На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Неопубликованные воспоминания о ГУЛАГе :: тексты
Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Неопубликованные материалы

 

«Государственный преступник» и другие фрагменты воспоминаний (Учеба в Петербургской консерватории – Смутное время. Киев 1917-1921 гг. – Литературная Москва 1920-х гг.)

Фридман Садя Лазаревич

Об авторе



На фото: С.Л. Фридман, 1980-e гг.


Садя Лазаревич Фридман (1897–1993) прожил долгую жизнь – его век почти был равен веку календарному. И не удивительно, что он многое успел повидать за этот срок и стать свидетелем событий, которые мы теперь числим историческими. Кроме того, судьба свела его со многими замечательными людьми, без которых невозможно представить нашего политического и культурного прошлого. Даже простое перечисление некоторых имен – Глазунова и Рахманинова, Блока и Маяковского, Дзержинского и Рыкова – вызывает чувство невольного почтения.
Его жизнь распределилась между тремя городами – Киевом, Петербургом и Москвой. В Киеве, в семье еврейского культурного деятеля (его отец впоследствии издавал еврейскую газету в Варшаве, откуда эмигрировал в тогдашнюю Палестину), прошли его детские годы. Отсюда он был увезен своим дядей, журналистом, в Петербург, где продолжил обучение в гимназии и поступил в Петербургскую консерваторию, которую – ввиду разразившихся революционных событий 1917 года – не закончил и вернулся в Киев.
Однако петербургский период оставил очень яркий след в его жизни. Здесь он приобщился к поэзии, начал писать стихи, и не оставлял этого занятия до последних дней, хотя печатался только как переводчик – П. Маркиша, С. Галкина и других еврейских поэтов. Здесь же он попробовал сочинять музыку и стал свидетелем первого публичного триумфа Сергея Прокофьева, выступившего на выпускном экзамене в 1914 году с исполнением своего Первого фортепианного концерта (за что получил золотую медаль и рояль в придачу).
Консерваторию в то время возглавлял Александр Глазунов, чье отеческое отношение к студентам хорошо известно – все свое директорское жалование, например, он отдавал в фонд помощи неимущим студентам, а в голодные советские годы выхлопотал продовольственный паек для юного Шостаковича. В консерватории он вел класс инструментального ансамбля, причем занятия проходили у него на дому. Обычно дверь студентам открывала старушка-няня, жившая в доме с самого рождения Александра Константиновича. Однако бывали дни, когда она не пускала их дальше порога, объясняя, что сегодня он нездоров. Но ни для кого не являлось секретом, что это «нездоровье» означало очередной запой композитора.
Как я уже сказал, Петербург, ставший к тому времени уже Петроградом, в связи с революционными потрясениями 1917 года пришлось оставить и возвратиться в Киев, куда 20-летний Садя Фридман уехал на летние каникулы и остался насовсем. Однако всю весну провел в бурлящей столице и многое успел повидать: февральские события, стрельбу на улицах, открытое празднование 1 мая, вылившееся в грандиозную всенародную манифестацию, и т.д.

Однажды он зашел в Таврический дворец, где проходил съезд солдат-фронтовиков, и провел там шесть часов, загипнотизированный словесной дуэлью двух блестящих ораторов – Г.Зиновьева и И.Церетели. Слышал и выступление А.Ф.Керенского, в ту пору министра юстиции, на митинге эсеров в Александринском театре, где тот не слишком успешно защищал позиции Временного правительства от нападок большевиков и анархистов.
Впрочем и в Киеве поле политического напряжения было не меньше питерского. Калейдоскоп сменяющихся властей, стрельба и облавы, нехватка продовольcтвия – все это описано в романе М. Булгакова «Белая гвардия». То было время, как писал впоследствии И. Эренбург, когда «никто не знал, кто кого завтра будет расстреливать, чьи портреты вывешивать, а чьи прятать, какие деньги брать, а какие пытаться вручить простофилям». А человеческая жизнь не стоила и полушки, что хорошо иллюстрирует следующий эпизод из воспоминаний Фридмана.
Однажды в 11-м часу вечера к ним домой зашли два подвыпивших белых офицера в сопровождении представителя домовой администрации и, не предъявив никаких документов, стали проводить обыск. Обшарив ящики и шкафы в комнате родителей и прикарманив все, что было ценного, они вошли в другую, где находились Садя Лазаревич и его старший брат. Увидев их, один из офицеров воскликнул: «Вот они, большевики. Одевайтесь, пойдете с нами». А затем, будто что-то вспомнив, сказал: «Мы пока спустимся во двор, проверим, что там за публика, а вы будьте готовы и ждите нас». Все домашние были в ужасе, понимая, что уйти с ними, значит быть расстрелянными на ближайшем углу. В то время это было в порядке вещей. Но прошло полчаса, час, а они не возвращались. Наконец раздался звонок. На пороге стоял представитель домоуправления, офицеров с ним не было. Оказывается, они захватили во дворе какого-то мужчину, а о дожидающихся в квартире молодых людях вспомнили только при выходе на улицу. Но возвращаться им было лень, и они, махнув рукой, удалились вместе с другой своей жертвой.

И все же эти годы остались у него в памяти как счастливые. Здесь он встретил свою первую и единственную любовь, которую пронес через всю жизнь. Они познакомились в литературно-художественном клубе, в мастерской художественного слова, которую вел Илья Эренбург. Звали ее Надежда Пресман. Оба увлекались поэзией, оба писали стихи. К тому же Киев в 1918-1919 годах стал центром притяжения для многих известных литераторов. Спасаясь от красного террора, голода и разрухи, сюда, помимо Эренбурга, приехали О. Мандельштам, А. Аверченко, М.К ольцов, Р. Ивнев, Н. Евреинов. Здесь останавливались по пути в Одессу И. Бунин и С. Юшкевич. В кафе «Хлам» (первые буквы слов «художники», «литераторы», «артисты», «музыканты») в подвале на Николаевской улице по вечерам собиралась художественно-артистическая богема, читались стихи, причем поэтам за выступление полагался бесплатный ужин – каша, кусок хлеба и чай. Но в то голодное время для поэтической молодежи и это служило немалым подспорьем, поскольку заработать стихами было невозможно – книги не издавались.
Мастерская Эренбурга просуществовала недолго и с отъездом из Киева ее руководителя распалась. А их встречи были перенесены на берег Днепра, что представлялось небезопасным. Ведь шла война, на улицах то и дело слышалась стрельба, военные патрули задерживали молодых мужчин, многие из которых исчезали бесследно. Однажды, провожая свою Надиньку, Садя и сам попал в такую переделку, но, к счастью, через два часа был отпущен. И все же ничто не могло остановить влюбленных. Вот как описал он в стихах тогдашнее свое состояние: «Звонко сердце поет… Первый год моей жизни – девятнадцатый год». Однако была, увы, и проза, только существовавшая как бы в другом измерении. Приехали родственники из Фастова, бежавшие от еврейского погрома, и завезли сыпной тиф. Одновременно заболели мать, брат и обе старших сестры. Мать умерла, дети выжили. Но все домашние заботы легли на плечи Сади. «Это мешало моим ежедневным встречам с Надинькой», говорится в его воспоминаниях (но не ежедневные все-таки продолжались!). Кроме того, надо было думать о завершении образования, о поисках заработка. Решению первой проблемы способствовало установление в Киеве советской власти, в результате чего удалось оформить перевод из петроградского Политехнического института (куда он был принят по окончании гимназии, но лекций практически не посещал – готовился к выпуску в Консерватории) в Киевский институт народного хозяйства. С работой вышло еще лучше: его взяли учетчиком на мельницу на окраине Киева, где всем сотрудникам раз месяц выдавали по мешку муки. Что это значило в те голодные времена, объяснять излишне. А вскоре они с Надей поженились...

Закончилась гражданская война, и можно было, казалось, вздохнуть с облегчением, жить и радоваться жизни, которая была еще, конечно, далека от благополучия, но все же входила постепенно в более или менее нормальное русло. Но тянуло в Москву, куда к тому времени переехали его родные. А главное – Москва сделалась средоточием российской поэтической элиты, приобщиться к которой в особенности мечтала она. Он же послушно подчинился, будучи, как всегда, ведомым в их семейном тандеме.
Время для переезда – август 1921 года – было выбрано не самое, надо сказать, удачное. Поезда ходили без расписания, от случая к случаю, и даже пробиться в одну из теплушек им удалось только благодаря случайному знакомому, который сидел в проеме открытой двери на мешке с продуктами. Он-то и помог им взобраться в битком набитый вагон, преодолев сопротивление остальных его обитателей и пообещав им за это «плату натурой» (продуктами).
Ехали в условиях, которые сегодня даже трудно себе представить. Туалет только на станциях, горячая вода тоже. Но и она была не всегда, приходилось довольствоваться сырой, что было небезопасно. Ночью теплушка освещалась единственным фонарем с тускло мерцающей свечкой, но нередко доводилось коротать ночи и в полной темноте, привалившись к узлу с вещами. Однако это было бы еще полбеды, главное, чтобы поезд шел, а он мог встать посреди перегона из-за отсутствия топлива. И тогда созывали всех мужчин, вручали им пилы и топоры и отправляли в ближайший лес для заготовки дров. Вот так через шесть дней пути поезд и подкатил, наконец, к перрону московского вокзала.

То был последний год военного коммунизма, и по сравнению с Киевом Москва выглядела довольно убого, не по-столичному. По улицам брели усталые люди с бледными, бескровными лицами. У каждого в руках была кошелка или холщевая сумка, некоторые толкали перед собой тачки, груженные домашним скарбом. Медленно двигались редкие трамваи с висящими на подножках людьми. Извозчик, которого они подрядили на вокзальной площади, чтобы доехать к месту назначения, потребовал с них плату продуктами.
И все же Москва не обманула их ожиданий. Несмотря на все тяготы нормированного снабжения, на скудные пайки и бытовое неустройство, в городе кипела литературная жизнь. Правда, книги здесь тоже почти не издавались, но зато стихи можно было услышать в исполнении самих поэтов. Существовало два литературных кафе – «Стойло Пегаса» и «Домино», в первом правили бал имажинисты с Есениным во главе, второе принадлежало Всероссийскому Союзу поэтов. Здесь выступали М. Цветаева, В. Маяковский, Н. Асеев, многие из начинающих поэтов.
С началом нэпа стали открываться книжные лавки, принадлежащие различным литературным группам и объединениям. Поскольку новые издания все еще представляли редкость, в ходу были рукописные сборники на коричневой оберточной бумаге, отпечатанные на машинке или написанные прямо от руки самими авторами. Они же обычно стояли за прилавком, надписывая каждый продаваемый экземпляр. Так, в лавке на Арбате можно было встретить В. Брюсова и Б. Пастернака, а в лавке в Камергерском переулке против Художественного театра – С. Есенина и А. Мариенгофа.
Но едва ли не главной поэтической аудиторией служил Большой зал политехнического музея, где безраздельно царил Маяковский. В дни его выступлений здесь даже дежурила конная милиция, поскольку выступления носили порою провокационно-скандальный характер, и на них стремились попасть толпы любопытствующих. Однажды в январе 1922 года Маяковский объявил, что будет проводить «чистку» поэтов. «В афишах было указано, что «чиститься» будут поэты, поэтессы и поэтески с фамилиями по буквам от «А» до «К», а в дальнейшем с фамилиями, начинающимися на последующие буквы алфавита. Поэты, поэтессы и поэтески предупреждались, что неявка не освобождает их от прохождения «чистки». Те, кто не явится, будут «чиститься» заочно. Когда на эстраде появился Маяковский, зал замер. Одной из первых, с кого началась «чистка», была Анна Ахматова. Маяковский привел цитаты из ее стихотворений, высказал несколько острот по поводу них и предложил на три года запретить писать стихи, «пока не исправится». По условиям «чистки» предложение было поставлено на голосование присутствующей публики, и большинство простым поднятием рук приняло его. Затем Маяковский перешел к другим поэтам. Он ядовито высмеивал их в большинстве плохие стихи и присуждал, с одобрения присутствующих, к воздержанию от писания стихов на определенный срок».
Так развлекались боги. И после тихого Киева все это не могло не произвести впечатления на Садю и, особенно, на его жену, тоже мечтавших приобщиться к этому сонму. Отчасти их мечта вскоре осуществилась – оба были приняты во Всероссийский Союз поэтов, возглавляемый Валерием Брюсовым. Прием происходил в помещении литературного кафе «Домино», возглавлял комиссию сам мэтр. Каждому было предложено прочесть по нескольку своих стихов, после чего им было объявлено, что они приняты. Одновременно с ними поэтический экзамен держали И. Сельвинский и А. Жаров (будущий автор пионерского гимна «Взвейтесь кострами...»).

В общем, двадцатые годы оказались для них, как он и сам признается в своих воспоминаниях, поистине счастливыми. Каждый занимался тем, что ему нравилось. Она поступила на литературное отделение филологического факультета МГУ, он – на правовое отделение факультета общественных наук. Быстро нашлась и работа. Для людей с образованием, в особенности для молодежи, начавшей свой трудовой путь уже при советской власти, Москва открывала в те годы неплохие карьерные возможности. Свое восхождение по этой лестнице Садя Фридман начал с объединенного кооператива ВСНХ (Высшего Совета народного хозяйства, возглавляемого Ф. Дзержинским), созданного для обеспечения своих сотрудников всем необходимым – что-то вроде кремлевского распределителя, только рангом пониже. Но спустя всего три месяца он уже работал в самом ВСНХ, в Управлении регулирования торговли, а позднее в Экономическом Управлении. Следующие ступени его карьерной лестницы – Торгово-промышленный банк в структуре ВСНХ и, наконец, Госплан РСФСР, где он занимал должность председателя кредитно-финансовой подсекции.
Это был довольно серьезный пост, а в его функции входила разработка предложений по организации кредитной системы в РСФСР, а также участие в составлении первого пятилетнего плана. Одновременно на него были возложены обязанности представителя Совнаркома РСФСР по финансовым вопросам в Совнаркоме Союза, где он присутствовал на заседаниях правительства под председательством А.И. Рыкова и Л.Б. Каменева. Эти заседания проходили в том самом зале в Кремле, где еще недавно председательствовал Ленин, а у окна стояло его соломенное кресло, отгороженное красной лентой.
«Заседания Совнаркома СССР обычно начинались в шесть часов вечера. К этому времени в приемной собиралось большое количество представителей различных учреждений и организаций (они назывались «докладчиками»), вызванных для участия в рассмотрении вопросов, значившихся в повестке дня. Заседания нередко затягивались до одиннадцати-двенадцати часов ночи. Когда начиналось заседание, в зал приглашались только докладчики, которые были вызваны по обсуждающемуся вопросу. Остальные оставались в приемной, беседовали, играли в шахматы, пили чай с бутербродами. А когда на заседании рассматривались вопросы, требовавшие длительного обсуждения, не участвовавшие в нем докладчики уходили гулять по двору Кремля».
В этом зале Фридман перевидал почти всех членов правительства, из которых ему особенно запомнился Дзержинский. Он почти не присаживался на свое кресло и нервно мерил шагами зал, заложив руки за спину и время от времени подавая резкие реплики. Особенно частыми были стычки между ним и наркомом финансов Н.Брюхановым.
Конечно, приобщенность к решению государственных вопросов, возможность высказывать свое мнение в присутствии первых лиц государства не могли не льстить его самолюбию, и Фридман трудился не за страх, а за совесть. Его молодых сил хватало на все. Он разрабатывает программу исследований эффективности использования торгового капитала в условиях планового хозяйства, изучает постановку сберегательного дела в капиталистических странах, перелопачивая при этом массу иностранной литературы (планы индустриализации народного хозяйства требовали огромных капиталовложений, которые были неосуществимы без привлечения сбережений населения). Публикует несколько монографий, в том числе «Капиталы государственной торговли СССР» и «Сберегательная система в капиталистических странах». Пишет популярные брошюры и учебники. А еще читает лекции в Промышленно-экономическом институте и в Торговой академии. Но при этом обнаруживает поразительную политическую слепоту к тому, что происходит в стране на рубеже 1930-х годов, и свято верит во все пропагандистские мифы, которыми советская печать камуфлирует так называемое Шахтинское дело и другие процессы над «инженерами-вредителями», будучи убежден, что уж к нему-то, добросовестному и безупречному работнику, все это не имеет никакого отношения. Это трудно сегодня представить, но так было. И в этом смысле он был, увы, не одинок.

