пил большими дозами, а на тюленьем жире жарились ломти чёрного хлеба, что по тому времени было очень вкусно, а главное – питательно. Он быстро пошёл на поправку.
В апреле 1944 года приказом по Министерству рыбной промышленности Иван был назначен начальником планового отдела Севлесрыбтреста, занимавшегося заготовкой леса, производством пиломатериалов и тары и строительством небольших промысловых судов на территории Мурманской и Архангельской областей и Коми АССР. В том же году Иван подал заявление об отправке на фронт, но получил ответ, что это невозможно, так как он находится на брони Совета Министров СССР. 8 декабря 1945 года (после переезда треста в Мурманск) он был назначен заместителем управляющего трестом.
Всё это время он очень много работал: по 14 часов в сутки. Вероятно, только вследствие этого его наградили медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941-45 гг»., несмотря на то что судимость с него снята не была; на него распространялась статья 38 «Положения о паспортах».
Большой трагедией для него и жены был арест в 1945 году их сына – курсанта Архангельского мореходного училища. Особое совещание приговорило его к десяти годам лагерей, и он отсидел в Воркуте девять лет – до реабилитации в 1954 году.
До 1953 года в личной жизни Ивана было много и хорошего, и плохого. Но его, как и всех честных и думающих, давила и угнетала политическая обстановка: диктатура Сталина и непрекращающиеся аресты невинных людей.
Когда стало известно о смерти этого страшного грузина, почти все русские люди возликовали. В этот вечер жена спросила Ивана: «Что с тобою, все радуются, а ты чем-то подавлен?»
«Ты права, – ответил он. – Радоваться ещё рано. У Анатоля Франса [есть?] замечательная легенда. Когда умер тиран Дионисий Сиракузский, все шли за его останками и радовались. Плакала лишь одна старушка, ковылявшая в конце похоронной процессии. Её спросили: “ Что же ты, бабушка, плачешь? Разве ты не знаешь, кто умер?” “ Как не знать, знаю, – ответила она. – Но ведь к этому правителю мы привыкли, а кто придёт за ним – мы ведь не знаем.”»
Как показало дальнейшее, опасения Ивана были не напрасны. Если бы в 1953 году власть удалось захватить бандиту Берии вкупе с Молотовым и Кагановичем, то русским людям пришлось бы ещё хлебнуть много горя. Большая заслуга Н.С.Хрущёва в том, что он сумел уговорить Берию приехать к нему на подмосковную дачу и там захватить, а затем и ликвидировать этого прохвоста. Во всяком случае, в 1953 году жить и дышать стало легче. В 1954 году Иван и его сын были полностью реабилитированы по советской линии, а в 1955 году Иван был восстановлен в КПСС (со стажем с 1925 года). С 1955 года он стал получать пенсию (по работе в Заполярье), но продолжал работать до 1960 года (когда ему исполнилось 55 лет).
Кроме десятков статей в журналах «Лесная индустрия», «Лесное хозяйство», «Хозяйство Севера» и других, а также статьи «Деревообрабатывающая промышленность» в Большой Советской Энциклопедии (опубликованных в 1930-37 годах) и нескольких брошюр по лесной промышленности, относящихся к тому же периоду, в 1957-74 годах он перевёл фундаментальную работу французского академика Демолона «Рост и развитие культурных растений», составил Лесотехнический и Машиностроительный французско-русские словари и был одним из авторов в ряде других научно-технических французско-русских, русско-французских и русско-английского словарей.
Все эти последние годы он [трудился] с почти полной отдачей, но мог бы сделать значительно больше, если бы не почти всеобщая коррупция, укоренившаяся в наших издательствах. Всем, соприкасающимся с издательствами, хорошо известно, что возможность печататься предоставляется ими, как правило, по принципу «вы – нам, мы – вам». Кроме прямых поборов (примитивное «нельзя ли у вас одолжить сотню», в первые два-три раза не дающее осечки) редакторы применяют целый ряд трюков. Например: сложные научно-технические переводы поручают «добрым знакомым» исполу, отнюдь не обеспечивающим качество работы, а полученную от них ахинею передают на научное редактирование проверенным работникам, получающим за это не более тридцати процентов гонорара переводчика, тогда как им приходится переделывать всю работу и затрачивать на это не меньше времени, чем на перевод. Иными словами, большинство сотрудников издательств [заботятся] не о качественном и быстром выполнении работы авторами, а о личном обогащении за счёт авторов, приговаривая при этом: «Такова жизнь».
Взятки в издательствах, школах и институтах, в медицинских учреждениях, в жилищных отделах, воровство в торговой сети и во всём народном хозяйстве, грубость больших и малых должностных лиц, дикий алкоголизм – вызывают частые отрицательные стрессы у людей, которым поневоле приходится сталкиваться со всем этим. А коренная причина всех этих явлений – наша культурная отсталость на всех уровнях, от маленьких «винтиков» до самых высокопоставленных руководителей.
Омрачает нашу действительность и другая группа явлений, обусловленных той же причиной и выражающихся в том, что закон юстиции во многих случаях подменяется бесчисленными нелепыми постановлениями. В качестве примера можно привести наше пенсионное «законодательство», согласно которому персональные и военные пенсионеры могут прирабатывать на технических переводах, на реферировании в институтах информации и т.п., а пенсионеры-специалисты (которым, казалось бы, и карты в руки) такого права лишены (как и аспиранты, для которых такая работа была бы хорошей практикой).
Можно привести следующий анекдотический случай. В 1963 году Иван с товарищем зашли в Московский Горсобес, чтобы уточнить для себя некоторые вопросы пенсионного законодательства. Приём велся в зале. Вот сотрудница Собеса принимает одного весьма представительного мужчину, который обратился к ней со следующим вопросом: «Я до получения пенсии был солистом Большого театра. Могу ли я принять участие в платном концерте, исполнив несколько арий?» Ответ гласил: «Нет, вы будете лишены пенсии». «Жаль, – промолвил певец. – Хотелось мне выступить в целинных районах с революционными и народными песнями». Сотрудница на минуту призадумалась и сказала: «Подождите, я поговорю с заведующей». Вернувшись, она заявила: «С таким репертуаром и в целинных районах вы выступать можете. Заведующая не возражает, и пенсии мы вас не лишим». Многие из ожидающих не выдержали и прыснули от смеха; не удержались и Иван с товарищем. Сотрудница их смерила строгим взглядом и отрубила: «А смеяться здесь нечему».