Гром грянул над его головой и бездна разверзлась под ногами, когда он работал уже в Госбанке СССР в качестве консультанта планово-экономического управления, в задачи которого входила подготовка кредитной реформы. Вредительские замыслы при проведении этой реформы ему и вменили в вину на следствии после ареста в декабре 1930 года. Пересказывать здесь все пережитые им злоключения, вероятно, ни к чему – они подробно описаны в помещенной ниже мемуарной главе «Государственный преступник». Скажу только, что история эта немного напоминает сказку с хорошим концом, и такое, пусть даже в виде исключения, было тогда еще возможно. Случись это лет на пять позже, и все бы сложилось совсем по-другому, а мы не узнали бы из первых рук этой истории, ценность которой еще и в том, что она повествует о доежовских и добериевских репрессиях, о которых почти не сохранилось живых свидетельств.
Мне же остается совсем коротко рассказать о том, что было после того, как он выскользнул в 1936 году из сетей ГУЛАГа (и опять необычайное везение!), будучи уже штатным сотрудником его центрального аппарата. Несколько предвоенных лет он преподавал на заочных музыкальных курсах при Доме народного творчества им.Крупской – вот когда пригодилось его неоконченное консерваторское образование, – даже заключил договор с издательством на книгу о Глинке и успел вчерне закончить рукопись. Но началась война, курсы эвакуировали, и он снова оказался на распутье. И тут вспомнили о его экономической деятельности 20-х годов и пригласили на работу в Наркомат электростанций, нуждавшийся в пополнении кадров взамен ушедших на фронт сотрудников. Новая работа началась с эвакуации – Управление строительства временных электростанций, куда он был зачислен, эвакуировалось в Пермь, в поселок КамГЭС. Однако пробыл он там недолго и уже летом 1942 года был отозван в Москву для работы в аппарате наркомата, где его назначили начальником финансового отдела Главэнергостроя, руководившего строительством тепловых электростанций. И началась его многолетняя работа в Минэнерго, как впоследствии стал именоваться этот наркомат. И снова он работал не покладая рук, снова писал книжки, только теперь уже по экономике строительства, и читал лекции в Московском экономическом институте.

В 1956 году после тяжелой болезни скончалась его жена, без которой он не мыслил своего существования. Да, оставалась любимая работа, но смысл жизни, ее стержень был потерян. Каждую субботу, даже будучи больным, приезжал он на могилу своей Надиньки, и не было случая, чтобы он пропустил это «свидание». А через год, сидя на скамейке возле ее памятника, он написал первое, посвященное ей стихотворение. А дальше стихи пошли потоком. Так сложился цикл «Стихи о тебе», последнее стихотворение которого датировано 1967 годом:

Ты иногда приходишь в этот дом
И снова мы счастливые вдвоем –
Уста к устам, и вновь к руке рука,
И жизнь опять желанна и легка,
Как в те уже ушедшие года,
Которых не вернуть нам никогда.

От этих лет давно утерян след,
Как будто их и не было и нет,
Но каждый миг во сне и наяву
Тобой дышу, одной тобой живу
И чувствую, едва смиряя дрожь,
Вот-вот ты подойдешь
И позовешь.

После этой даты Садя Лазаревич прожил еще 30 лет, по существу, еще одну жизнь, не прекращая своего восхождения по служебной лестнице (самой высокой ступенькой на этом пути стала для него фактически уже номенклатурная должность главного специалиста в Госстрое СССР) и продолжая писать книги по экономике.
В 1957 году ему предложили попробовать свои силы в переводах, что было как нельзя кстати: творческая работа давала возможность хоть немного отвлечься от только что перенесенной потери. Первый опыт оказался удачным, и в течение двух-трех лет им был переведен с идиш довольно значительный корпус стихотворений двух замечательных еврейских поэтов Переца Маркиша и Самуила Галкина, репрессированных в 1949 г. по делу Еврейского антифашистского комитета (первый был расстрелян, второй вернулся, перенеся четыре инфаркта, но вскоре умер), а также две небольших поэмы Маркиша «Дядя Тевье» и «Дядя Шмилик». Эти переводы, подписанные псевдонимом С. Надинский, напечатаны в двухтомнике П. Маркиша (1960) и в последнем прижизненном издании С. Галкина «Стихи. Баллады. Драмы» (1958).
Больше он к переводам уже не возвращался, но стихи писал почти до последних дней. Его долголетие оказалось плодотворным и еще в одном смысле: он ушел на пенсию, когда ему исполнилось 90 лет – для того времени случай, вероятно, уникальный.

Игорь Рейф




«Государственный преступник»
1. Арест

Это произошло 16 декабря 1930 года. Я возвращался домой из Промышленно-экономического института, где читал лекции студентам вечернего отделения.
В начале одиннадцатого вечера я вышел на Бауманскую улицу. Мела метель, дул северный ветер. Под ногами скрипел неубранный снег. Тускло горели фонари, лучи которых едва пробивались сквозь падавшие на землю крупные хлопья.
Я подошел к остановке трамвая, где скопилось много людей, мечтавших укрыться от снежной вьюги в холодном, но все же закрытом вагоне. Видимо они ожидали его уже давно и, чтобы не замерзнуть, одни быстро шагали вдоль остановки, другие топали ногами, стараясь немного согреться.
А трамвай все не шел. Я стоял в ожидании и думал, что все же он наконец придет и я попаду домой, где ждет меня Надинька, и мы, как всегда, будем рассказывать друг другу о прожитом дне, о встречах с разными людьми, о литературных новостях и событиях, о предстоящем завтрашнем дне.
На Театральной площади я вышел из трамвая и направился вверх по Большой Дмитровке к дому, в котором мы жили. Метель усилилась, ветер мешал мне двигаться вперёд, то и дело приходилось поворачиваться к нему спиной, чтобы хотя на короткое время укрыть лицо от бившего в глаза снега.
Наконец я подошёл к дому, прошёл в глубь двора, поднялся на четвёртый этаж и нажал кнопку звонка. Ещё минута, откроется дверь и покажется Надинька, уже давно меня ожидающая.
Но дверь не отворилась. Я позвонил снова, и когда дверь открылась дверь, я увидел на пороге красноармейца с винтовкой в руках и обомлел. Видимо, я ошибся, попал не в свою квартиру. Но красноармеец втянул меня в переднюю, и, взглянув вокруг себя, я убедился в том, что квартира моя, но люди в ней чужие.
Я вошёл в нашу комнату и увидел нашего хорошего знакомого Э.Ф., который пришел в гости, и забившуюся в угол Надиньку. Мне страшно было на неё взглянуть. Её лицо выражало ужас, руки дрожали, глаза смотрели на меня с немым вопросом. Я рванулся к ней навстречу, но крепкие руки сотрудников ОГПУ отбросили меня в сторону. Я спросил: «Что это значит?» Мне предъявили ордер на обыск и арест и, оттеснив в противоположный угол, приставили ко мне того самого красноармейца с винтовкой, что встретил меня при входе.
– Это какое-то недоразумение, – воскликнул я. – Я ни в чём не виновен!
– Там разберутся… Все вы не виновны, – ответил один из сотрудников ОГПУ (их было двое), окинув меня насмешливым взглядом.
Отстранённые друг от друга, я – в одном углу под охраной красноармейца с винтовкой, Надинька – в другом, мы смотрели на происходившее в квартире.
Один из оперативников сел за мой письменный стол и, взяв в руки рукопись готовящейся к изданию моей новой книги, а также рукописи других работ, стал перелистывать их и задавать вопросы. Часть рукописей он вынул из ящика. Видимо, это были те листы, которые с его точки зрения представляли интерес и могли послужить основанием для обвинения, хотя ничего предосудительного в них не было.
Другой оперативник занялся моей библиотекой. Книги находились на полках, расположенных вдоль всей стены комнаты. Здесь были произведения русских и иностранных классиков, книги по экономике, стихи русских поэтов, уникальные дореволюционные издания Брюсова, Блока, Сологуба, Анны Ахматовой, Гумилёва, Мандельштама и многих других.
Встав на стул, он последовательно вынимал каждую книгу, раскрывал её, перелистывал. Полагая, что в книгах могут быть спрятаны материалы, относящиеся к моей преступной деятельности, он вытряхивал каждую книгу, надеясь на то, что из неё выпадут компрометирующие меня бумаги.
Особенный интерес представляли мои собственные книги (к тому времени их было издано шесть), а также статьи, напечатанные в разных журналах (свыше 50-ти), частично сброшюрованные в отдельные тома, частично в виде гранок, полученных из издательств.
Держа в руках какую-то рукопись, один из оперативников радостно воскликнул:
– Смотри, что я нашёл.
Второй довольно ответил:
– Сложи всё отдельно. Потом заберём!
Закончив обследование библиотеки и письменного стола, они взялись за шкафы, в которых находилась одежда. Вытащив всё оттуда и сбросив на пол, они стали перебирать каждую вещь в отдельности, проверять, нет ли чего-нибудь в карманах пальто, брюк и пиджаков, не спрятана ли в обуви какая-нибудь нелегальщина. На полу образовалась высокая куча из самых разнообразных вещей, напоминавшая следы погрома.
Затем они обратились к другим предметам. Раскрыли крышку пианино, сняли переднюю стенку и стали шарить внутри инструмента, время от времени задевая струны, издававшие жалобные звуки.
Приставленный ко мне красноармеец строго следил за тем, чтобы я не сделал ни одного шага, смирно стоял на месте и не двигался. Если возникала необходимость передвижения, он следовал за мной и не оставлял меня одного даже в туалете.
Около трёх часов ночи мне было приказано одеться и приготовиться к уходу. Я подошёл к Надиньке и, глотая слёзы, промолвил:
– Не волнуйся, родная! Ты ведь знаешь, что я ни в чём не виноват… Это недоразумение. Оно разъяснится, и через день-другой я вернусь. Будь спокойна.
Она поцеловала меня со слезами в глазах и не смогла произнести ни слова.
Раздалась команда: «Хватит! Выходи!», – и, взяв меня за руку, красноармеец вытолкнул меня наружу.
В руках моих спутников были связанные верёвкой рукописи и книги, а я уходил ни с чем, в полной уверенности моего скорого возвращения, как только обнаружится допущенная ОГПУ ошибка. В то время я не понимал, что этот орган не может ошибаться. Я верил, что все его действия законны и правомерны и что он, как Цезарь, непогрешим.
Быстрыми шагами спустились мы по лестнице. На дворе нас ждал легковой автомобиль чёрного цвета. Мы поехали по безлюдным, едва освещённым улицам. Вьюга продолжалась. Я почувствовал это ещё во дворе, садясь в автомобиль, а, сидя в нём, видел, как снежные хлопья, гонимые ветром, прилипали к стёклам автомашины.
Я думал о Надиньке, одинокой и беспомощной, оставшейся среди разбросанных по всей квартире вещей и книг в состоянии полной прострации. О ней, требующей, как нежное растение, постоянной заботы в большом и малом, без которой она может пропасть.
Автомобиль быстро увозил меня от родного дома, а мои провожатые, усталые и удовлетворённые проделанной работой, о чём-то беседовали. Хотя говорили они достаточно громко, я был поглощён своими мыслями и их слова почти не слышал. Я не знал, куда меня везут. Улиц не было видно в темноте сквозь облепленные снегом стекла. Но вот автомобиль остановился. Я услышал, как раскрываются тяжёлые ворота. Мы въехали во двор.
Это был двор Бутырской тюрьмы.

2. За тюремными воротами

Пройдя несколько шагов по безлюдному двору в сопровождении конвоя, я вошёл в здание. Меня провели по длинному холодному коридору и впустили в небольшую комнату, где стоял стол и несколько стульев.
– Садись! – грубо приказал тюремный надзиратель. – Вставать и передвигаться запрещено.
В таком состоянии в присутствии охранника я провёл более часа.
Открылась дверь и в комнату вошёл молодой надзиратель, который выполнял обязанности по приёму арестантов. Несмотря на бессонную ночь, он выглядел довольно бодро. В руках у него были перо и бумага.
– Встать! – скомандовал он, обращаясь ко мне. – Смирно!
И вслед за этим стал шарить по карманам пальто, а затем пиджака и брюк, вытаскивая находившиеся в них предметы, и бросал их на стол. Образовалось две кучки. В первой кучке оказались вещи, которые арестантам иметь запрещалось: деньги (покупать ничего нельзя), часы (время знать ни к чему), карандаш (переписка не допускается), перочинный ножик (он мог быть использован для вскрытия вен при попытке самоубийства). Во второй кучке находились вещи, оставляемые у арестанта.
– Снять пальто и пиджак! – раздалась вторая команда.
Я выполнил приказание. С меня сняли подтяжки, поддерживающие брюки, они при этом упали на пол. Я стал протестовать, но раздалось громкое: «Молчать!» Предполагалось, что подтяжки могут быть использованы для самоубийства. С этой же целью были изъяты шнурки для ботинок.
По окончании всей процедуры надзиратель сел за стол, тщательно пересчитал деньги и стал составлять протокол. В нём перечислялись все изъятые вещи. Он подписал его, предложил подписать мне и ушёл.
Я остался один, надел пиджак и пальто, а руки вынужден был держать на бёдрах, поддерживая брюки, готовые соскользнуть при малейшем движении.
Прошло немного времени. В комнату вошли два охранника, один молодой, видимо, новичок, а второй – уже с сединой, вероятно старый тюремный волк.
Мне приказано было встать и следовать за ними. Один шёл впереди меня, другой позади, а я в середине с руками на бёдрах.
Мы поднялись на третий этаж. Я увидел длинный мрачный коридор, по одну сторону которого располагались окна в решётках, по другую – тяжёлые железные двери с врезанными в них небольшими отверстиями, прикрытыми колпачками. Тускло горела ввинченная в потолок электрическая лампочка. Стояла абсолютная тишина и только едва слышно раздавались шаги охранников, ходивших взад и вперёд, то и дело подымая колпачки и заглядывая в камеры.
К одной из таких дверей конвойные подвели меня, показали какую-то бумагу стоявшему возле них охраннику, что-то шепнули ему на ухо. Тот поднял находившуюся у него в руках тяжёлую связку ключей, перебрал их, вытащил один, велел мне подойти к двери и раскрыл её. Я оказался на пороге. На меня дохнуло тяжёлым, спёртым, каким-то кислым воздухом и я поневоле отшатнулся назад. Но охранник кулаком толкнул меня в спину, запер за мною дверь, и я оказался в новом жилище. Это была камера № 62.