Другой пример. На строительство домов в сельской местности установлен такой порядок выдачи ссуд: колхозникам – в размере от 700 до 1500 рублей, рабочим и служащим совхозов и других сельских предприятий и организаций – до 700 рублей на срок семь лет, сельским врачам – до 1200 рублей, учителям сельских школ – до 1000 рублей на срок десять лет (см. «Известия» от 22 марта 1973 года). Спрашивается, какой талмудист изобрёл эту дифференциацию и для чего?
А таких примеров можно привести сколько угодно. И вместо того чтобы руководствоваться простым, ясным, чётким и логичным законом, люди ищут (и, конечно, находят) пути обхода этих надуманных, ненужных и вредных рогаток и теряют всякое уважение к закону. По-существу, все такие законы и постановления приводят к печально известной формуле: тащить и не пущать. Пора, ох как пора нашим большим и малым руководителям отказаться от этой порочной практики и обеспечить реальное пользование такими, существующими у нас в лучшем случае лишь на бумаге, элементарными демократическими свободами, как свобода передвижения (точнее, выбора места жительства), собраний, демонстраций, стачек, слова, печати. Наш народ давно созрел для пользования этими свободами, а без них неизбежна та стагнация, которая ярко проявляется в нашей материальной и духовной жизни, в частности, в области литературы и искусства.
Но возможно ли это? Не являются ли эти рассуждения политической маниловщиной? Думается, не только необходимо, но и возможно. Конечно, не сразу, не по мановению волшебной палочки. Основной предпосылкой этого является правильный подбор и расстановка кадров. Не по габариту и пролетарскому происхождению, не по вдумчивому и импозантному виду (который часто бывает обманчивым), не по принципу «хоть человек он неизвестный, но уж наверно малый честный», а по деловым и общественным качествам. Руководитель должен быть не только специалистом в своей области, но обязательно общественником, а не обычным для нашего времени махровым бюрократом.
Правда, руководителей такого типа, умеющих личным примером объединить коллектив и вести его за собой, у нас почти не осталось.*[?] Они тщательно уничтожались на протяжении доброй четверти века, в частности и потому, что подлинное руководство почти всегда связано с риском; этим они подставляли себя под удар. //* [Непонятно, к какому месту последних абзацев относится объяснение сноски под страницей:] Большаков из фильма «Тени исчезают в полдень». Много ли у нас таких, пусть судит читатель.
Стало быть, задачу можно формулировать так: постепенная, но возможно более быстрая замена неконтролируемой бюрократии руководителями-общественниками. Если эта задача окажется по плечу нашему обществу, то тем самым будет обеспечена возможность подлинной демократизации нашего строя. Для этого надо, в частности, отказаться от всем приевшейся трескотни о «выполнении и перевыполнении», о «небывалых рекордах»; отказаться от никому не нужной шумихи с чуть ли не ежедневным награждением орденами областей, краёв, республик (на очереди – районы?), городов, учреждений, предприятий, институтов; отказаться от утробного пафоса, проявляющегося в таких, например, наименованиях: «Гвардейский мотострелковый Порт-Артурский Краснознамённый, орденов Кутузова и Богдана Хмельницкого полк ордена Ленина Забайкальского военного округа»* (см. «Известия» № 45 от 20 февраля 1975 года). //* От таких названий невольно вспоминается поговорка: «заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибёт». Скромнее раздавать ордена и медали и уж, во всяком случае, не превращаться самим в иконостасы, увешанные сорока-пятьюдесятью побрякушками, не умещающимися на лицевой стороне тулова; такой орденомании не знала ни одна страна в мире, включая и царскую Россию. Наконец, меньше заниматься ретроспекцией, а больше – очередными задачами, нашим завтра.
Надо, наконец, вспомнить заветы Ленина: скромность, принципиальность, деловитость.
Если здесь сделан упор на отрицательных сторонах нашего общества, то это отнюдь не означает, что автор не видит его положительных сторон. Такие огромные плюсы, как отсутствие безработицы, пенсионное обеспечение, обязательное бесплатное [среднее] и бесплатное высшее образование, бесплатная в основном медицинская помощь – не нуждаются в панегириках и говорят сами за себя.
Автору всё это тем более ясно, что он имел возможность несколько лет наблюдать жизнь в условиях капиталистического строя, то есть общества, и сравнивать её с нашей действительностью (не всегда в наше пользу).
Есть у нас и хорошая, честная молодёжь, трудолюбивая – залог нашего будущего.
И тем более необходимо дать себе отчёт ясный в таких отрицательных сторонах нашей действительности, как отсутствие подлинной демократии, культурная отсталость*, бюрократизм, очень значительная преступность (в частности, взяточничество, воровство и хулиганство), алкоголизм, отсутствие чувства меры, склонность к зазнайству, наконец, отсутствие подлинной борьбы со всеми этими явлениями и систематическое замалчивание наших язв и болячек. //* Уровень культуры не измеряется процентом лиц, имеющих среднее и высшее образование. Этот уровень определятся не только технической стороной, но и подготовкой, а также воспитанием в людях всех тех свойств, которые делают приятным человеческое общежитие: вежливость, такт, сдержанность, благожелательность.
Глава 13. Вместо эпилога
Личность в истории

Речь пойдёт не о роли личности в истории. Это другая тема. Мы же попробуем разобрать вопрос о моральной оценке так называемых исторических личностей.
Понятно, что такая оценка будет зависеть от исторического периода. Трудно, например, определить Аттилу* или Тамерлана иначе, чем удачливых разбойников. Никаких требований по части морали к ним предъявить невозможно. //* О набегах его сложилось такое предание: «Где ступал гуннский конь, там трава не растёт, не росла». Не та была эпоха; тогда достаточным поводом к разводу было отделение головы жены от её туловища.
Ну, а Иван Грозный? К нему надо подходить с другой меркой. По тому времени он был человек весьма образованный, много читал и писал. В первую половину его царствования был проведён ряд прогрессивных реформ, в которых он и сам принимал участие. Вторая же половина правления Ивана заполнена массовыми убийствами, бесчинствами опричников, убивавших не только опальных бояр, но подчас и всех крестьян, населявших сёла, принадлежавшие этим боярам. Иван собственноручно убил сотни ни в чём не повинных людей, в том числе собственного сына и пятую жену, Марию Долгорукую, «кою утопи в реце Сере, в колымаге, запиханную вкрепце, на ярых конях,… зане же в ней не обрете девства». (Других жён он заточал в монастыри, или их отравляли враги.) Он был преступником, которого следовало казнить, и если бы реальная власть не была в его руках, от казни его не спас бы и царский сан, сан «помазанника Божия». Ведь в глазах толпы властитель, пользующийся всей полнотой власти и имеющий силу, имеет и право на любое злодеяние. [? – Противоречие между двумя последними фразами.] В конце 1930-х годов некоторые наши историки и литераторы стали изображать Грозного как прогрессивного деятеля, усматривая (и не зря) в этой фигуре аналогию со Сталиным и по глупости своей полагая, что этим они курят фимиам «отцу народов».