3. Бутырская камера и ее обитатели

Сначала я ничего не видел перед собою, но постепенно стал различать очертания отдельных предметов. Я находился в длинной узкой камере и видел расположенные по обеим сторонам сплошные деревянные нары. На них, теснясь друг к другу, лежали люди, укрытые чем попало – одеялами, изодранными покрывалами, мешками. Я видел только торчавшие из-под них головы. Они были разные – с густой или поредевшей шевелюрой, а то и полностью лишённые волос. Опустив глаза, я обнаружил такие же головы людей, располагавшихся глубоко под нарами. Они лежали на каменном холодном полу, большей частью в своей обычной одежде.
Посередине камеры стоял длинный узкий стол. Окна были закрыты решётками. Неожиданно я увидел поднявшуюся с нар у окна фигуру, направляющуюся ко мне. Это был, как я потом узнал, староста камеры. Не желая разбудить спавших, он шепнул:
– Ложитесь под нарами, а утром разберёмся.
Но я остался стоять у порога камеры, у самой параши, и в таком положении, в тусклом свете маленькой электрической лампочки, висевшей под потолком, оставался до утра.
Несмотря на ночь, в камере было беспокойно. Люди ворочались над нарами и под ними. То и дело раздавались стоны. Многие храпели и трудно дышали. Иногда слышался отрывистый кашель. Раздавались возгласы людей, видимо переживавших во сне проведённые днём или накануне допросы: «Да я ни в чём не виноват… Поймите, н е в и н о в а т!» Иногда камера оглашалась матерной бранью. Были слышны слова, обращённые к жене или любимой: «Аня, Анечка … прости меня… прости…». Иногда доносился сдавленный плач.
Справа от меня лежал на нарах седой старик. Он беспокойно метался из стороны в сторону, задевая и будя соседей, временами с укором обращавшихся к нему: «Дед, брось… успокойся… не мешай спать!..». Время от времени кто-нибудь из спящих подбегал к параше и, прежде чем вернуться на место, бросал мне, как новичку, пару ободряющих слов: «Не горюй… Всякое бывает»..».
Позже я узнал, что в царские времена эта камера предназначалась для 16-ти арестантов. В них находились железные койки, по восьми вдоль каждой стены. Днём они откидывались к стене, создавая, таким образом, свободное пространство, а вечером опускались вниз. Сейчас в камере находился 71 человек, и мест для спанья не хватало не только на нарах, но и под ними. Бывали ночи, когда некоторым заключённым приходилось просиживать до утра где-нибудь на краю нар, а днём ложиться на освобождающееся место.
Утро поздно проникало в камеры, преодолевая высокие железные козырьки, висевшие снаружи над зарешёченными окнами. Первый день моего пребывания в камере был пасмурным. Об этом можно было судить лишь по краешку затянутого облаками неба, видневшегося из-под козырька.
– Подъём! – раздалась команда старосты.
Все зашевелились. Одни начали потягиваться и громко охать, другие быстро вскакивали и одевались.
Некоторые подходили ко мне и спрашивали, кто я и откуда, почему попал сюда, что слышно на воле. Я отвечал односложно, боязливо всматриваясь в незнакомые мне лица, и думал: «Вот они, настоящие преступники… А я-то при чём? Как мог я оказаться в этой кампании и что мне до неё?»
Ко мне подошёл пожилой среднего роста человек с густой седеющей шевелюрой и, протянув руку, сочувственно сказал:
– Не бойтесь!.. Смелей заходите! – и, подведя меня к своему месту на нарах почти рядом со старостой, пояснил: – Я нахожусь здесь больше года. Раньше был одним из руководителей Нефтесиндиката. Моя фамилия Вольфсон. Будем друзьями.
Он предложил мне сесть на нары рядом с собой и больше ни о чём не спрашивал, понимая моё состояние.
Я наблюдал за происходившим в камере. Постепенно подымались и приводили себя в порядок лежавшие на нарах – это были заключённые, находившиеся здесь уже много месяцев. Выползали из-под нар те, что спали на холодном каменном полу – эти попали сюда сравнительно недавно. Порядок был таков. Каждый, пришедший в переполненную до отказа камеру, становился обладателем места под нарами и параши. По мере выбытия заключённых происходило постепенное передвижение лежавших на нарах и под ними людей. В результате такого передвижения вновь прибывшие достигали места на нарах спустя несколько месяцев.
Среди заключённых преобладали люди среднего и пожилого возраста, я был одним из немногих молодых. Вглядываясь в их лица, прислушиваясь к их речам, я понял, что в своём подавляющем большинстве здесь были представители интеллигенции. Как и почему они оказались тут, в тот момент мне было неизвестно. Я узнал об этом позднее.
Неожиданно я увидел знакомое лицо. Это был пользовавшийся всеобщим уважением директор Московского городского банка В. Рогожин. Я неоднократно видел его на заседаниях Комитета банков, но знаком с ним не был. Решил подойти. Он узнал меня, протянул руку и с недоумением спросил: «Вы-то как попали сюда?» Я ответил: «По недоразумению!» В ответ на мой вопрос о том, как он очутился здесь, он коротко сказал: «Меня обвиняют во вредительстве».
Позже, когда я сблизился с другими заключёнными, я узнал, что в основном здесь были специалисты и руководящие работники различных госучреждений, в том числе наркоматов: хозяйственники, инженеры, экономисты, агрономы, юристы, словом люди самой высокой квалификации. Примечательно, что сидевшие в камере 71 человек обладали в общей сложностью 90 дипломами высших учебных заведений.
На этом фоне три уголовника, конечно, не могли чувствовать себя хозяевами положения и вели себя сдержанно, без присущей им развязности.
Вспоминаю, как однажды, на третьем месяце моего пребывания в тюрьме, среди ночи раскрылась дверь и в камеру вошёл типичный русский барин в дорогой распахнутой шубе, с высокой меховой шапкой. Им оказался когда-то широко известный московский адвокат Малянтович, брат Министра юстиции во Временном Правительстве 1917 года. Он тоже начал свой путь в камере с места на полу под нарами, куда залезал каждую ночь в своей роскошной шубе, так как никаких другой более подходящей одежды у него не было.
В камере действовал свой порядок, строго соблюдавшийся изо дня в день. Утром после подъёма начиналась процедура умывания. Двери камеры открывались и под конвоем двух вооружённых охранников 10 заключённых выходили в длинный коридор и, проходя мимо дверей других таких же камер, попадали в так называемую умывальню, в которой стояли многососковые умывальники с длинными жестяными поддонами. Затем их уводили обратно и, проходя по коридору, они имели возможность сквозь зарешёченные окна в другой стене увидеть край неба и соседние здания тюрьмы. Строго запрещались какие бы то ни было разговоры. Всё совершалось при абсолютном молчании. Малейшее отклонение от этого правила каралось карцером.
После окончания этой процедуры в камеру доставлялись чайники с кипятком, буханки чёрного, большей частью чёрствого хлеба, разрезанного на куски по числу заключённых, и какая-то похлёбка в металлических мисках.
Начинался утренний завтрак. Те, кто получал передачи от родных, редко пользовались этой пищей, разве только кипятком. Остальные, главным образом иногородние или лишённые права на передачу, вынуждены были довольствоваться только ею. Среди заключённых, получавших передачи, некоторые имели своих «подшефных» и делились с ними получаемым из дома. Но были и такие, кто прятал полученное, стараясь съесть его где-нибудь в сторонке, тайком от остальных.
В камере существовала так называемая лавочная комиссия, состоявшая из 2-3 заключённых. Ей разрешалось один раз в неделю приобретать в тюремной лавке продукты на деньги, переданные заключённым родными и зачисленные на их счёт. Обитатели камеры давали лавочной комиссии заказы на нужные продукты, и с их счета производилась оплата. Ассортимент продуктов был весьма скуден – хлеб, булки, колбаса, дешёвые конфеты. Но самое необходимое в лавке всё же имелось. Перевод денег заключённым не был ограничен, поскольку они предназначались только для оплаты приобретаемых в лавке продуктов и на руки не выдавались.
Была и своя «библиотечная комиссия». Она также состояла из 2-3 человек, которым поручалось получение книг из тюремной библиотеки по заказам обитателей камеры. В библиотеке, помимо произведений русских и зарубежных классиков и советских писателей, можно было получать также книги по отдельным отраслям знаний и справочники.
Тюремной лавкой и библиотекой пользовались только заключённые из общих камер. Всего этого были лишены те, кто сидел в одиночках.
Третья комиссия называлась «культурной». В её функции входило проведение культурно-просветительской работы среди заключённых. В состав этой комиссии входили специалисты, которым поручалось чтение лекций по разным отраслям знаний. Из прочитанных лекций запомнилось популярное изложение теории относительности Эйнштейна, лекции по основам генетики растений, истории русского флота, о творчестве В.Маяковского, чья жизнь только что трагически оборвалась. Иногда читались вслух отрывки из произведений русских и советских писателей.
Начинались лекции обычно в 7-8 часов вечера и часто выливались в дискуссии и споры.
В камере существовал даже самодеятельный хор. Но так как пение было запрещено, песни исполнялись вполголоса. Правда, иногда исполнители забывали об этом, и тогда раздавалась грозная команда охранника: «Пре-кра-тить!» Особенной любовью пользовался «Вечерний звон». Тревожно звучал припев «Бом, бом, бом», наводивший так много дум.
Старостой камеры был Юрий Иванович, бывший моряк. Он находился здесь уже более года. Его давно перестали вызывать на допросы. Казалось, о нём забыли. Он пользовался большим уважением, все его распоряжения выполнялись безоговорочно. Одной из его команд была команда к «вошебойке», по которой все обитатели камеры раздевались и начинали тщательно осматривать каждую складку одежды в поисках насекомых. Время от времени кто-нибудь с удовлетворением восклицал: «Есть!». Иногда такие возгласы сливались в дружный хор.
Большим событием в нашей жизни было хождение в баню. Этому мероприятию тюремная администрация придавала серьёзное значение, опасаясь эпидемии тифа. Баня находилась в другом здании, во дворе, и не могла одновременно вместить весь состав камеры. Поэтому водили нас туда группами по 20 человек, выстраивая попарно. Под усиленным конвоем охранников мы быстро спускались по лестницам и попадали во двор. Всё было организованно так, чтобы на этом пути мы не встретились с другими заключёнными.
Особый интерес представлял для нас двор. Там валялись куски дерева, картона, гвозди, склянки, обрезки жести. Всё это мы старались незаметно подобрать и спрятать в карманах. В дальнейшем это сырьё шло на разные поделки, полезные в нашем тюремном быту. В частности, один из заключённых приспособился делать из обрезков картона и жести вполне приличные чемоданы, снабжая ими соседей по камере (один такой чемодан я также приобрел накануне своего ухода, расплатившись за него продуктами, купленными в тюремной лавке). Конечно, за один поход в баню не удавалось собрать всё необходимое. Но двор не был для нас единственным источником такого рода «сырья». Сбор производился также участниками лавочной и библиотечной комиссий, которым нередко удавалось вместе с купленными продуктами и книгами укладывать в корзины и мешки всё, что попадалось на глаза и представляло для нас интерес.
Нередко в камере производились обыски. Найденные охранниками запрещённые предметы, доставшиеся с таким трудом, изымались. Виновные предупреждались о наказании карцером. Иногда эти угрозы приводились в исполнение, но сбор «сырья» тем не менее не прекращался.
Каждый обитатель камеры стремился найти себе подходящее занятие. Один, как я уже сказал, занимался изготовлением чемоданов. Другой, научный работник, доставал в библиотеке нужные ему технические книги и с утра до вечера штудировал их, ни на что не обращая внимания. Большинство читало или беседовало. Не принято было расспрашивать друг друга о причине ареста, содержании допросов, существе предъявленного обвинения. Этим делились только лица, ставшие в тюрьме друзьями. Некоторые, опасаясь, что в камере могут быть провокаторы, старались не вступать ни в какие разговоры во избежание неприятных последствий.
Устраивались также шахматные турниры, причем победителю вручался приз в виде продуктов, пожертвованных кем-либо из заключенных. Но часто кого-либо из участников уводили из нашей камеры, и на этом турнир обрывался.
Каждому заключенному в порядке общей очереди приходилось выполнять малоприятные работы – мытье полов в камере, вынос и опорожнение параши. Но были люди, старавшиеся от них уклониться. Так, например, один бывший торговый работник, получая обильные передачи, договорился с заключенным, существовавшим только на тюремном пайке, что эти обязанности тот будет выполнять за него, взамен на получаемые им продукты.
После нескольких дней после моего нахождения в камере охранник, стоя на ее пороге и вручая передачи, назвал мою фамилию. Почувствовав внезапную слабость, я, шатаясь, подошел к нему и взял свой мешок с продуктами и бельем и записку, написанную рукой Надиньки с перечнем передаваемых вещей и ее подписью (больше ничего писать не разрешалось). Но вид знакомого и такого родного мне почерка в этой тюремной камере произвел на меня слишком сильное впечатление. Дрожащими руками я расписался в получении и потерял сознание. Очнулся я уже на нарах в окружении заботливых и сочувствующих мне соседей.
С каждым днем я все больше убеждался в том, что мои надежды на случившееся недоразумение беспочвенны и что почти все обитатели камеры такие же жертвы произвола, как и я. Особенно ясно стало это мне после первого допроса, но об этом чуть позже. Пока же продолжу свой рассказ о камере.
Когда окончилась мучительная полоса допросов и следователь оставил меня в покое, я стал искать какое-нибудь подходящее для себя занятие. И тут мне повезло. Я сошелся с Владимиром Михайловичем Крюковым, крупным инженером-текстильщиком. Он долгое время жил в Лондоне в качестве представителя Текстильного синдиката и хорошо владел английским языком. Его обвинили во вредительстве в текстильной промышленности и связи с участниками известного процесса «Промпартии». Он рассказывал, что, живя в Лондоне, часто посещал Шекспировский театр, артисты которого отличались наилучшим английским произношением, стремясь усвоить все тонкости этого языка. Он предложил мне заняться изучением английского, и я с восторгом принял это предложение. В тюремной библиотеке нашелся учебник Войниловича. Ко мне присоединился еще один молодой человек, и мы принялись грызть «гранит науки». Учитель занимался с нами через день. Он давал нам задания, учил правильному произношению и распределил весь материал с таким расчетом, чтобы полностью освоить его к марту (а мы приступили к нему в середине января). Он торопил нас потому, что ожидал объявления приговора, сулившего полную неизвестность. Ведь были случаи (об этом мы узнавали позднее), когда людей уводили на расстрел. Так случилось, например, с приютившим меня в первые часы пребывания в камере нефтяником Вольфсоном, который стал мне истинным другом и отцом.
Занятия шли успешно. Мы легко осваивали учебный материал, переводили на русский язык коротенькие рассказы, пробовали разговаривать. Наш учитель был вполне доволен учениками, и это нас ободряло. Поставленная задача была решена, и уже в начале марта по случаю завершения курса мы устроили торжественное чаепитие, угощая учителя появившимися в тюремной лавке пирожными.
Во время чаепития я прочел стихотворение, написанное по этому случаю на смешанном русско-английском языке и преподнес его учителю.

Чтоб убить in prison дни
И уйти от всяких скверн,
Чтоб быстрей неслись они,
Мы решили english learn

Где ж нам teacher’a, найти,
Question был у нас таков.
But приводят все пути
Only к мистеру Крюков.

Был наш teacher мил, но строг,
Он грозился нас to beat,
Forty five прошел урок,
Но никто из нас не бит.

Мы неслись, войдя в азарт,
Войнилович пройден вскачь,
План наш выполнен – вот март!
Thank you, thank you very much.

Выпивая сладкий чай,
Говорим: «Пришел наш срок!
Войниловичу «good-bye»
И да здравствует Нурок!2»

Занятия наши продолжались. Мы достали в библиотеке другой учебник английского языка, предназначенный для людей, имеющих некоторый языковый навык. Взглянув на него, Владимир Михайлович сказал:
– Прекрасно! Это как раз то, что вам нужно. Здесь имеются отрывки из английской классической прозы и поэзии… Приступайте, и желаю успеха!
Он сказал нам, на что надо обратить особое внимание. В течение двух месяцев мы полностью усвоили весь учебный материал, а в мае, взяв из тюремной библиотеки толстый английский роман У.Коллинза «Лунный камень», я неожиданно для себя обнаружил, что могу читать и понимать содержание, почти не прибегая к словарю. Моему удивлению не было предела. Время было потрачено с пользой.
С В.М.Крюковым я расстался в середине мая, когда его увели из камеры. Спустя много лет я неожиданно встретил его в Москве на улице Горького. Он узнал меня, и мы несказанно обрадовались друг другу. Он прошел большой путь испытаний и горя, но остался жив, и это, быть может, самое главное. Жил он в другом городе и в Москве бывал проездом, так что больше мы не встречались. Жизнь разлучила нас навсегда, но в памяти моей он живет и сейчас – стройный, всегда подтянутый, с голубыми проницательными глазами и густой каштановой шевелюрой.
Ежедневно по вечерам, после окончания лекций и чтения, мы перестукивались с соседней камерой. Для этого использовалась тюремная азбука, переходящая от одного поколения заключенных к другому. Это был единственный способ общения с внешним миром. Наши возможности в этой области были ограничены, так как только одна из стен примыкала к другой камере, а вторая была наружной.
Мы знали, кто находится в соседней камере, какие преступления вменяются в вину. Состав соседней камеры был аналогичен нашему: инженеры, хозяйственники и лишь несколько уголовников. Перестукивание проводилось по поручению старосты, а иногда и по инициативе кого-нибудь из заключенных. Но требовало оно и большого времени и терпения.
Однажды я услышал привычный стук в стену. Я откликнулся и начал вслушиваться в методичное глухое постукивание, которое поведало мне трагическую историю одного новосибирского инженера.
До ареста он работал на заводе. Там произошла авария, в которой обвинили его и еще трех инженеров. Полгода он провел в одной из тюрем Новосибирска, в условиях жестокого режима. Ему инкриминировали связь с работниками Наркомата, тоже привлеченными по этому делу. Неоднократно «за дерзость» его сажали по указанию следователя в карцер – крошечное неотапливаемое помещение вроде чулана, без окна, с каменным полом, где стоял только деревянный топчан. Кормили его какой-то бурдой один раз в день, давали ломоть хлеба в 300 грамм и кипяток. Затем он был переведен в Москву и оказался в Бутырке.
Новосибирский инженер отвергал обвинение в сознательном вредительстве, приводя веские доказательства. Но как в Новосибирске, так и в Москве, его доводы никто не желал слушать. Держался он стойко, несмотря на применявшиеся к нему меры воздействия. Но вот вчера на очередном допросе следователь сообщил, что семья его выселена из квартиры и сможет вернуться в нее только в том случае, если он признает себя виновным. Он представил себе бедственное положение жены, оставшейся одной с трехлетним сыном и десятимесячной дочкой в городе, куда они переехали только полтора года назад и где у них нет ни близких, ни средств к существованию, и после долгого размышления подписал составленный следователем протокол.
Этот рассказ он передавал в течение двух вечеров и заключил его словами: «Я пошел против совести… Я погубил себя и семью… Я в отчаянии, что делать?!»
Я хорошо понимал его состояние, но что я мог ответить ему? После небольшой паузы я простучал: «Мужайтесь! Не теряйте надежды!»
Надо сказать, что таких случаев было немало. Из разговоров и бесед с обитателями камеры я понял, что лишь немногие проявили во время допросов достаточно стойкости, чтобы отвергнуть обвинение в несовершенных ими преступлениях. Большинство либо сразу, либо после двух-трех допросов полностью принимали требования следователей и подписывали составленные ими протоколы, в которых содержалось не только их признание, но и перечислялись другие лица, причастные к совершенному преступлению. Эти признания служили основанием не только для вынесения приговоров, но и для ареста тех, кто упоминался в протоколах допросов, и так разрастался ком обвинения.
Такого рода переживания не были знакомы заключенным-уголовникам. Они обвинялись в реальных преступлениях – убийствах, ограблениях, кражах – и, не отрицая своего в них участия, стремились лишь добиться смягчения приговора.
Ежедневно между завтраком и обедом, а иногда после обеда, нас выводили на прогулку в тюремный двор, окруженный четырьмя высокими стенами с зарешеченными окнами, на которых висели железные козырьки. Прогулки продолжались двадцать минут. Мы шли попарно и молчали (разговоры не разрешались), стараясь дышать всей грудью, чтобы вобрать как можно больше воздуха, после суточного пребывания в душной камере казавшегося нам целебным. Если вы вспомните картину Поля Гогена «Прогулка заключенных», то сможете себе представить наше шествие по двору: те же унылые, бледные лица, та же ветхая одежда, та же безнадежность во взгляде.
Эти прогулки были для нас большой радостью не только потому, что мы дышали свежим воздухом, но и потому, что давали возможность двигаться, ходить, разминать одеревеневшие ноги, размахивать руками. Всего этого мы были лишены в переполненной камере, где можно было только сидеть на нарах, либо на двух скамейках, стоявших у длинного стола между двумя рядами нар. За всякие, порой безобидные проступки (разбрызгивание воды при умывании, неаккуратное опорожнение параши и др.) виновники лишались права на прогулку на 3-5 дней. Иногда такое наказание применялось ко всей камере: за перестукивание с соседними камерами, пререканиями с охранниками и т.п. Такое наказание было весьма чувствительным, поскольку длительная неподвижность тяжело отражалась на нашем состоянии.
Из всего того, что я здесь рассказал, может сложиться впечатление, что жизнь в тюрьме была не такой уж тяжелой. В самом деле, пользоваться продуктовой тюремной лавкой, совершать прогулки, играть в шахматы, читать книги, даже изучать языки – что еще нужно человеку?
В действительности все выглядело далеко не так безмятежно, и наше стремление заполнить свое существование каким-нибудь «делом» объяснялось прежде всего желанием уйти от своих переживаний, забыть случившееся, отогнать хотя бы на время мысли о семье, не думать о будущем…
Особенно тяжело было по ночам, когда перед тобой возникали образы родных и близких, их горе и бедственное состояние. Бывали ночи, когда невозможно было уснуть и тобой завладевали видения прошлого и мысли о безнадежном будущем. С каждым днем ты все более и более убеждался, что ты являешься пешкой в руках следователя, что участь твоя заранее определена и никто и ничто не может ее изменить. Все это происходило в начале тридцатых годов, когда я еще верил в святость правосудия, будучи убежден, что инженеры, обвиненные в принадлежности к «Промпартии», действительно стремились затормозить экономический рост страны и подорвать техническую базу молодой советской республики.
Увы, я верил в чистосердечность признаний обвиняемых, считая их приговоры справедливыми. Сегодня, слава богу, уже не надо объяснять, что обвинения во вредительстве и навешиваемый ярлык «враги народа» были связаны со стремлением переложить ответственность за провалы в экономической политике на вымышленных виновников. Все это я испытал тогда на собственном печальном опыте.