Вот ещё две колоритных фигуры – Степан Разин и Емельян Пугачёв, о которых следует упомянуть лишь в связи с некоторыми особыми аспектами отношения к ним в Советском Союзе.
В 1667 году ставший на путь разбоя удалой атаман Разин, приплыв с Волги, овладел Яицким городком, приказав казнить 170 сдавшихся ему стрельцов. Отсюда весной следующего года он устремляется по морю к Шаховой области – на западное побережье Ирана – в надежде на богатую добычу. Весной 1669 года Разин перекинулся на восточное побережье Ирана и в июне разгромил персидский флот с четырьмя тысячами войска, захватив в плен сына и дочь предводителя этого флота Менеды-Хана. Ханскую дочь персиянку он сделал своей наложницей, а впоследствии, по всем известному преданию, утопил в Волге. Удача ему сопутствовала, всё его войско обогатилось. Но понимая, что Персидской державой ему не совладеть [овладеть?], Разин, чтобы пробраться обратно на Волгу и Дон, принёс Московскому государю мнимую повинную. Но отказаться от своей разгульной разбойничьей жизни Разину было трудно, вероятно, даже невозможно. И прибыв 1 октября со своими казаками в Царицын, он захватывает местного воеводу, едва не убивает его и отпускает только за большой выкуп, выпускает из тюрьмы колодников, самовластно хозяйничает в этом городе. С покорностью Москве покончено. К нему стекается голытьба, казацкая вольница, беглые крестьяне, угнетённые инородцы-татары, чуваши, мордва, черемисы. Весной 1670 года Стенька объявляет своим казакам свой замысел: идти вверх по Волге, бить воевод и изменников-бояр. Предварительно он разграбил Астрахань, учинив в ней резню, а затем пошёл вверх по Волге и к 31 августа дошёл до Симбирска. Здесь под Симбирском в начале октября его войско было разбито, а сам он с донскими казаками бежал на Дон. В это время разинские шайки подходили к Тамбову и к Нижнему. В апреле 1671 года Разин был схвачен на Дону «старыми казаками», отправлен в Москву и 6 июня (старого стиля) казнён. В своих прокламациях Разин говорил, что он борется против изменников-бояр «за хорошего царя», что с ним идёт царевич Иван Иваневич (недавно умерший, о чём разинцы не знали) и мифический Нечай-царевич. Такова эта эпопея, которую некоторые историки именуют бунтом Разина, а другие крестьянской войной. За четыре года своей разбойничьей жизни Разин истребил тысячи людей, очень многие из которых были невинны даже с его точки зрения, но попались под горячую и пьяную руку грозного атамана-разбойника.
Если при бунте Разина царь Иван Михайлович отделался «лёгким ушибом», вернее, испугом, то бунт Пугачёва, этой «тёмной лошадки», заставил Екатерину Вторую готовиться со всем царским двором к эвакуации в Ригу. В годы, предшествовавшие этому бунту, волнения и восстания крестьян достигли масштабов, давших Екатерине основание думать, что «бунт всех крепостных крестьян воспоследует». Нужна была искра, и этой искрой явился неграмотный вороватый беглый донской казак Емельян Пугачёв, у которого появилась мысль назвать себя Петром Третьим, якобы спасшимся от преследований Екатерины. В 1773 году, 17 сентября, Пугачев во главе отряда из 80 казаков двинулся с окрестного хутора на Яицкий городок, повторяя путь Стеньки. В этот же день был написан первый Пугачёвский манифест. До марта 1774 года в восстание были втянуты преимущественно казаки, башкиры, казахи и татары; с марта в него были вовлечены работные люди уральских заводов, а с июля поднялись крепостные крестьяне Поволжья. В своих манифестах Пугачёв обещал казакам, крестьянам и инородцам «вольность и свободу», отменял и рекрутские наборы, все денежные подати, «награждал» владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями, и соляными озёрами «без покупки и без оброку». Кульминационного пункта восстание достигло 12 июля 1774 года, когда Пугачёв, самозваный Пётр Третий, с двадцатитысячным войском захватил Казань. Но вслед за этим войско его потерпело поражение от Михельсона. Отступив на юг, 24 августа он был вторично разбит Михельсоном (вблизи Чёрного Яра, ниже Царицына) и с небольшим отрядом ушёл за Волгу. 14 сентября примкнувшие к восстанию богатые яицкие казаки схватили Пугачёва и выдали его властям, а 10 января 1775 года он был казнён в Москве, на Болоте.
Крайне демагогический характер лозунгов Пугачёва виден не только из его «манифестов», но и из призывов «казнить смертью» всех господ, а всё их имущество «брать себе в награждение». Никаких планов на случай победы ни у Пугачёва, ни у его помощников не было, да и быть не могло. О зверствах Пугачёва и его сподвижников даёт некоторое представление далеко не полный список их жертв, приведённый Пушкиным в приложениях к его «Истории Пугачёвского бунта». Во всяком случае, число этих жертв из гражданского населения измерялось десятками тысяч.
Возникает вопрос, как можно дойти до такой нелепости, чтобы считать этих двух разгульных свирепых убийц и насильников, Стеньку Разина и Пугачёва, народными героями. А тем не менее, это так! Ведь переименована же старинная московская улица Варварка в улицу Степана Разина, а ещё какие-то улицы в районе Черкизова в 1-ю и 2-ю Пугачёвские. А в нашей художественной литературе эти две исключительно страшные личности представляются борцами за народ, и для создания идиллического колорита рядом с ними возникает классическая девочка Акулечка, вызывающая слёзы умиления у прожжённого убийцы (см. «Пугачёв» В. Шишкова). Так у нас искажается наша собственная история. При таких «тенденциях недалеко до того, чтобы переименовать Красную площадь в площадь Ивана Грозного, а Ленинградское шоссе – в шоссе Тамерлана.