4. Допросы и следствие


На третий день моего пребывания в камере около пяти часов вечера послышался скрежет ключей, тяжелая дверь отворилась, и на пороге появилась грузная фигура охранника. Он громким голосом назвал мою фамилию и сказал: «Выходи без вещей». Это означало на допрос.
В других случаях называли фамилия и говорили: «с вещами». Это означало перевод в другую камеру или в другую тюрьму или в лагерь для отбытия наказания. Во всяком случае, это не означало выхода «на волю». В камере существовала традиция, по которой каждый освободившийся из заключения переводил на счет старосты в тюремной лавке один рубль в подтверждение своего выхода на волю. На моей памяти (а просидел я в камере полгода) такое не случалось ни разу. А между тем за это время из камеры ушло не менее двухсот человек.
Я надел пальто, служившее мне по ночам одеялом, захватил шапку и оказался в мрачном, плохо освещенном коридоре. Впереди меня стал один охранник, позади – другой, я – в середине, и мы спустились по узкой и крутой лестнице на первый этаж. Здесь я был водворен в маленькую комнатушку, в которой, кроме старой деревянной скамьи, не было ничего. Часа через два открылась дверь, и те же два охранника повели меня в узкий двор, в котором уже стоял наготове так называемый «черный ворон».
Это была грузовая автомашина, приспособленная для перевозки заключенных, выкрашенная снаружи черной краской. Справа, почти рядом с водителем, зияло маленькое окошко в железной решетке. В машину вели несколько ступенек. Сначала вы попадали в небольшой тамбур, во время движения там находились охранники, за ним была вторая дверь, которая вела внутрь кузова. Здесь по левую и правую руку располагались узкие скамейки, на которых сидели заключенные. Иногда мест не хватало и приходилось стоять, вздрагивая при каждом повороте. В машине царил полумрак, лиц почти не было видно, видны были только очертания темных фигур.
Было нестерпимо душно: воздух проникал только через небольшое отверстие в потолке, прикрытое колпачком. Машина заполнялась медленно, по мере привода заключенных. После заполнения машины дверь закрывалась на замок, в тамбур входило двое вооруженных охранников, с визгом захлопывалась наружная дверь и «черный ворон» отправлялся в путь. Куда нас везли, мы не знали, и вдобавок ничего не видели. Строго запрещалось говорить друг с другом, всякий разговор карался.
Но вот машина остановилась, и я увидел небольшой двор, окруженный высокими стенами с нависшими над окнами железными козырьками. Нас провели по двору, и мы вошли в небольшую комнату, расположенную на первом этаже. Это было, как я потом узнал, здание ОГПУ на Лубянской площади, а в комнате находились заключенные, привезенные из разных тюрем и ожидавшие допроса. Ее называли «собачником» – видимо, по ассоциации с бездомными дворняжками, которых собирали в фургоны, а затем истребляли. И это название передавалось от одного поколения заключенных другому.
Находившиеся в «собачнике» привлекались по разным «делам». Подбор производился таким образом, чтобы не допустить встречи «однодельцев» во избежание возможного сговора. Вызовы на допрос производились в течение всего вечера и до глубокой ночи. Разговоры не допускались, удавалось шепотом переброситься двумя-тремя фразами: по какому делу привлечен, в чем обвиняется, нет ли общих знакомых. После допроса заключенные не возвращались в «собачник», их приводили в другие комнаты, а потом в тех же «черных воронах» отвозили обратно в тюрьму. Но пребывание в «собачнике» в течение 3-4 и более часов в ожидании допроса изматывало и отупляло до предела.
Наконец, около часа ночи вызвали на допрос и меня. Вывели из здания, провели через узкую улочку в соседнее здание ОГПУ (его сейчас нет, на этом месте воздвигнут новый многоэтажный корпус). Проходя по этой улочке, я увидел безлюдную Лубянскую площадь, окутанную ночным мраком. В здании на четвертом этаже находились кабинеты следователей. В сопровождении конвойного я вошел в один из них. Передо мной за письменным столом сидел молодой человек с невыразительной наружностью, но с пытливым взглядом. Он был одет в форму, на малиновых петлицах воротника его кителя красовались две шпалы. Это указывало на его средний чин. Как я потом узнал, его имя было Петр Алексеевич Сидоров.
Он предложил мне сесть и произнес:
– Расскажите о вашей вредительской деятельности.
После всего услышанного в камере я был готов к такому вопросу.
– Никакой вредительской деятельностью я не занимался, – парировал я.
Он строго взглянул на меня, ехидно улыбнулся и произнес:
– Полноте… Все вы так начинаете. А потом признаетесь во всем!
– Мне не в чем признаваться, – сухо ответил я.
– Даю вам 15 минут, – сказал следователь, – хорошенько подумайте, а потом вернемся к нашему разговору.
Он нажал кнопку звонка, вызывая охранника, и вышел из кабинета.
Я осмотрелся вокруг себя. На стенах висели портреты Сталина и Дзержинского. В углу стоял обитый коричневой кожей диван. У противоположной стены находился громоздкий несгораемый шкаф. Два-три цветка на подоконнике, видимо, давно лишенные влаги. Перпендикулярно к большому письменному столу стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, со стульями вокруг него.
Я перебирал в уме всю свою деятельность за последние годы – в Госплане РСФСР, где я работал в течение четырех лет, в Правлении Госбанка СССР, куда я перешел в 1929 году, – но не обнаружил ничего предосудительного. Я даже не имел ни одного взыскания. Мысленно перечитывал страницы всех шести моих книг, изданных в 1925-1930 гг., а также многочисленные статьи, опубликованные в различных экономических журналах. Но и в них не было ничего такого, что могло бы считаться «вредительством».
Через час в кабинет вошел следователь, чем-то возбужденный и недовольный.
– Ну, что? Вспомнили? – обратился он ко мне.
– Нет, – решительно отвечал я. – Повторяю, я ни в чем не виноват!
Тогда он начал рассказать чудовищные вещи о якобы существовавшей в правлении Госбанка, где я тогда работал, вредительской организации, ставившей целью подорвать устойчивость советского рубля, используя для этого проводившуюся в 1929-1930 годах кредитную реформу. Эта вредительская организация сознательно извратила сущность реформы при ее практическом внедрении в жизнь, чем нанесла большой ущерб народному хозяйству. Свое изложение он закончил словами:
Теперь возвращайтесь в камеру и хорошенько подумайте, в чем выразилось ваше участие в этой организации и кто, кроме вас, в ней участвовал. Я вызову вас завтра, и мы вернемся к нашему разговору.
Он вновь нажал кнопку звонка. Вошел охранник, и меня увели в маленькую комнатушку на первом этаже. Через полчаса вывели во двор, где стоял наготове «черный ворон», переполненный заключенными. Машина тронулась той же дорогой, и вскоре я очутился в знакомом дворе Бутырской тюрьмы.
Обратный путь в камеру был длительным и тяжелым. В то время среди заключенных обнаружились случаи заболевания сыпным тифом. Администрация тюрьмы, встревоженная этим, ввела большие строгости. Было введено обязательное мытье заключенных, возвращавшихся с допросов. Но в бане часто не хватало горячей воды. Нередко возникали очереди, так как вместимость бани была ограниченной, а заключенных скапливалось много. На «мытье» иногда тратилось более двух часов, после чего заключенных разводили по камерам. Они попадали в них в 9-10 утра.
Итак, на поездки на допрос и обратно уходило, как правило, 16-17 часов. Так случилось и со мной при первом допросе. Я ушел из камеры в 5 часов дня, а вернулся в 9 часов утра на следующий день, проведя бессонную ночь. Такое «путешествие» изнуряло организм, особенно если оно проводилось несколько дней подряд и заключенному не давали возможности прийти в себя. Это была сознательная мера воздействия, чтобы сломить волю допрашиваемых, если они не выполняли требований следователя и не поддавались его угрозам.
Так было и со мной. В течение двух недель меня ежедневно вызывали на допрос, и я проходил один и тот же мучительный путь «на Голгофу». Ежедневно под вечер открывалась дверь камеры, выкликали мою фамилию, я уходил и возвращался назад только утром следующего дня.
После каждого допроса мои сокамерники засыпали меня вопросами. Их интересовало, как проводился допрос, каковы его результаты (новичкам это еще предстояло пережить), и я не успевал отвечать. А взявший меня под свою опеку Вольфсон освобождал свое место на нарах, укладывал меня спать, а потом делился своими продуктами.
Но уснуть было невозможно. Я все время прокручивал в голове подробности рассказа следователя. Какая-то «вредительская организация», откуда она взялась? Что за чушь! Да и была ли она? Раздумывая и рассуждая, я мысленно снова и снова отказывался от требований следователя признаться в своих преступных действиях. Их не было… Как можно признаться в том, чего ты не совершал?
На следующий день меня снова вызвали на допрос и, пройдя сквозь все связанные с ним мытарства, я вновь очутился в кабинете следователя.
– Жду от вас ответа, – сказал Сидоров.
– Ответ один, – спокойно произнес я. – Я ни в чем не виновен…
Тогда он стал разъяснять, в чем заключалась моя вредительская деятельность.
– Вы разрабатывали инструкции и рекомендации по внедрению кредитной реформы. Они рассылались для руководства всем филиалам Госбанка СССР, и в соответствии с ними осуществлялись новые формы кредитования предприятий … Это было?
– Да, было.
– В них, – продолжал следователь, – содержались такие указания, которые извращали реформы…
– Какие именно? – прервал его я.
– Это вы прекрасно знаете и сами и должны рассказать о них.
– Ничего подобного, – отвечал я, – эти инструкции развивали положения, утвержденные партийными и правительственными органами, и содержали конкретные указания по их практическому применению…
– Вот, вот, – вмешался следователь, – все ваши указания были именно такими, что наносили серьезный ущерб государству…
– Тогда, – отвечал я, – приведите текст этих указаний, которые противоречили бы основным положениям реформы и принесли ущерб государству.
Ответа не последовало. Сидоров вновь нажал кнопку звонка. Вошел охранник.
– Ступайте, – сказал он холодно. Даю вам еще время для размышлений. Отнеситесь к этому со всей серьезностью. Иначе будет плохо...
И я снова вернулся в тюремную камеру.
Вечером следующего дня меня опять вызвали на допрос.
– Ну, что скажете? – обратился ко мне следователь.
– Все то же. Я ни в чем не виновен.
Следователь рассвирепел.
– Какой вы упрямый. Вот доказательства вашего участия во вредительской организации, – и он вынул из ящика папку с бумагами. – Вы знаете такого Лежнева (это был заместитель начальника Планово-экономического управления Госбанка СССР).
Значит, и он арестован, пронеслось у меня в голове.
– Так вот что он написал в своих показаниях. Фридман был активным участником нашей вредительской организации. Он присутствовал на наших заседаниях, на которых определялись пути вредительских действий. Ему поручалось разрабатывать инструкции, направленные на срыв реформы...
– Это ложь и клевета, – прервал я следователя. – Этого никогда не было!
– Вот вещественные доказательства ваших преступных действий, а вы смеете отрицать! – потряс Сидоров находившимися в его руках бумагами.
Вслед за этим он назвал состав вредительской организации. В нее входили члены Правления Госбанка СССР В.Коробков, А Блюм, Н. Кутлер, профессор З. Каценеленбаум, чьи подписи стояли на десятирублевых купюрах, выпущенных Госбанком в период денежной реформы 1923-1924 гг.
Я хорошо знал этих людей, постоянно общался с ними, никогда не сомневался в их честности и преданности своему делу, и слова застряли у меня в горле. Следователь взглянул на меня и, увидев мою подавленность, стал называть фамилии других лиц, работавших в разных отделах Правления Госбанка, участвоваших во вредительской организации. Всех их я также хорошо знал и имел с ними постоянные деловые связи. И, конечно, никогда не велось между нами никаких разговоров, которые могли бы дать основание в подозрении о вредительской деятельности.
Как выяснилось позже, некоторые из них в результате применявшихся к ним мерам воздействия написали под диктовку следователей все, что от них требовалось. Я не хочу называть их фамилий, все они потом раскаялись в своей слабости, но было уже поздно: невинные люди, которых они оговорили, были осуждены на длительные сроки заключения в тюрьмах и лагерях.
Спустя много лет стало ясно, что вредительские организации в Правлении Госбанка СССР и других советских учреждениях фабриковались в недрах ОГПУ и НКВД. Здесь они задумывались, здесь происходил подбор «вредителей» из работников этих организаций. Здесь создавались «дела», основанные на лжи. Осужденные к длительным срокам пребывания в лагерях эти «вредители» использовались впоследствии в качестве технического персонала на многих стройках ГУЛАГа, таких как канал Москва-Волга, Беломоро-Балтийский канал, металлургический комбинат в г. Магнитогорске, нефтяные скважины и угольные шахты в Коми АССР и др.
Так что сотрудники «органов» были весьма заинтересованы в фабриковании «вредительских» дел. Они щедро награждались за успешное осуществление таких операций (а успех был обеспечен во всех случаях), получали премии, ордена, повышение в звании. Как говорят, было за что бороться, тем более что борьба была неравной и победа была обеспечена только одной стороне.
Вызовы к следователю продолжались, но тактику допросов Сидоров изменил. На одном из допросов он сказал:
– Мы знаем, что вы занимаетесь научной работой, преподаете в Вузе (в то время я читал лекции в Промышленно-экономическом институте и в Торговой академии). Ну что ж, вам придется временно покинуть Москву, поселиться в Саратове или каком-нибудь другом университетском городе и там продолжать свою преподавательскую деятельность. А годика через два снова вернетесь в столицу.
Я посмотрел на него с недоумением, а он продолжал:
– Но все это станет возможным, если вы сознаетесь в своих преступлениях.
На это я ответил твердым «нет».
– А тогда мы сгноим вас в тюрьмах и лагерях. Вы пройдете через такие мытарства, которые приведут вас к гибели.
Придя на следующий допрос, я увидел в кабинете, помимо следователя, еще одного работника ОГПУ, сидевшего немного в стороне. На малиновых петлицах его кителя красовался ромб. Это свидетельствовало о его генеральском чине.
После нескольких обычных вопросов Сидорова и моих ответов он встал и подошел ко мне вплотную:
– В наших руках, – сказал он, – имеется не одно, а несколько свидетельских показаний, подтверждающих ваше участие во вредительстве. Это – бесспорный факт, и что бы вы ни говорили, его не отвергнешь. Подумайте о себе. Вам 33 года, вы в расцвете сил, вся жизнь у вас впереди. Добровольное признание обеспечит вам нормальную жизнь, а отказ от него – верную гибель. Подумайте о себе!
Но я продолжал стоять на своем…
На одном из следующих допросов Сидоров, решив, видимо, изменить тактику, с улыбкой сказал:
– Вот вы считаете себя советским человеком. Если это так, вы должны нас понять и пойти нам навстречу. Это нам необходимо.
Меня поразили эти слова. Из них можно было понять, что, независимо от того, участвовал ли я во вредительской организации или нет, признаться в этом я обязан. «Нам это необходимо» – это страшное признание говорило о том цинизме, которым были насквозь пронизаны органы безопасности.
Но я оставался непреклонен.
Отчаявшись получить от меня то, что ему было нужно, Сидоров решил применить ко мне более сильные меры воздействия.
Однажды вечером меня привезли на Лубянку и не поместили, как обычно, в «собачник», а провели в узкий чулан. Кроме топчана там не было больше ничего. От топчана до противоположной стены был один шаг. Дверь за мной быстро закрылась. Я огляделся и увидел на стене, к которой примыкал топчан, несколько батарей парового отопления, расположенных от пола до потолка. Я прикоснулся к ним, они были раскалены. Я лёг было на топчан, но невыносимая жара и духота заставили меня сразу подняться. Между дверью и полом была небольшая щель. Я нагнулся к ней и почувствовал легкое дуновение – оттуда проникал свежий воздух. Тогда я лёг на пол и прижался лицом к этой щели. Но долго находиться в таком положении было невозможно, и я снова перешел на топчан, сняв с себя всю одежду. Но это не помогло. Я подошёл к двери, постучал и попросил охранника проводить меня в туалет. После этого я испытал небольшое облечение. Вернувшись в чулан, снова лёг на свой топчан и почувствовал, что теряю сознание. Передо мной возникали какие-то неясные видения. Мимо пробегали испуганные люди, настигаемые разъярённым буйволом. Я даже слышал их отчаянные крики. А придя в себя, снова видел перед глазами ряды раскаленных батарей отопления. Тогда я снова подошёл к двери, постучал и под тем же предлогом вновь получил возможность 2-3 минуты дышать прохладным воздухом.
И так продолжалось несколько часов. В середине ночи отворилась дверь, и мне было приказано одеваться. Я едва держался на ногах, голова была чугунной. В таком состоянии, почти лишившись сил, с помощью поддерживавшего меня охранника я дошёл до кабинета Сидорова.
Он сидел бодрый, улыбающийся, будучи убеждён в том, что проведённая его указанию процедура сделает меня более сговорчивым. Протянув мне лист бумаги, он коротко приказал: «Подпишите!».
Я взял его дрожащими руками и, ничего не видя перед собой, уронил на пол.
– Поднять! – скомандовал Сидоров. Я поднял.
– Прочтите и подпишите! – последовал приказ.
Я с трудом разбирал написанное. Увидел заголовок «Протокол допроса» Дальше следовало всё то, что он внушал мне в течение предыдущих допросов. Я молча положил листок на стол.
– Подпишите! – закричал он, протягивая мне перо.
– Не могу, – ответил я.
После этого я был вызван на допрос только один раз. После обычных слов и уговоров Сидоров сказал:
– Мы арестовали вашу жену. Вы можете её увидеть.
И предложил мне выйти в коридор. Я отказался. Тогда он приказал находившемуся в кабинете охраннику вывести меня силой. В коридоре я увидел издали удалявшуюся от меня фигуру женщины. Голова моя была как в тумане, но всё-таки я разглядел, что это была не Надинька. Шантаж не удался.
На этом вызовы на допрос прекратились. Они продолжались 10 дней, вернее ночей, подряд. Убедившись в том, что ему не удастся заставить меня признаться во вредительстве, Сидоров оставил меня в покое. В течение января-марта я жил обычной тюремной жизнью, о которой выше уже рассказал.
В начале апреля я был снова вызван на допрос. На этот раз меня привели в административный корпус Бутырской тюрьмы. В комнате, в которую меня привели, находился Сидоров. Он протянул мне тот же протокол, который давал во время последнего допроса на Лубянке, и спокойно предложил:
– Подпишите!
Я отказался, и меня увели в камеру. Видимо, к этому времени всё уже было решено, и Сидоров был не сильно огорчён последней неудавшейся попыткой заставить меня признаться в преступных действиях.
После майских праздников меня вызвали в коридор, примыкавший к камере, и какой-то человек в форме ОГПУ протянул мне листок и сказал:
– Прочтите и распишитесь!
Это было постановление Коллегии ОГПУ от 25 апреля 1931 года, согласно которому я приговаривался по ст.57 п.7 УК РСФСР за участие во вредительской организации к заключению в исправительно-трудовом лагере сроком на 5 лет с конфискацией всего принадлежащего мне имущества.
Я прочёл и расписался.

5. Этап

Через неделю после объявления приговора открылась дверь камеры, и я услышал голос охранника, выкликавшего мою фамилию. К фамилии он добавил:
– С вещами!
Я попрощался с обитателями камеры, собрал свои пожитки и вышел. Меня провели в большую комнату, которая называлась «пересыльной». В ней собирали заключённых после объявления приговора. Обычно они проводили здесь 5-6 дней и отсюда направлялись группами в разные тюрьмы и лагеря для отбытия наказания.
В комнате находились человек 30-40 всех возрастов и национальностей. Преобладали люди средних лет, худые, с изможденными лицами. Я оглянулся кругом и увидел трёх сотрудников Госбанка, с которыми работал. Их тоже обвинили во вредительстве. Двое из них, как я узнал потом, не только признали себя виновными, но и оговорили многих других, в число которых попал и я.
Нам было объявлено, что завтра состоится прощальное свидание с родными. В течение следующего дня нас приводили по очереди в соседнюю комнату, специально для этого приспособленную. Во всю длину комнаты были установлены две доски на расстоянии двух шагов друг от друга – одна на полу, другая на уровне плеч. Пространство между досками образовало нечто вроде коридора, по краям которого стояли охранники. По обеим сторонам барьера располагались с одной стороны родные (по одному человеку), с другой – заключённые. Одновременно проходили встречи пяти пар. Во время свиданий разрешались только разговоры, не допускались никакие прикосновения друг к другу и передачи из рук в руки.
В комнате свиданий стоял сильный шум, каждый старался перекричать другого, и поэтому произносимые слова тонули в общем гаме. Вещи, принесённые родными, принимались тюремщиками и вручались заключённым только перед отъездом.
Обычно в комнату свиданий вводили сначала родных, а затем заключённых. Свидания продолжались пять минут. Я отказался последним в очереди и вот я увидел перед собой Надиньку в хорошо известном мне тёмно-вишнёвом платье. В первую минуту ни я, ни она не могли произнести ни слова. Нас обоих душили слёзы. После того, как мы пришли в себя, каждый из нас едва слышно произнёс имя другого. И то, как это было сказано, лучше любых слов передавало все, что мы в этот момент чувствовали. О моем приговоре Надиньке уже было известно.
– Прости, – сказал я. – За мной нет никакой вины.
– Знаю, – ответила она.
– Это ненадолго, – произнёс я. – Крепись, моя любимая.
Больше я ничего сказать не мог, слёзы ручьем потекли из глаз. Надинька успела произнести только слово «дорогой», и нас разлучили.
Меня поразила её сдержанность, хотя я понимал, чего стоили ей эти краткие минуты свидания.
Вечером мне вручили принесённые вещи. Это был большой рюкзак серого цвета, в котором находились бельё, обувь, книги и продукты. Поднять его было тяжело. Мне вернули отнятые при обыске в тюрьме вещи, а также остаток денег, числившихся на моём счете в тюремной лавке.
Был произведён отбор заключённых, направляемых в один и тот же лагерь. Я оказался в группе, состоявшей из 35 человек. Мы не знали, куда нас отправляют, это оставалось секретом. Только позже я узнал, что место моего заключения – лагерь под Алма-Атой.
Утром нас привезли на железнодорожные пути, где стоял состав товарных вагонов, и среди них один вагон пассажирского типа. Произвели перекличку и мы вошли в этот вагон, специально приспособленный для перевозки заключённых. Его называли «столыпинский» – по имени председателя правительства П.А. Столыпина, убитого в 1911 году террористом в Киеве.
В вагоне помимо отделения для охранников (их было четверо) имелось несколько отделений (купе) для заключённых. Каждое их них предназначалось для шести человек (по 3 полки с каждой стороны). В отделении была решётчатая дверь, запиравшаяся большим висячим замком снаружи. Между рядом дверей и противоположной стенкой вагона образовывался коридор, в котором постоянно, днём и ночью, дежурили два охранника. Окон в отделениях не было, они освещались светом, падавшим из зарешёченного окна в двери.
Мне досталась верхняя полка. В моём отделении оказались два бывших сотрудника Госбанка, которых я знал, остальных видел впервые. Мы быстро сошлись друг с другом и образовали нечто вроде коммуны. Конечно, первые наши разговоры вращались вокруг событий, приведших нас в этот вагон. Пятеро из нас обвинялись во вредительстве, шестой был уголовником. Он был уже ранее судим, а в последний раз совершил ограбление квартиры. Агенты Московского уголовного розыска долго разыскивали его. Выдала его любовница, с которой он повздорил. Никто не пришёл к нему на свидание.
Наше путешествие продолжалось десять дней. Поезд стоял подолгу на каждой станции. Было жарко и душно, особенно когда мы въехали в полосу казахстанских степей. Утром после переклички нас водили под конвоем в уборную, где мы умывались. Это удавалось не всегда из-за отсутствия в баках воды. Разговаривать с охранниками запрещалось. Все наши обращения к ним оставались без ответа, а начальник охраны, на все наши вопросы отвечал одним и тем же бессмысленным словом «наоборот!». Что оно означало, было непонятно. На некоторых станциях в вагон входили местные работники ОГПУ, о чём-то шептались с начальником охраны, останавливались у каждого отделения вагона, выкрикивали фамилии заключённых, и каждый из нас должен был показаться и крикнуть «есть!».
Дни проходили в беседах и чтении книг. А ночи были мучительны. Мысли не давали покоя. Где сейчас Надинька, что с ней? Приговор означал ее выселение из квартиры и конфискацию всего имущества. Куда она денется, одинокая и такая мало приспособленная к самостоятельной жизни? Я засыпал на короткое время и пробуждался с теми же мыслями. И так несколько раз в течение ночи.
Тяжелой была жизнь в нашей клетке, в особенности из-за неподвижности. Двигаться было негде, приходилось все время сидеть или лежать. Чтобы как-то размяться, мы поочередно вставали и топали в пол ногами. Хотелось скорее попасть в лагерь и вырваться из этой клетки. Ведь там мы сможем хотя бы свободно передвигаться.
Эти настроения я отобразил в двух стихотворениях, сочиненных на мотив популярной в то время песни «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!» Вот одно из них:

Наш паровоз, вперед лети,
В Арыси3 остановка,
Иного нет у нас в пути,
Хоть ехать нам неловко.

Мы пролежали все бока
И кости все измяты,
Ах, чем мы станем все пока
Доедем до Алма-Аты?

Мы неумытые лежим
Уж скоро девять суток,
Тяжел звериный наш режим
И нам уж не до шуток!

Нам точный счет конвой ведет,
Суров наш разводящий
И все твердит: «Наоборот!»
Начальник наш блестящий.

Наш паровоз едва ползет,
Он не любитель рыси,
И потому не можем мы
Добраться до Арыси.

А впереди Алма-Ата
Манит сияньем солнца,
Сбылась заветная мечта
И мы в преддверьи Конца4.

И вот спустя десять дней мы, наконец, прибыли в Алма-Ату. Поезд остановился вдали от железнодорожной станции. Был вечер, недавно прошел дождь, на земле блестели лужи. Мы поодиночке выгрузились из вагона с рюкзаками на плечах. Нас окружила группа вооруженных красноармейцев с начальником во главе. Раздалась команда: «Строиться». Мы построились по пять человек в ряду. Красноармейцы вытащили шашки из ножен, подняли их на плечо. Раздалась вторая команда: «Марш!» и мы пошли.
От места нашей выгрузки до города было не менее двух километров. Земля была мягкой после прошедшего дождя, ноги тонули в вязкой почве, в обувь просочилась вода. Шли мы быстрым шагом, нигде не останавливаясь. Наконец вступили в город. Тогда он представлял собой большую деревню, состоящую преимущественно из одноэтажных домишек, окруженных заборами. В окнах нередко светились керосиновые лампы. Вдоль улиц шумели арыки, наполненные дождевой водой. По земляным тротуарам шли люди, в большинстве казахи. Они останавливались, увидев нашу колонну, окруженную красноармейцами с шашками наголо и, переговариваясь, качали головами. Встречались телеги, запряженные лошадьми или волами. Они замедляли ход и пропускали нас. Идти было все труднее, ноги отяжелели из-за промокшей обуви, плечи оттягивали тяжелые рюкзаки.
Спустя час мы подошли к ярко освещенному двухэтажному дому. Раздалась команда: «Сесть!». Мы не сразу ей подчинились, видя под ногами большие лужи. Снова раздался грубый окрик: «Сесть!». К нам подходили красноармейцы и, надавливая рукой на плечо, прижимали нас к земле. Начальник охраны вошел в дом. Здесь находилось управление казахстанскими исправительно-трудовыми лагерями (Казитлаг). В его ведении находились лагеря, расположенные на всей территории Казахстана. Через некоторое время начальник вышел, подошел к нам и крикнул: «Встать!». Мы встали и начали сбрасывать прилипшую к одежде грязь. «Марш!» – и мы пошли, сначала по улицам города, а потом по пустому полю. Шли мы долго. Наконец впереди показались какие-то небольшие постройки, окруженные заборами из колючей проволоки. По бокам оцепленного пространства находились деревянные вышки, на которых чернели фигуры часовых. Здесь находился алма-атинский лагерь.
Когда мы подошли к воротам, прожекторы на вышках были направлены прямо на нас и ослепили ярким светом. Мы вошли на территорию лагеря. Произвели проверку по списку, находившемуся в руках начальника. Сопровождавшие нас красноармейцы резким движением вложили обнаженные шашки в ножны и удалились: их миссия была окончена. Новые, теперь уже лагерные конвоиры, с револьверными кобурами на боку привели нас к длинному деревянному бараку. Здесь были отобраны десять человек из нашей группы; остальных повели в другие бараки. Мы вошли в барак. Внутри было мрачно. Мы увидели расположенные вдоль стен сплошные двухъярусные нары с лежащими на них заключенными. Нас провели в левое крыло барака, где оставались свободные места, и мы стали устраиваться. На нарах лежала соломенная подстилка. Мы сняли с плеч рюкзаки и, обессиленные, тут же легли, положив рюкзаки под голову. Все были настолько утомлены, что сразу уснули, провалившись в тяжелое, глубокое забытье.