Исключительно интересны высказывания Л.Н.Толстого о Наполеоне. «Человек без убеждений, без привычек, самыми, кажется, странными случайностями продвигается между всеми волнующими Францию партиями и, не приставая ни к одной из них, выносится на заметное место». … «Тот идеал славы и величия, состоявший в том, чтобы не только ничего не считать для себя дурным, но гордиться всяким своим преступлением, приписывая ему непонятное сверхъестественное значение, – этот идеал, долженствующий руководить этим человеком и связанными с ним людьми, на просторе вырабатывается в Африке». (Поход в Египет. И.Б.) … «Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы не совершил и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния». А в начале 3-го тома «Войны и мира» приводятся следующие размышления князя Андрея о выдающихся полководцах: «Не только гения и каких-нибудь особенных качеств не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых высших, лучших человеческих качеств: любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твёрдо уверен в том, [что то,] что он делает, очень важно… Избави Бог, если он, человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо, а что нет. Понятно, что исстари ещё для них подделали теорию гениев, потому что она [они?] – власть».
Замените в этом отрывке слово «полководец» словами «лидер, вождь», и всё остальное можно полностью оставить, настолько это подходит для нашего XX столетия.
Но лидеры всех столетий и их деяния блекнут перед тремя известными всему миру лидерами нашего времени. О двух из них можно не вспоминать: личность Гитлера уже получила справедливую оценку, как и личность «Председателя Мао». А личности Сталина необходимо коснуться хотя бы потому, что у нас, да и за рубежом, есть ещё люди, верящие в его гениальность и оправдывающие его деяния.
Обычным для них является такой ход рассуждений: да, у Сталина были ошибки, но они с лихвой искупаются всей его деятельностью; да, ему приписывают ряд злодеяний, но об этих злодеяниях он, видите ли, не знал, они совершались за его спиной людьми, которым он доверял.
Но после разоблачений, прозвучавших на ХХ Съезде партии, и в последующие два-три года, казалось бы, невозможно верить в это, а тем не менее, находятся люди, стоящие на таких позициях. Это можно объяснить только крайней ограниченностью кругозора и консерватизмом мышления таких людей. Раз уверовав в Сталина (что было совсем немудрено при ежедневном и повсеместном его прославлении), им трудно, а может быть и невозможно отказаться от своих взглядов. Но есть и другая категория – люди, остающиеся преданными Сталину в силу своей былой или современной личной заинтересованности. К ним, например, относятся бывшие сотрудники лагерей, в своё время неограниченно распоряжавшееся жизнью и смертью десятков, а то и сотен тысяч заключённых на определённом географическом пространстве – отделении Гулага.* //* Как быстро забывается история, можно судить по одной из средневозрастных дикторш Центрального телевидения, именовавшей осенью 1974 года эту организацию в связи с критикой книги Солженицына «Архипелаг Гулаг»: Главное управление лагерей – «Гулаг». А ведь эта дикторша, если она и не умудрена в недавнем нашем прошлом, по своей профессии должна бы поинтересоваться сей организацией и хотя бы знать правильное её произношение. Об этом периоде у них остались самые сладкие воспоминания. Им остаётся только жалеть о прошлом. А если такой человек продолжает получать солидную пенсию, конечно военную, за свои былые «заслуги» в Управлении лагерями, то вполне естественно, что он сохраняет преданность и первоисточнику этой пенсии. Есть, наконец, грузины-шовинисты, забывшие о том, сколько их соплеменников погибло от сталинских репрессий, и видящие в Сталине своё национальное знамя.
Рассмотрим фигуру Сталина, это поистине жуткое порождение ХХ века. О личной жизни его известно очень немного, и сведения о его деяниях, вероятно, долго ещё будут находиться в сверхсекретных архивах. Но вот то немногое, что нам известно. До Февральской революции он пять раз арестовывался, и из пяти раз четыре раза сумел бежать (с Европейского Севера и из Сибири), лишь на пятый раз просидел с 1913 года до февраля 1917-го. Бесспорно одно: бежать из тюрьмы и ссылки было не так просто, особенно человеку с явно грузинской физиономией. Может быть, ему невероятно везло, но от этих побегов остаётся какое-то смутное впечатление. Ведь в сталинскую эпоху, в 1937-38 годах, предъявляли же старым большевикам-подпольщикам обвинения, сводившиеся к следующему: как ты, гад, мог бежать из царской ссылки (или тюрьмы)? – не иначе как ты – провокатор.
В начале июля 1917 года В.И.Ленин перешёл на нелегальное положение. На VI Съезде партии (26 июля – 3 августа 1917 г.) возник вопрос о явке Ленина на суд Временного Правительства. Сам Ленин считал надежды на какие-то гарантии со стороны буржуазного суда «величайшей наивностью», «конституционной иллюзией», о чём он писал в дни работы этого съезда в газете «Рабочий и солдат» (под таким наименованием выходила в то время «Правда»). Выдача Ленина на суд Временного Правительства несомненно обрекала его на смерть. Однако некоторые члены ЦК, в том числе Сталин, голосовали ЗА ЯВКУ ЛЕНИНА НА СУД [в машинописи выделено подчёркиванием], обрекая его на физические унижения.
О судьбе первой жены Сталина никаких сведений не имеется, но из выступления Н.С.Хрущёва на ХХ Съезде партии (или несколько позднее) известно, что брат её, Алёша Сванидзе, в период репрессий был арестован и приговорён к расстрелу. Сталин предложил ему подать заявление о помиловании. Но Сванидзе ответил, что он ни в чём не виновен и просить ему не о чем. Сентенция Сталина была такова: «Ишь какой гордый! Расстрелять!»
Более чем вероятно, что вторая его жена, Аллилуева, была им убита. Существует несколько версий этого, самой правдоподобной из которых является та, согласно которой причиной убийства была критика его деятельности, которую она себе позволила, вызвав взрыв бешенства Сталина.
Психологической загадкой является история с сыном Сталина от первой жены – Яковом, попавшим в плен к немцам. Немецкое командование обратилось к Сталину с предложением обменять Якова на кого-то из пленных немецких военачальников (чуть ли не Паулюса), указав, что в случае отказа Яков будет уничтожен. Сталин отказался от обмена. Что это: желание показать, что он стоит выше личных интересов или полное отсутствие элементарных кровных чувств? Ведь если бы Сталин согласился на обмен, никто его за это и мысленно не обвинил бы, по-человечески это было бы всем понятно. Правда, во время войны 1941-45 гг. те, кто попадал в окружение и вынужден был сдаться или был захвачен в плен во время боя, хотя бы и раненый, после побега или освобождения нашими частями [а тем более – не нашими] направлялись в лагеря как изменники Родины.