6. От зека до вольного: четыре алма-атинских года

В шесть часов утра раздалась команда: «Подъем!». Все находившиеся в бараке, натянув одежду и протирая глаза, выбежали во двор и стали в ряд. Нас, новичков, отвели в сторону. Один из охранников со списком в руках стал выкликивать фамилии стоящих. После проверки заключенные умывались в бараках у жестяных умывальников, быстро съедали пайки хлеба, предназначенные на весь день, запивая их какой-то бурдой, называемой чаем, и выбегали во двор. Отсюда в сопровождении конвоя все уходил на работу, в основном за пределы лагеря – на строительство промышленный объектов, жилых домов и дорог.
Мы, прибывшие в лагерь ночью, в первый день были освобождены от работ. Нас привели в административное здание, где после многих опросов каждому определили место и характер работы. На меня и двух других из нашей десятки возложили обязанности по уборке территории и административных помещений. Мне досталась часть территории, примыкавшей к бараку, и административное здание. Работа была несложной, но малоприятной. В мои обязанности входило убирать на территории мусор, отвозить его на свалку, приводить в порядок уборные. В управлении лагеря я должен был ежедневно подметать помещение, а три раза в неделю мыть полы. Остальные из нашей группы были включены в бригады, сооружавшие разные объекты на окраине города. Каждое утро под конвоем они уходили из лагеря и возвращались поздно вечером, усталые после тяжелой физической работы. Никто из них не был привычен к такого рода труду. Они стали приобретать новые для них профессии каменщиков, плотников, землекопов и т.д.
Первый день пребывания в лагере был отведен для устройства. Нам выдали так называемое вещевое довольствие – брюки, рубашку защитного цвета, обмотки, грубые кирзовые ботинки, причем нам повезло. Обычно такие вещи выдавались спустя долгое время после прибытия заключенных, и в течение всего этого времени им приходилось выполнять тяжелую и грязную работу в своей собственной одежде, приходившей в полную негодность. Я распаковал свой рюкзак, вытащил из него часть вещей и две книги и положил его на нары в голову – другого места не было.
Поскольку моя работа оставляла мне два-три часа свободного времени, я мог проводить его за чтением книг и хождением по территории лагеря. И так продолжалось два месяца. Но однажды пять человек из нашей группы были вызваны в Управление лагерями в Алма-Ате. Начальником управления был А.Горшков, человек с тонкими чертами лица, волнистыми каштановыми волосами и холеными руками. Его облик мало соответствовал занимаемой должности. Скорее он походил на поэты или актера, а форма работника ОГПУ сидела на нем не без изящества. На малиновых петлицах воротника виднелся ромб, свидетельствовавший о генеральском чине.
Он предложил нам сесть за узкий длинный стол, примыкавший к его массивному, затянутому сукном письменному столу с чернильным прибором и тремя телефонными аппаратами. Сначала он начал расспрашивать каждого из нас о его профессии, о прошлой работе, о предъявленном обвинении и приговоре, а затем стал задавать различные вопросы, из которых стало видно, что он уже ознакомился с нашими личными делами и имеет о нас достаточно полное представление.
Мягко улыбнувшись, он сказал:
– Я вызвал вас вот по какому делу. В нашем управлении организован новый отдел спецпереселения. На него возложено устройство раскулаченных выселенных в Казахстан из других союзных республик. Их надо обустроить, обеспечить всем необходимым и дать им возможность трудиться на земле нашей республики. Начальником отдела назначен товарищ Жуков.
При этом он взглянул на сидевшего в стороне человека и продолжал:
– Я ознакомился с вашими личными делами и думаю, судя по вашей прошлой работе, вы справитесь с задачами, поставленными перед новым отделом. К работе надо приступить завтра же. Обо всем остальном вам расскажет сам товарищ Жуков.
Мы вышли из здания Управления и под конвоем двинулись в лагерь. Такого поворота мы не ожидали. Нам запрещалось говорить друг с другом во время ходьбы, но каждый из нас был взволнован и думал о будущем. Что оно сулит? Во-первых, освобождение от лагерных работ и переход на совершенно новое положение. А главное – независимость от лагерного начальства.
На следующее утро мы прибыли в управление. Нас ввели в расположенную на втором этаже комнату, в которой за большим столом сидел наш новый начальник Жуков. (Как мне потом стало известно, он занимал довольно высокий пост в центральном аппарате ОГПУ в Москве, но проштрафился – время попойки в ресторане выхватил из кобуры револьвер и ранил одного из посетителей ресторана, за что был разжалован и направлен на низовую работу в Казахстан). Это был человек лет сорока, невысокого роста, с мясистым лицом и толстыми короткими пальцами. Он рассказал нам о предстоящей работе и определил круг обязанностей каждого. На меня было возложено обеспечение спецпереселенцев продуктами питания и промышленными товарами.
Все это было очень далеко от моей бывшей работы, и теперь предстояло осваивать новую профессию снабженца. Я распределял фонды товаров по районам, где проживали спецпереселенцы, составлял заявки на снабжение, проверял ход их реализации. Приходилось общаться с местными органами снабжения, устанавливать с ними не только телефонную, но и личную связь, а это требовало известной свободы передвижения.
Кроме нашей «пятерки» в отделе работало несколько кадровых чекистов, у которых был свой специфический круг обязанностей. Но мы с ними общались мало: у них были свои заботы, у нас – свои.
Работа предстояла большая, так как на отдел было возложено руководство устройством спецпереселенцев по всей территории Казахстана. В этой работе отдел опирался на местные органы ОГПУ, которые занимались непосредственным устройством спецпереселенцев.
В течение двух недель мы продолжали жить в лагере, ежедневно по утрам приходили в Управление на работу, а вечером возвращались в наш барак. Однажды, когда мы явились в Управление, Жуков, которого мы должны были называть «гражданин начальник», сообщил, что в подвале Управления освобождена комната и в ней организовано общежитие для нашей пятерки. Начальнику лагеря было дано указание переселить нас завтра же. Утром мы собрали наши скудные пожитки, взвалили их на плечи и прибыли в Управление.
Наше общежитие представляло собой небольшую комнату с двумя окнами, выходившими на улицу, и низким потолком. В ней стояло пять железных кроватей, устланных одеялами, поверх которых лежали подушки. После лагерного барака нам это помещение показалось особенно комфортабельным. Мы расположились и начали новую жизнь.
Сначала нам не разрешалось выходить на улицу. В свободное время мы с удовольствием гуляли по двору, окруженному не колючей проволокой, а деревянным забором. Постепенно доверие к нам росло, и мы получили возможность отлучаться в часы работы из здания Управления и, с разрешения начальника, уходить по делам в город. Это было вызвано необходимостью частого обращения в разные хозяйственные и другие организации, участвовавшие в устройстве спецпереселенцев. А спустя несколько месяцев были сняты последние ограничения, и мы получили право передвигаться по улицам Алма-Аты не только в рабочее, но и в нерабочее время.
Нам также была разрешена переписка с родными. В отличие от лагеря, где письма передавались его начальству и подвергались строгой цензуре, а нередко и уничтожались, мы опускали свои прямо в почтовый ящик. Правда, первое время письма от родных мы получали через лагерь. Но и этот вопрос был вскоре урегулирован, и нашим родным разрешили писать непосредственно на адрес Управления, причем письма вручались нам нераспечатанными.
Однако адрес ОГПУ обязывал к сдержанности. И по письмам Надиньки я мог только догадываться о переживаемых ею трудностях и невзгодах, которые свалились на нее с моим арестом.
Однажды со мной случилось ЧП. Я почувствовал острую боль в животе, но сначала не придал ей значения. Однако боль не проходила, появилась тошнота, нужно было показаться врачу. Но ведь я был на положении заключенного. Посоветовался с товарищами. Они отсоветовали мне обращаться к лагерному фельдшеру, который не внушал никакого доверия, и я решил пойти в больницу. Врач, принимавший меня, констатировал аппендицит и предложил срочную операцию. Я попросил у него сутки на раздумье.
Проходя мимо аптеки, я рассказал о своей беде ее заведующему, который отнесся ко мне с большим сочувствием. Сам он был когда-то сослан в Алма-Ату из Ленинграда и здесь осел. «Здешняя больница, – сказал он, – никуда не годная, врачи малоквалифицированные. Есть лишь один врач, заслуживающий доверия, это хирург, высланный сюда из Москвы. Раньше он работал в клинике профессора Плетнева. Зайдите к нему, если он согласится делать операцию – ложитесь, а если нет...» – и он развел руками.
Я разыскал этого врача. Он подтвердил необходимость срочной операции и согласился меня оперировать. О случившемся я сообщил Жукову и получил от него разрешение, а на следующий день лег в больницу.
Эта больница надолго осталась в моей памяти. Впечатление она производила гнетущее. В моей палате было двенадцать человек больных, большинство лежачих. И у тех, кто был после операции, и у тех, кто дожидался ее, вид был крайне изможденный. В палате стояла духота, постоянно слышались кашель и стоны. Давно не мытые окна были закупорены, хотя на дворе стоял сентябрь, для этих мест месяц летний и даже жаркий.
Операция моя прошла благополучно. На четвертый день мне разрешили вставать, а на седьмой выписали из больницы. Я получил справку, дававшую мне возможность еще несколько дней полежать в общежитии, а затем приступил к работе.
Теперь моя работа была связана с постоянными разъездами. Мне приходилось посещать различные районы Казахстана, в которых селили спецпереселенцев. Сначала я ездил вместе с Жуковым, а затем он разрешил мне ездить одному. Во время таких поездок я близко познакомился с этими людьми. В основном это были середняки, о которых Ленин говорил, что «мы должны с ними жить в мире». Они стали жертвой насильственной коллективизации. Преобладали среди них женщины, дети и старики. Мужчин рабочего возраста было совсем немного.
Как-то во время одной из таких поездок я стоял у окна вагона и смотрел на простиравшуюся за ним выжженную пустыню. Был нестерпимо знойный день. Почему-то поезд замедлил ход, и тут до меня донеслись громкие человеческие голоса. Всмотревшись внимательней, я увидел метрах в ста от полотна железной дороги толпу людей, женщин, детей и стариков. Они сидели прямо на земле. Часть из них, увидя поезд, повскакали с мест и с обращенными к нам протянутыми вверх руками стали громко взывать о помощи: «Спасите! Спасите!»
Как мне потом объяснили, это были крестьяне, выселенные во время раскулачивания из центральных областей России, где много веков подряд трудились их отцы, деды и прадеды. Их привезли сюда, в эти пустынные места, выгрузили из товарных вагонов и оставили на произвол судьбы в открытом поле без крова и пищи. Что с ними стало потом, не знаю, но думаю, что судьба их была трагической.
Много лет спустя, в пятидесятые годы, я возвращался поездом из Кисловодска. Мой сосед по купе, полковник, когда-то служил в войсках НКВД, в которое в 1934 году было преобразовано ОГПУ. Это был весьма общительный человек, охотно делившийся в пути различными подробностями и событиями из своей жизни. Видимо, я внушил ему доверие к себе, и как-то за вечерним чаем он поведал мне следующую историю.
– Было это в 1944 году. Я служил тогда на Кавказе. Неожиданно поступило предписание немедленно перебросить мою воинскую часть в один небольших городков Адыгейской автономной области. Быстро собрались и на следующий день прибыли в распоряжение начальника местного гарнизона. Он изложил суть моего задания и просил держать его в строгом секрете. Мне было поручено провести выселение всех адыгейцев, жителей близлежащего городка. Выселение было назначено на послезавтра, когда по существующей традиции все мужчины, безоружные, собирались на площади, где проводились национальные игры и соревнования. В разгар игр моя воинская часть окружила площадь и все, находившиеся на ней, оказались в ловушке.
– И что же? – спросил я, – никто из них не оказал сопротивления?
– Были отдельные попытки, но они были мгновенно устранены. Пять человек мы арестовали. Да и какое могло быть сопротивление со стороны безоружных людей против вооруженных солдат с пулеметами? Рядом с площадью стояли крытые грузовики. В них погрузили всех арестованных, доставили на вокзал и разместили в теплушках уже стоявшего наготове поезда.
– А что ж стало с их семьями? – задал я вопрос.
– О них тоже позаботились, – продолжал полковник, прихлебывая чай. – Одновременно другая воинская часть обошла жилые дома и выгнала оттуда всех находившихся там женщин и детей. С тем, что они успели захватить из вещей, они были доставлены на железнодорожную станцию и погружены в теплушки того же поезда, где уже ожидали их мужья, – закончил он свой рассказ удовлетворенной улыбкой.
Мне вспоминается и другой случай. В начале пятидесятых годов я находился в командировке в составе большой бригады на строительстве электростанции в Темир-Тау, недалеко от Караганды. Однажды, когда мы возвращались в гостиницу после тяжелого рабочего дня, к нам подошел высокий стройный человек с открытой уже изрядно поседевшей головой и с густыми такими же седыми усами.
– Разрешите обратиться? – сказал он. – Я – черкес. Жили мы на Кубани. Из поколения в поколение занимались сельским хозяйством, которое нас кормило. И вот во время войны нас выселили из богатейшего района с плодородными землями и перебросили под Караганду. С тех пор прошло десять лет. Сыновья мои работают на заводе, хорошо зарабатывают, и мы могли бы неплохо жить, но нам этого не разрешают.
– Как так не разрешают? – удивился я.
– Живем мы в землянке, – разъяснил черкес. – Мы могли бы построить небольшой домик, но местные власти не позволяют нам это. Знаю, что вы – комиссия из Москвы, не могли бы вы нам помочь?
Он верил в наш авторитет (Комиссия из Москвы!) и в то, что мы можем воздействовать на местную власть.
– Вот мы рядом с нашим жилищем. Зайдите, пожалуйста, посмотрите, как мы живем.
Мы подошли к выглядывавшим из-под земли небольшим окошкам и к уходящим вниз крутым ступенькам. Мы оказались в небольшой квартирке из трех комнат, отличавшихся чистотой и опрятностью. Кровати были устланы свежими покрывалами, на полу лежал ковер с восточным орнаментом, на комоде стояло зеркало и цветы в глиняных горшочках.
– Как видите, – обратился к нам черкес, – живем мы чисто и опрятно. Но зачем же в земле? Как в могиле…
Что мы могли ему ответить? И чем могли ему помочь члены комиссии, в чьи задачи входило решение вопросов по организации строительных работ на месте будущей электростанции? Увы, проблема переселения из землянки депортированной чеченской семьи имела политический характер и находилась за пределами нашей компетенции.
Но я немного отвлекся, и пора вернуться к основному сюжету моих воспоминаний. Во время наших с Жуковым совместных поездок я имел возможность поближе познакомиться с этим человеком. Он оказался далеко не таким, каким в моем воображении представлялся кадровый чекист. Его обращение с нами было ровным и неизменно вежливым. Он никогда не прибегал к начальственному тону, внимательно выслушивал каждого, иногда не сразу соглашался с высказывавшимися предложениями, но после совместного обсуждения чаще всего их принимал.
Во время наших поездок он подробно расспрашивал меня о моей работе «на воле», о моем поведении во время допросов. Из отдельных реплик было видно, что моя стойкость импонировала ему. Думаю, что, занимая в прошлом ответственный пост в центральном аппарате ОГПУ, он прекрасно знал всю подноготную создаваемых в недрах этого органа «вредительских» дел, их происхождение, методы психического и физического воздействия на обвиняемых, насильственного принуждения к признаниям. Многое он рассказал и о себе, в частности, случай с выстрелом в ресторане.
В тот год Казахстан, как и многие другие районы Советского Союза, переживал небывалый голод. Проезжая по дорогам республики, я то и дело видел трупы казахов, погибших от голода или связанных с ним болезней. А однажды мне пришлось присутствовать при безобразной сцене. Я проходил мимо двора недавно построенного в Алма-Ате многоэтажного здания ОГПУ (в то время единственного крупного здания в городе), где находилась столовая для сотрудников. Из кухни во двор выбрасывались пищевые отходы, из которых образовалась большая куча. На неё набросились с одной стороны собаки, а с другой – голодные казахи. Между ними началась драка. Собаки вырывали из рук казахов схваченные ими кости, картофельную шелуху и прочее, а казахи, в свою очередь, пытались вырвать прямо из собачьих пастей ещё не проглоченные ими куски. И такие сцены были в то время в порядке вещей. Пищевые отходы тоже были почти на вес золота.
Между тем моё проживание в общежитии подошло к концу. Я получил разрешение начальника Управления перейти на «вольную квартиру» и снять в городе комнату, то есть жить самостоятельно, продолжая работать в Управлении. Я нашел комнату на окраине города в одноэтажном саманном домике. В нём проживала старушка-хозяйка с дочкой. В комнате находился топчан, комод, небольшой стол и два стула. Электричества в доме не было, по вечерам комната освещалась керосиновой лампой. Окна выходили в сад, где росли яблони, покрывавшиеся каждую весну белоснежным цветом, а осенью гнувшиеся под тяжестью своих знаменитых плодов (недаром же Алма-Амта славилась как город яблок). За окном постоянно журчал арык, переполнявшийся после каждого дождя.



На фото: С.Л. Фридман, Алма-Ата, март 1932 г.


Я чувствовал себя почти как на воле. Все воскресные дни и вечера были полностью в моём распоряжении. Я ходил в город, знакомился с его зелёными улицами и площадями, любовался заснеженным хребтом Заилийского Алатау, живописными окрестностями, заглядывал в местные довольно скудные магазины. Начал посещать городскую библиотеку. Сначала пользовался ею как читальней, а потом стал брать книги на дом. Русская классическая проза была в ней представлена неплохо. Много было и книг с классической и современной поэзией. Библиотека помогала мне убивать свободное время и отвлекала от грустных мыслей.
Наконец-то Надинька получила возможность приезжать ко мне на свидание. Оба приезда пришлись на лето 1932 и 1933 годов. Это были светлые и радостные дни. Мы жили в снятой мной комнатке. В будни я уходил на работу, а Надинька оставалась в окружении книг. Старушка-хозяйка рассказывала ей историю своей трудной жизни. Иногда она уходила в город и по долгу бродила по улицам Алма-Аты.
В дни её пребывания я с разрешения начальства освобождался от работы раньше обычного времени, и все вечера мы проводили вместе. Я читал посвящённые ей стихи, написанные в годы разлуки, где говорилось о нашей будущей «нескончаемой встрече», о том, как я считал месяцы и дни, приближавшие нас друг к другу:

«День отошёл», – мне шепчет ветер,
На утро день: «Минула ночь!»
И так, гоняя время прочь,
Я приближаю радость встречи.

Или:

«Сердце пленною птицей забилось,
Рвётся к свету и на простор,
Сколько нежности в нём накопилось,
Сколько ненависти с тех пор.

В глубине прозрачной и синей
Распрямляется во весь рост
И летит к тебе сквозь пустыни
За четыре тысячи вёрст».

Воскресные дни были полностью в нашем распоряжении. Мы проводили их в парках и садах, подымались в горы, любуясь их снежными вершинами. Какая-то сила влекла Надиньку всё выше и выше, в неведомое, и мне трудно было удержать её от этих восхождений.
Радостны были дни, проведенные мной вместе с Надинькой, но пролетали они, увы, очень быстро. А вслед за ними приходило неизбежное расставание. Я переживал его как разлуку навсегда, хотя и мечтал, конечно, о новой встрече. Эти свои чувства я передал тогда в следующем стихотворении:

Мне бы только маленький домишко,
Но чтоб в нём, уйдя от суеты,
Тихо перелистывая книжки
И цвела, и улыбалась ты!

Что мне мир и города и дали,
Новая суровая Москва?
Мне бы на тебя смотреть всегда лишь,
Слышать твои тихие слова.

Стал чужим теперь мне даже ближний,
Как мне быть средь этой пустоты?
Всё кругом ведь только тень от жизни,
Жизнь в тебе, с тобой и там, где ты.