Лицемерие Сталина хорошо известно. Оно проявилось и в следующем эпизоде. В 1945 году, после избрания С.И. Вавилова Президентом Академии наук, он был на приёме у Сталина. Вслед за деловой частью, Сталин обратился к нему с вопросом, нет ли у него каких-либо личных пожеланий. Сергей Иванович ответил, что у него личная просьба: он просит освободить из заключения своего брата, Николая Ивановича*, так как он совершенно уверен, что Николай Иванович ни в чём не виновен. //* Николай Иванович Вавилов – академик, генетик с мировым именем, арестован в 1940 году и уничтожен в 1943-м. Сталин ответил: «Хорошо, разберёмся», – хотя Николай Иванович был давно уничтожен, и Сталин, конечно, сам санкционировал его казнь.* //* Записано со слов личного шофёра Н.И. Вавилова, долгие годы сохранявшего связь со всей семьёй Вавиловых.
О пренебрежении Сталина к его ближайшим сподвижникам говорит следующий факт, известный из выступлений Н.С. Хрущёва. В конце 1940-х годов Сталин назначил заседание Совета Министров для утверждения очередного годового плана развития народного хозяйства. Когда министры собрались, Сталин похлопал рукой по папке с материалами плана и сказал: «Вот план. Кто за его утверждение?» Все подняли руки, и заседание было закончено, а Сталин обратился к Хрущёву: «Ну что ж, Никита, пойдём посмотрим кино!»
Следует также помнить и том, что ближайшими подручными Сталина, руководителями карательных органов, то есть ГПУ, НКВД и КГБ, на протяжении двадцати лет были подлинные бандиты: Ягода, Ежов, Заковский, Берия. Трое из них были уничтожены самим Сталиным, по принципу: Мавр сделал своё дело, Мавр должен удалиться; а Берию кара настигла позднее, он был расстрелян в 1955 году [? – а не в 1953-ем?].
ГЛАВНЫМИ ПРЕСТУПЛЕНИЯМИ СТАЛИНА БЫЛИ [в машинописи выделено подчёркиванием]: поставленная по его заданию инсценировка убийства С.М.Кирова (1934 год), в котором он видел опасного соперника; уничтожение старой ленинской гвардии: Г.Е. Зиновьева, Л.Б. Каменева, Н.И. Бухарина, А.И. Рыкова, Н.Н. Крестинского и других (1936-38 годы); уничтожение почти всей военной верхушки: Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Уншлихта, Эйдемана, Примакова, Белова, Блюхера, Егорова и многих других (1937-41 годы); по-видимому, и А.А. Жданов был ликвидирован по заданию Сталина (в 1948 году) – по той же причине, что и Киров. Такая же судьба постигла многих крупнейших политических и хозяйственных руководителей (Чубарь, Косинор, Рухамович, Постышев* и другие) //* [Объяснения сноски нет.] , многих крупных писателей (Пильняк, Бабель, Киршон, Житков [?], Матэ Залка, М.Кольцов, О.Э.Мандельштам, Бруно Ясенский и т.д.). Похоже, что М.Горький был уничтожен по заданию Сталина, опасавшегося с его стороны взрыва.
Вторая половина 1940-х годов, помимо массовых арестов и заточения в лагеря наших бывших военнопленных, отмечается ещё двумя явлениями. [Во-первых,] омерзительной кампанией арестов молодёжи от 16-17-летнего возраста по признаку «преклонение перед заграницей». Эта гнусная кампания распространялась главным образом на портовые города: Ленинград, Одессу, Мурманск, Архангельск, Владивосток, где в последние военные и первые послевоенные годы было организовано «приобщение» нашей молодёжи к западной культуре через сеть Интерклубов, Клубов моряков и прочее. И достаточно было юноше или девушке сказать, что фильмы известной франко-итальянской компании нравятся им больше, чем наши фильмы, чтобы это «приобщение» закончилось лагерями сроком на 5-10 лет. А [во-вторых,] в конце 1940-х годов развернулась известная антисемитская кампания, начавшаяся с процесса врачей-евреев, «отравляющих честных советских граждан». Нашлась гадина врач, сделавшая сенсационный донос на группу врачей-евреев, якобы занимавшихся отравлением (ну чем не Средневековье?), и получившая за это орден. В результате её доноса многие врачи-евреи были заключены в лагеря, и началась крупнейшая антисемитская кампания, стоившая жизни тысячам евреев. Правда, после разоблачения Сталина орден у этой подлюги-доносчицы был отобран (о чём даже писали в газетах), и она была арестована, но кому от этого легче*. //* Эта фраза напоминает один из вышедших в конце 1950-х годов номеров американского журнала «Генетика», посвящённый академику Н.И. Вавилову. На обложке был его портрет с надписью: «Он реабилитирован, но от этого ему не легче».
Как видно, этот «повар» не мог обойтись «без острых блюд» (одна из характеристик Сталина, данная Лениным), недаром он был грузином!
Весьма интересны высказывания о Сталине такого очень крупного и объективного учёного с мировым именем, как Джон Бернал* //* Дж.Бернал, «Наука в истории общества»», Москва, 1956г., стр.628-629. В разделе «Развенчание Сталина» он прежде всего отмечает: «Пока ещё рано судить о полном значении имеющихся в настоящее время сведений, однако очевидно, что они влекут за собой переоценку всего исторического периода и поднимают проблемы большой политической важности». И далее: «Власть Сталина была НА ПРОТЯЖЕНИИ ВСЕГО ПЕРИОДА, НАЧИНАЯ С 1928 ГОДА, НАСТОЛЬКО ДОМИНИРУЮЩЕЙ, ЧТО ОН ДОЛЖЕН НЕСТИ ГЛАВНУЮ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ ЗА ЭТИ ОШИБКИ И В ОСОБЕННОСТИ ЗА ЭКСЦЕССЫ [в машинописи выделено подчёркиванием] в деятельности органов госбезопасности, а также за незаконные аресты и казни миллионов людей, которым зачастую приписывались мнимые преступления. Отступления от демократии, особенно усилившиеся в последние годы жизни Сталина, были совершенно чужды справедливым и гуманным идеалам социализма и придали заверениям Сталина о верности последним лицемерный характер». Характеризуя личность Сталина, Бернал пишет: «Главная трагедия Сталина состоит в том, что она представляет собой развитие различных аспектов личности на протяжении всей жизни, развитие, проходившее под давлением внешних обстоятельств, которые с течением времени выдвинули почти на первый план худшие черты его характера, его жестокость и неумолимость». Приход Сталина к власти Бернал изображает так: «Ленин предостерегал против его капризности, грубости, нетерпимости и нелояльности к товарищам по работе. Тем не менее, это предостережение сознательно не было принято во внимание Центральным комитетом партии, поскольку члены его считали, что один только Сталин обладал глубоким пониманием марксистской теории и способностью воплотить её в действие, чего требовали стоявшие перед ним огромные задачи».
Здесь Бернал несомненно ошибается. Ни Ленин (который, вероятно, предпочёл бы Сталину прежде всего Бухарина), ни такие ведущие члены ЦК, как Бухарин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Рыков, отнюдь не считали Сталина «глубоким марксистом» (разве что «специалистом по национальному вопросу», но и в этом вопросе Ленин неоднократно критиковал Сталина). Напротив, они считали его весьма посредственным теоретиком, недалёком и в культурном отношении. Но они в значительно большей мере опасались друг друга и пошли на компромисс, избрав его секретарём ЦК и не предвидя, какой трагедией обернётся этот компромисс и для них, и для всей России.
Далее Бернал пишет: «Он позволил органам госбезопасности попирать законы и, по-видимому, даже поощрял их к этому, в результате чего были арестованы и казнены миллионы людей, что навсегда останется пятном на его имени. С этого же времени ведёт своё начало и культ личности… Во многих сферах деятельности, в особенности в области литературы и искусства, а также в науке культ личности оказался главным фактором подавления инициативы снизу и навязывания догматической ортодоксальности». Но после всего этого Бернал выдвигает и некий антитезис: «Было бы, однако, абсолютно неправильным под впечатлением злоупотреблений, допущенных Сталиным, забывать, что положительные стороны его деятельности никогда не затмевались отрицательными. Даже принимая в расчёт преувеличение его роли в войне и имея в виду некоторые его слабости (?? И.Б.), надо признать, что он был объединяющим началом в организации отпора Гитлеру».
Это рассуждение Бернала является глубоко порочным. Прежде всего, уже из цитированных выше строк самого Бернала совершенно ясно, что речь идёт не о «злоупотреблениях» и «слабостях» Сталина, а о его злодеяниях, его преступлениях против народа. А о «положительных сторонах» его деятельности может говорить только человек, совершенно не знакомый с нашей исторической действительностью. Ни проведённую в течение двух лет «сплошную коллективизацию», не имеющую ничего общего с ленинизмом и загнавшую наше сельское хозяйство в тупик, из которого оно далеко не выбралось и к 1978 году, ни однобокую индустриализацию, не опирающуюся на соответствующее развитие сельского хозяйства, никак нельзя отнести к «положительным сторонам» деятельности Сталина как главы государства. Что же тогда можно отнести в его актив?
А говоря о его роли в войне, нельзя забывать, что почти полностью уничтожив командные воинские кадры и буквально до последней минуты не веря информации наших разведчиков, а веря гитлеровской дезинформации, он сделал всё возможное, чтобы проиграть войну. Весной 1941 года «Сталин отклонил все предложения командующих пограничными округами о приведении в боевую готовность этих округов… 13 июня германскому послу в Москве было вручено заявление, в котором говорилось, что по мнению советских кругов слухи о намерении Германии порвать Пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы… Это заявление, опубликованное 14 июня в советской печати как сообщение ТАСС, дезинформировало советский народ, ослабило деятельность Советских Вооружённых сил».* //* «Всемирная история», Москва, 1985? г., стр. 110-111. Ведь это же скверный анекдот, что на заседании у Сталина вечером 21 июня, то есть за несколько часов до нападения на СССР фашистских полчищ, Нарком Иностранных дел Молотов заявил, что войны с Германией быть не может, «у нас отношения хорошие», а Сталин лишь нехотя и по особому настоянию Наркома Обороны Тимошенко и начальника Генерального штаба Жукова, в третий раз на протяжении нескольких месяцев убеждавших его в необходимости этого, даёт санкцию на передислокацию войск, необходимую для защиты наших западных границ (когда это важнейшее мероприятие уже не могло иметь никакого значения).
Посмотрим, наконец, что может стоять за «объединяющим началом», по утверждению Бернала (что Сталин был «объединяющим началом в реализации отпора Гитлеру»). Чтобы быть «объединяющим началом», надо либо пользоваться всеобщим доверием и любовью, либо обладать бесспорными качествами военачальника. Но какое доверие, тем более любовь, могли быть к человеку, которого абсолютное большинство советских людей считало ответственным за злодеяния и репрессии 1929-41 годов. Ведь за эти годы было уничтожено до 20-ти миллионов (при населении в СССР в 1941 году порядка 180-ти миллионов). Если учесть их родных, друзей, близких знакомых, то можно придти к выводу, что от 50-ти до 60-ти процентов сознательного населения СССР не могло относиться к Сталину ни с доверием, ни с любовью. Кроме того, страна, лишённая каких бы то ни было демократических традиций и навыков (все, имевшие такие традиции, были уничтожены или сидели в тюрьмах и лагерях), в годы испытаний нуждается не в «объединяющей силе», а в диктаторе.
Таким диктатором и был Сталин, к сожалению, достаточно бесталанным [NB – неудачное сочетание], но внушающим постоянный страх даже своим ближайшим помощникам. Отпор, который советский народ дал гитлеровской агрессии, ни в коей мере не стоял в связи с «доверием и любовью» к Сталину. Сила этого отпора (несмотря на самые отрицательные стороны Сталина и отношение к нему) возрастала пропорционально зверствам гитлеровцев, пропорционально пониманию того, что победа фашизма означала бы самое тяжёлое порабощение советского народа. А что Сталин ни в коей мере не обладал качествами начальника-полководца, видно из того, что наша страна была совершенно не подготовлена к войне, хотя для каждого здравомыслящего человека уже в 1940 году было ясно, что мы стоим на грани войны. И если бы Вооружёнными силами СССР руководил бы не Сталин, а подлинный военный, имеющий соответствующую подготовку и опыт, человек типа Тухачевского, Жданова [??], Рокоссовского и других талантливых военачальников, то самый ход войны, не насилуемый упрямством и капризами Сталина, несомненно был бы более благополучным и не потребовал бы стольких жертв.
Очень интересно следующее высказывание Бернала: «Именно эти конструктивные аспекты практической деятельности и сочинений Сталина делали людей на протяжении стольких лет слепыми к его недостаткам и преступлениям. Я сам, несомненно, принадлежал к числу [таких] людей в значительной степени потому, что очевидные положительные достижения Советского Союза, в которых я мог убедиться на основе своего личного знакомства с этой страной, приписывал главным образом руководству Сталина, как и миллионы людей во всём мире, считал его идеальной личностью – воплощением воли и целеустремлённости народов Советского Союза. Я знал, что сама система имела недостатки, хотя и не представлял себе их масштабов, но я объяснял их теми трудностями, с которыми неизбежно сталкивается новое, развивающееся общество».