В середине 1932 года стало известно, что Управление казахстанских исправительно-трудовых лагерей ликвидируется, а Алма-Атинский лагерь закрывается. Находившихся в нём заключённых должны были перевести в Карагандинский лагерь, известный своим строгим режимом и тяжёлыми работами на рудниках и шахтах. Это предстояло и нашей «пятёрке».
Развернулась подготовка к переезду. Но вот возник вопрос, как быть с архивом Управления – везти ли его в Караганду или сдать в ОГПУ Казахстана. Довольно долго обсуждался этот вопрос, от решения которого зависела судьба нашей «пятёрки» – то ли отправляться нам вместе со всеми, то ли задержаться в Алма-Ате, чтобы здесь на месте подготовить архив для его сдачи.
В конце концов этот вопрос был передан на разрешение в Москву. Оттуда последовало указание: «Обработку архива произвести на месте». К нашей «пятёрке» прибавили ещё несколько человек, и мы взялись за дело. Для нас было очевидно, что не торопиться нам не к чему. Здесь, в Алма-Ате, мы пользовались большой свободой и не чувствовали на себе лагерного режима. А что нас ждет в Караганде? Строгий режим, жизнь за колючей проволокой, произвол лагерного начальства, тяжёлый физический труд.
Обработка архива находилась под особым контролем начальства, и как бы нам ни хотелось её растянуть, это было невозможно. В течение двух месяцев она была завершена и все, занятые ею, были отправлены в Карагандинский лагерь. Все, кроме меня. И вот почему.
С первого же месяца пребывания в лагере я стал писать заявления в различные инстанции (ЦИК, Генеральному Прокурору и др.) с просьбой пересмотреть моё дело и освободить меня, как не совершившего никакого преступления. Мои настойчивые усилия дали результаты. Уже в ноябре 1932 года Коллегия ОГПУ сократила срок моего пребывания в лагере на один год, а в начале 1933 года заменила пребывание в лагере высылкой в Казахстан на оставшийся срок.
Это коренным образом меняло моё положения. Я стал свободным гражданином, правда, принуждённым ещё два года оставаться в Казахстане на положении ссыльного, имея право работать в любом учреждении или организации.
Жуков предложил мне остаться в качестве вольнонаёмного сотрудника в отделе спецпереселения, который, в связи с ликвидацией казахстанского ГУЛАГа, был передан в ведение ОГПУ Казахстана. Учитывая наши добрые с ними отношения я принял это предложение. Однако решение о замене лагеря ссылкой меня не удовлетворяло, и я продолжал добиваться отмены приговора.
Однажды Жуков пригласил меня поехать с ним в совхоз, расположенный в предгорьях Алатау и славившийся знаменитыми алма-атинскими яблоками «апорт». Я впервые очутился в таком яблоневом саду. Ветки гнулись под тяжестью огромных плодов, многие из которых достигали 300-400 г, и если бы подпорки, опустились бы до самой земли.
Мы провели в совхозе весь день. Его директор, агроном по специальности, был близким друг Жукова и принимал нас особенно гостеприимно. Угостил обедом и только что сорванными с дерева яблоками.
– Попробуйте, – предложил он, – это пища богов!
И действительно, трудно передать необыкновенный вкус и аромат этих сочных плодов, равных которым отведывать мне больше уже не приходилось.
Вечером мы Жуковым вернулись в город. Он поехал домой, а я направился в отдел – оставались незаконченными некоторые срочные дела.
А через полчаса вдруг раздался телефонный звонок, и я услышал его радостный голос:
– Садя Лазаревич, наконец-то правда восторжествовала! Вы – освобождены!
– Как? – воскликнул я.
– Только что пришла шифрованная телеграмма из Москвы. Требуют в течение 24 часов подтвердить ваше освобождение.
Только спустя несколько дней я узнал все подробности этой истории. Оказывается, Коллегия ОГПУ еще 28 сентября 1933 года приняла решение о моем досрочном освобождении. Распоряжение об этом было направлено в Карагандинский лагерь, где я по ошибке все еще продолжал числиться, хотя к этому времени был уже на положении ссыльного. В связи с молчанием администрации лагеря Генеральный Прокурор, по указанию которого было принято решение Коллегии ОГПУ, потребовал срочного подтверждения о моём освобождении. Начались поиски моего местопребывания, пока не выяснилось место моей нынешней работы. Туда и была направлена шифрованная телеграмма, о которой мне теперь сообщал Жуков.
– Я уже известил Москву о вашем освобождении. Поздравляю! – сказал он радостно.
А через десять минут он и сам пришел ко мне в отдел, крепко пожал мою руку и опять повторил: «Наконец-то правда восторжествовала!»
Я собрался было уже покинуть Алма-Ату, но Жуков просил меня задержаться и поехать с ним в командировку в Семипалатинск по делу, которое для него было очень важным. Он нуждался в моей помощи, и не мог ему отказать. А по возвращении из Семипалатинска в первых числах января 1934 года я выехал в Москву, навсегда распростившись с Алма-Атой, где я провел два с половиной столь памятных для меня года.
Забегая вперед, скажу, что мои отношения с Жуковым на этом не оборвались. Нас объединяло многое, и когда он приезжал в командировку в Москву, всегда встречался со мной, и мы вспоминали нашу совместную работу в Алма-Ате. Нас разлучила война.
Расскажу уж заодно и дальнейшую историю моего «дела», которая с моим фактическим освобождением не закончилась. Дело в том, что я по-прежнему не желал смириться с тяготеющим надо мной обвинением и продолжал добиваться восстановления истины, то есть признания меня невиновным. И в конце концов добился: в июне 1936 года Президиум ЦИК СССР снял с меня судимость.
Прошло еще два десятилетия, и вдруг в октябре 1957 года я получил повестку с предложением явиться в Комитет госбезопасности. Ломая голову над тем, что бы это значило, я пришел в назначенный день в хорошо мне знакомое здание на Лубянской площади (тогда она называлась площадь Дзержинского), получил пропуск, поднялся на третий этаж и вошел в указанный в повестке кабинет.
За столом в нем сидел молодой следователь, который обратился ко мне со словами:
– Я вас вызвал по делу, по которому вы были осуждены в тридцатых годах. Сейчас оно пересматривается.
– Меня это, по-моему, уже не касается, – возразил я. – С меня судимость снята.
– Это не имеет значения. Пересматривается все дело о вредительской организации в Правлении Госбанка СССР. Вот в моих руках ваше личное дело, в котором всего лишь один листок – протокол допроса, где вы обвиняетесь во вредительской деятельности. Но под протоколом нет вашей подписи. Разъясните, в чем дело.
И он протянул мне этот листок. Я его узнал, это был протокол, предъявленный мне Сидоровым в апреле 1931 года на последнем допросе, состоявшемся в Бутырской тюрьме, который я отказался подписать. Я рассказал следователю обо всем, что происходило двадцать семь лет назад в этом самом здании, о настойчивых требованиях признать себя виновным в преступлениях, которые я не совершал, о применявшихся ко мне мерах психического и физического воздействия, о моем поведении во время допросов.
Следователь поблагодарил меня, и я ушел. А в начале ноября 1957 года я был вызван в Военный трибунал Московского военного округа, где мне объявили о том, что постановление Коллегии ОГПУ от 25 апреля 1931 года о моем осуждении отменено за отсутствием состава преступления, и выдали соответствующую справку.
Таких решений в те годы было принято сотни тысяч, а, может, и миллионы. Но из тех, кто творил это зло, пытал невинный людей, гноил их в тюрьмах и лагерях, лишь немногие понесли заслуженное возмездие. Большинство продолжало безбедно жить и гордиться своими наградами, полученными за свое ревностное «служение Родине».

7. Возвращение в Москву

Итак, я вернулся в Москву, держа в руках небольшой деревянный чемоданчик, сделанный в лагере заключенным, старым плотником. И это было все, чем я в то время располагал.
В Москве у меня не было ни кола, ни двора. Мою комнату в самом центре города на Б.Дмитровке занимал какой-то ответственный работник ОГПУ. Все находившееся в ней было конфисковано. На вокзале меня встретила Надинька, и мы начали строить новую жизнь.
Меня приютил двоюродный брат Надиньки И.И. Герчиков, и в то время, когда все сторонились не только тех, кто прошел через тюрьмы и лагеря, но и членов их семей, это было смелым поступком. Я жил в небольшой комнате вместе с его сыном, молодым математиком, впоследствии добровольно ушедшим на фронт в первые дни войны и погибшим под Москвой.
По приезде в Москву моей первой задачей было легализовать свое проживание, получить паспорт и московскую прописку. Но у меня на руках было только командировочное удостоверение, котором указывалось, что я, старший инспектор ОГПУ Казахстана, командирован в ГУЛАГ для решения ряда вопросов, связанных со снабжением спецпереселенцев в Казахстане. Кроме того, у меня имелась справка о том, что я отбывал срок заключения в лагере и в ссылке и что постановлением ОГПУ я был освобожден досрочно. Но эти документы не давали мне возможности получить московский паспорт, без которого проживание в столице было исключено.
Ежедневно по утрам я приходил в отдел снабжения ГУЛАГа, на который было возложено выделение фондов на продовольственные продукты и промтовары для спецпереселенцев, добиваясь решения вопросов, ради которых я был командирован ОГПУ Казахстана. Начальник отдела Рябов, с которым я ежедневно общался (в прошлом занимавший ответственные посты в ряде снабженческих организаций, а затем обвиненный во вредительстве и отбывший срок заключения), предложил мне остаться работать в его отделе.
Это было для меня неожиданностью. Я мечтал вернуться к экономической работе, хотя понимал, что это невозможно из-за отсутствия московского паспорта. ГУЛАГ же не представлял для меня никакого интереса, зато имел одно неоспоримое преимущество: здесь могли легализовать мое проживание в Москве.
Долго мы обсуждали с Надинькой все «за» и «против» полученного предложения. В конце концов я его принял и стал старшим инспектором отдела снабжения Государственного Управления лагерей. Но в этом отделе я проработал только два месяца и был переведен в планово-экономический отдел, что было ближе к моей прежней специальности.

На фото: С.Л. Фридман, г. Москва, конец 1930-х гг.


В ведении ГУЛАГа находились лагеря, расположенные по всей территории СССР. Они назывались исправительно-трудовыми, но фактически преследовали совсем другие цели, главной из которых было использование даровой рабочей силы заключенных на крупнейших стройках страны, особенно в неблагоприятных климатических условиях. Располагая миллионной армией заключенных и обладая неограниченными правами, система ГУЛАГа осуществляла жесточайшую эксплуатацию подневольной армии заключенных, трудившихся на этих стройках. А сам ГУЛАГ представлял собой огромное бюрократическое учреждение, располагавшее большим количеством отделов, которыми и осуществлялось управление многообразным хозяйством лагерей.
Во главе ГУЛАГа находились кадровые чекисты, имевшие большой опыт работы в органах ОГПУ. Начальником ГУЛАГа был Берман, один из строителей Беломоро-Балтийского канала, награжденный многими орденами. Его заместителем был Раппопорт, руководивший сооружением объектов железнодорожного строительства, а также нефтяной и топливной промышленности. Другим заместителем был Плинер, ведавший общими вопросами и руководивший другими ведущими направлениями хозяйственной деятельности лагерей.
В то время это были всесильные люди, не предвидевшие трагического поворота в своей судьбе в недалеком будущем. Берман, ставший сначала Заместителем Наркома внутренних дел СССР, а затем Наркомом связи СССР, был арестован как «враг народа» и погиб. Такая же участь постигла Плинера. Уцелел один Раппопорт, но и он исчез с горизонта.
Планово-экономический отдел ГУЛАГа возглавлял М. Бида, фигура бесцветная, державшаяся на поверхности только благодаря наличию в отделе квалифицированных специалистов. Одним из них был Метелица, бывший заместитель управляющего Северокавказской конторой Госбанка СССР, обвиненный во вредительстве и после отбытия лагерного срока оказавшийся, как и я, в аппарате ГУЛАГа. Это был культурный человек и интересный собеседник. Между нами установились дружеские отношения, мы часто встречались семьями, и эти встречи всегда были приятны и содержательны.
В функции планово-экономического отдела входило составление планов производственной деятельности лагерей, учет и проверка их выполнения. В этих планах предусматривались те же показатели, которые применялись в планах организаций и предприятий народно-хозяйственных наркоматов. Основанием их являлась планируемая численность заключенных, которая определялась Отделом учета и распределения рабочей силы.
Вскоре произошло очень важное для меня событие: в ОГПУ было составлено письмо в районное отделение милиции Москвы по месту моего временного проживания с просьбой прописать меня и выдать мне паспорт. На начальника отделения милиции это письмо оказало магическое действие. Он спросил меня, как и откуда я прибыл в Москву. Я показал ему командировочное удостоверение ОГПУ Казахстана, и этого оказалось вполне достаточно. Никаких вопросов больше не последовало, и на следующий день мне выдали паспорт с пропиской. Я стал полноправным жителем столицы.
Так было устранено самое серьезное препятствие, мешавшее нашему соединению с Надинькой. Но осталось другое – отсутствие жилой площади. Рассчитывать на ее получение в ГУЛАГе не приходилось. Единственной возможностью было снять комнату в семье, имевшей излишки жилой площади. Начались длительные поиски через знакомых и друзей. Много мы повидали комнат, но всюду находились существенные недостатки. Наконец мы нашли комнату в квартире у женщины с пятилетним сыном, чей муж был арестован и сидел в одной из московских тюрем. Комната эта была в Машковом переулке. Плата при наших весьма скромных заработках была очень высокая, но другого выхода у нас не было.
Судьба улыбнулась нам годом позже. Как-то после работы, в первом часу ночи (такие задержки случались часто), мы вместе с моим сослуживцем Журавским вышли из здания ГУЛАГа на улице Кирова в доме 3 и направились в сторону Лубянской площади. Ввиду позднего часа на улицах было безлюдно, и в окнах домов, примыкавших к площади, темно. Только ярко светились окна выходившего на площадь огромного здания, с 1935 года именовавшегося НКВД. Здесь наши пути расходились. Мы попрощались, и каждый пошел было своей дорогой, но вдруг он меня окликнул:
– Погодите… Видите вон тот пятиэтажный дом, что рядом со станцией метро? Там у моей жены есть небольшая комната, которая ей сейчас не нужна. Она могла бы передать ее вам.
В первый момент мне это показалось шуткой, но он говорил вполне серьезно.
– Я поговорю с женой, и завтра вернемся к этому разговору.
Я не мог поверить в такое чудо и, встретившись с Надинькой, даже не стал с ней делиться этим предложением.
На следующий день Журавский подошел ко мне и сказал:
– Жена согласна, но при условии, если начальник ГУЛАГа даст обязательство предоставить ей в течение ближайших двух лет комнату в каком-нибудь другом доме.
Задача была сложной. Лично обратиться к Берману с такой просьбой я не мог, он меня не знал. Надо было прибегнуть к помощи лица, близкого к нему. Им мог бы быть заместитель Бермана Плинер, но после того, как я однажды выступил с критикой его предложения, он относился ко мне неприязненно. Оставался один путь – через моего непосредственного начальника Биду.
Из первого моего разговора с ним я понял, что он не склонен выполнить мою просьбу – то ли был недостаточно близок к Берману, то ли не хотел ходатайствовать за бывшего заключенного. Пришлось мобилизовать других моих коллег, и в конце концов под их общим нажимом он согласился. Я дал ему заявление жены Журавского о ее согласии передать мне свою комнату и подготовленный проект письма за подписью Бермана, содержавшего обязательство ГУЛАГа предоставить Журавской в течение двух лет комнату в другом доме. Через день я узнал о том, что письмо Берманом было подписано.
Оформление передачи комнаты оказалось делом простым, поскольку она находилась в ведении жилищного отдела НКВД. Там мне и выдали ордер. А после работы я направился вместе с Журавским в этот дом. До революции в нем находилась гостиница, а теперь первые три этажа были заняты учреждениями, и только два верхних отведены под жилье. На пятом этаже я увидел длинный двусветный коридор, в который выходило множество дверей. Мы вошли в одну из них и оказались в крошечной прихожей. Сразу из нее был ход в комнату площадью десять квадратных метров, а в следующей комнате площадью 15 квадратных метров проживала семья из трех человек. Кроме умывальника, никаких других удобств в квартире не было. Туалет, похожий на вокзальный, был один на весь этаж.
Конечно, жить в таких условиях было трудно, но даже такая жилая площадь в те времена была благом. К тому же семья, проживавшая во второй комнате, уехала вскоре на Дальний Восток, и освободившаяся комната была отдана нам. Таким образом, мы стали обладателями отдельной квартиры в самом центре города, хотя и без удобств, но полностью нам принадлежащей.
Моя работа в ГУЛАГе продолжалась. Наличие московской прописки и своего жилья обеспечивали мне известную независимость, и я стал подумывать об уходе из ГУЛАГа. Неожиданное обстоятельство помешало на первых порах осуществить это намерение.
В ГУЛАГе было принято решение об организации нового лагеря, и я был включен в комиссию, которой было поручено реализовать этот план. Лагерь предполагалось создать в Архангельской области. Комиссии предстояло выехать на место и подыскать территорию, подходящую для организации лесозаготовок, а также организовать работы по строительству бараков и административных зданий. В состав комиссии вошли десяти человек – представителей разных профессий и специальностей. В течение двух недель мы разъезжали по районам области, посетили многие города и поселки. Наконец выбрали подходящее место – широкую низину на берегу реки Кулой, впадавшей в Белое море. Тут и началось строительство нового лагеря, названного по имени реки «Кулойлаг».
В Кулойлаге я провел несколько месяцев, пока прибывали заключенные, строились бараки, сооружался административный корпус и жилые дома для вольнонаемного персонала. Вскоре пришло сообщение из Москвы о том, что всем членам комиссии предстоит остаться в Кулойлаге для постоянной работы с возложением на них общего хозяйственного руководства лагерем. Такая перспектива меня крайне удручала, а угроза ее была реальной. Но участь эта меня, к счастью, не постигла. Неожиданно я был вызван в Москву. Потребовалось