О «конструктивных аспектах» было уже сказано выше, а о сочинениях Сталина распространяться не приходится, поскольку единственным заслуживающим внимания, хотя и довольно посредственным, трудом его является книга «Об основах ленинизма» (1924г.). О его «опытах» по части языкознания говорить всерьёз нельзя. А что в зарубежных странах и в СССР имелось много «слепых», не видевших (или не хотевших видеть) злодеяний Сталина, в этом Бернал, безусловно, прав. В СССР к ним относились люди, живущие чужим разумом, которых к тому же не коснулись сталинские репрессии. Ежедневное и повсеместное восхваление «мудрого вождя» и «отца народов» так подействовали на слабое сознание этих людей, что они от души в него уверовали. Количество этих людей составляло 15-20%.
За рубежом идеи «несоглашательского» социализма были особенно распространены в романских странах. Поэтому наиболее показательным будет отношение к Сталину во Франции. На отношение к Сталину прогрессивной интеллигенции передовых рабочих Франции (да и других стран) повлияли, прежде всего, массовые репрессии 1937-38 годов, а затем массовые репрессии бывших военнопленных, проводившиеся в 1945 и1946 годах. Количество заключённых в СССР в этот период оценивалось Францией и её прессой в 15-20 миллионов.
Прогрессивную интеллигенцию и передовых рабочих Франции по их отношению к событиям в СССР можно разделить на три категории.
К первой категории относятся те «слепые» и к тому же «глухие», к которым в своё время принадлежал Бернал. Что эта категория существовала – немудрено, так как информация, поступавшая из СССР, была далеко не полной, зачастую – искажённой, да и трудно было культурному французу понять истинный смысл событий, настолько большим стал разрыв в культурном облике, в самом мышлении, в духовной сущности людей и в социальной обстановке между, скажем, Францией и СССР. Полное отсутствие общественной жизни, отсутствие реальной демократии, постоянный страх за своё существование и за жизнь детей, родственников и близких людей, характерный для СССР, были абсолютно непонятны культурному человеку зарубежного мира. А также все эти язвы нашего строя прикрывались пышной и торжественной фразеологией, а преступления Сталина (например, после им же инсценированного убийства Кирова) превращались в необходимые меры борьбы с контрреволюцией. Поэтому немудрено, что представители культурных стран мира оказывались в отношении СССР в положении «слепых» и «глухих», которые не понимали, да и не могли понять наших внутренних событий во всей их реальности.
Вторая категория этих представителей зарубежного мира не закрывала глаза на все преступления, творимые Сталиным, ужасалась им, но считала, что ради торжества социализма о них нужно молчать. В этом была их большая личная трагедия.
Наконец, к третьей категории относились люди, либо с самого начала сумевшие правильно оценить характер событий, либо «прозревшие» под влиянием развития этих событий.
Такая дифференциация прогрессивных представителей зарубежного мира по отношению к событиям в СССР хорошо описана в произведении «Мандарины» французского автора Симоны де Бовуар*. //* Simone de Beauvoir, “Les mandarins”, 1954г.
Весь этот раздел Бернал заканчивает следующим общим выводом, с которым нельзя не соглашаться: «Несомненно, что никто из тех, кому дорого дело человеческого благополучия, не может не испытывать по меньшей мере глубокой сердечной боли от осознания всех страданий и несправедливостей, которые омрачили этот первый эксперимент по созданию социалистического государства. Но те же события могут принести врагам социализма весьма мало утешения, ибо совершенно очевидно, что, несмотря на внутренние и внешние трудности, Советский Союз выдержал испытания и показал достаточно внутренней силы, для того чтобы начать поправлять свои ошибки».
Сталинская эпоха миновала. Этот период один инженер-энергетик, крупный специалист и прекрасный человек Борис Сократович Баскаков, просидевший около десяти лет в Иркутлаге и освобождённый в 1954 году (в возрасте 74 лет), очень метко назвал ЭПОХОЙ УДУШЕНИЯ ДУХА [в машинописи выделено заглавными буквами]. Автор этих строк отчётливо помнит Москву и Ленинград летом 1953 года. Бросалось в глаза резкое, необычайное изменение в настроении людей. На улицах стал слышен громкий смех, весёлые разговоры, люди как бы ожили после долгих лет угнетения и страха. А ведь в годы сталинской диктатуры даже молодёжь редко смеялась, и только один День Победы, день окончания войны за весь этот долгий и страшный период был отмечен всеобщим ликованием.
Моральные последствия этой эпохи ужасны. Они чувствуются в конце семидесятых годов и будут ощущаться ещё не одно десятилетие. Для человека, думающего о судьбах своей родины, ещё в 1940 году было ясно, что нельзя безнаказанно пропустить через лагеря десятки миллионов людей, заставив их многие годы жить бок о бок с махровыми уголовниками, убийцами и жуликами всех рангов и квалификаций. Блатной жаргон, блатная психология, блатные нравы, как гнойная вонючая жидкость, просачивались в миллионы семей. А к этому надо добавить ту обстановку постоянной лжи, которая господствовала в семьях, в которой «воспитывались» дети и юноши: люди постоянно боялись сказать что-нибудь «не то», опасались друг друга как возможных предателей-клеветников, от подрастающих скрывали правду об их погибших или заключённых родителях, братьях, сёстрах. Наконец, сама война неизбежно влекла за собой одичание нравов, разнуздание самых низких и зверских инстинктов.
Результатом этой эпохи явилось растление многих миллионов людей, проявляющееся в огрублении нравов, в деморализации, в росте преступности, особенно среди молодёжи. За отсутствием эталона для сравнения мы по большей части этого даже не замечали, а пресса это замалчивала, – попробуйте найти данные о количестве преступлений!.. Но можно с полным основанием утверждать, что то количество преступлений, которое в настоящее время совершается ежедневно в каждом из сотен районов нашей страны, в до-сталинскую эпоху едва ли совершалось во всей России. Массовое воровство вошло в быт, с которым невозможно бороться обычными способами. Воруют буквально все, кто имеет малейшую возможность: работники торговой сети, рабочие предприятий и строек (любые «левые» инструменты и материалы продаются поштучно и целыми машинами), заведующие редакциями и редакторы книг, журналов и переводов, берущие «в долг» и натурой (например, столовым серебром), взяточники-преподаватели и врачи, продающие лекарства по спекулятивным ценам. Наших развинченных детей и подростков, только и думающих о том, как бы спакостить, даже по внешнему виду сразу можно отличить от молодёжи Латвии, Эстонии, Литвы, не говоря уже о финских или французских детях, которым с раннего детства прививают культурные навыки.
Надо, конечно, признать, что не вся молодёжь была деморализована, было много и передовой молодёжи, которая стремилась бороться с противоправным, аморальным правлением существующего строя; конечно, родители, зная темперамент и стремления этих детей, и жили в постоянном страхе «а как бы чего не вышло из этого».
И – оно так и вышло!
Например, в 1972-73 годах в печати появилась статейка [NB] одного крупного учёного-мыслителя с мировым именем, А.Д.Сахарова. В этой статье речь шла о демократизации нашего строя и ещё кое-что [кое о чём]. Вот эта передовая молодёжь моментально откликнулась и устроила демонстрацию. Вышли с плакатами и лозунгами «За демократическое движение!». И что же из этого вышло? Органами КГБ и МВД демонстрация была разогнана, а участников демонстрации, около полусотни человек, арестовали и посадили в тюрьму, без суда и следствия вынесли приговор: до 3-х лет лишения свободы с отбыванием в лагерях усиленного режима. Как видно, боязнь родных не прошла без следа [? – что-то не так?; может быть, «боязнь родных была небезосновательной»?].
Среди участников демонстрации были: Пётр Якир (репрессированный в возрасте 14 лет как сын «врага народа», написал книгу «Детство в тюрьме»), Гурам Датошвили, молодой журналист (родители которого также подвергались репрессиям и ссылке), Арсений Башкиров (тоже журналист и «сын врага народа», который также несовершеннолетним подвергался репрессии) и многие другие.
Но, по старой традиции, органы на этом не остановились. Стали вызывать на допросы родственников осуждённых демонстрантов, в частности, жену П. Якира Валентину Якир, жену И. Башкирова [?- он же Арсений?] Надежду Бит-Гармус-Башкирову (кстати, они жили [мужем и женой], но брак у них не был зарегистрирован официально по определённым причинам). Каким-то образом органам стало известно, что эти две женщины имеют и распространяют нелегальную литературу. Конечно, во время обыска этой литературы не нашли, но знали, что где-то она хранится, и пытались всеми правдами и всеми неправдами конфисковать эти книги как вещественное доказательство; и они решили пойти на шантаж. Н. Башкировой было чем оправдаться, так как она официально в браке не состояла и отрицала всё и вся по принципу «моя хата с краю, я ничего не знаю» – другого выхода не было. Но, тем не менее, её неоднократно вызывали, угрожали, что посадят. А Валентине Якир пришлось труднее, так как она являлась женой Якира официально, и ей устраивали с мужем очные ставки, которые были построены на шантаже и лжи. Но тем не менее и от неё они ничего добиться не могли кроме нервотрёпки и [её?] бессонных ночей.
Что я этим хочу сказать? Есть люди и среди женщин самоотверженные, которые могут стоять за свои убеждения при любых обстоятельствах и против террора и репрессий [NB – перестроить фразу].
Но есть и другие – которые живут по принципу «своя рубашка ближе к телу».
Так, следует остановиться на одном похабном термине, продолжающем тенденцию ко лжи, на широко распространённом в нашей прессе словечке «культ личности». Термин этот оказался дымовой завесой, во-первых, для всех злодеяний, совершённых Сталиным, а во-вторых, и для тех, кто участвовал в этих злодеяниях. Так, упоминая тех, кто стал жертвой сталинских репрессий, долгое время писали: «стал жертвой культа личности». Замечательная резиновая формулировка, призванная затуманить суть дела. Затем появилась такая формула: «трагически погибший». Здесь уже предоставляется читателю самому догадаться, что означает эта «трагическая гибель».
Наконец, дошли до такого цинизма, что, публикуя в центральной прессе хвалебную статью о каком-то крупном деятеле (например, Белле Куне), расстрелянном по приказу Сталина, ни словом не упоминают о его гибели. Жил, вошёл своими делами в историю и … исчез с горизонта при неизвестных обстоятельствах! Здесь фигура умолчания переходит в сознательную ложь.
Кому нужна эта ложь?
Тому, кто в той или иной мере участвовал в злодеяниях и заинтересован в том, чтобы эти злодеяния как можно скорее «поросли травой забвенья».
Н.С. Хрущёв, на котором также лежит ответственность за эти преступления, имел мужество вскрыть их, оправдывая своё участие тем, что он, как и Булганин, находились в состоянии постоянного страха перед Сталиным: идя к нему на доклад, они не знали, уцелеют или будут уничтожены. По-человечески его слабость понять можно – своя рубашка ближе к телу. Как видим, даже такие высокие чины пасовали перед властью. Но за то, что он не побоялся в этом признаться и пошёл на опасные для него самого разоблачения, ему можно простить его слабость, точнее, соучастие в злодеяниях вследствие отсутствия гражданского мужества. Ведь он тоже был всего лишь человек!
Но сказав «А», то есть разоблачив злодеяния Сталина, следовало сказать и «б». Следовало исключить из партии и публично судить Молотова, Кагановича и Маленкова* //* см. «Всемирную историю», том 9, стр. 511 . О первых двух доподлинно известно, что они ставили свои подписи под списками приговорённых к расстрелу, сопровождая их такими ремарками: «Сволочи, давно нужно уничтожить»! И, конечно, ещё целый ряд таких же преступников, как и в рядах КГБ и МВД, ничем не отличавшихся от гитлеровских палачей, их нужно было предать суду и заслуженной казни [NB – перестроить фразу]. Этим самым была бы по-настоящему очищена моральная атмосфера нашего общества. Но этого сделано не было, а взамен изобрели резиновую всё покрывающую формулу «культ личности», под сенью которой нашли не только оправдание, но и полную безнаказанность все те, кому было чего опасаться.
Проблема морального оздоровления нашего общества не менее важна, чем проблема предотвращения третьей мировой войны, по поводу которой известный врач, лауреат Нобелевской премии Герхард Бомчак писал: «Почему мы снова должны ждать следующей пробы сил великих держав – мы ведь достаточно настрадались, чтобы стать мудрыми. Но удобнее придерживаться старых обычаев, удобнее следовать за сильными лидерами-холериками [? – причём здесь темперамент?], параноиками и другими психически ненормальными личностями, чем думать самим и искать новые пути примирения, вместо того чтобы уничтожать друг друга».* //* Макс Борн, «Моя жизнь и взгляды», Москва, 1973 г.
Но можно ли всерьёз думать о моральном оздоровлении нашего поколения, когда сейчас, в конце 1970-х годов, встречаются безобидные люди (преимущественно пожилые), которые доверительно говорят своим близким приятелям: «Нам хорошо, нас не арестовывают»! – так они были напуганы арестами и гибелью своих родных и знакомых в сталинскую эпоху. И не подумайте, что этих людей так уж мало!
 
 
Неопубликованные материалы
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru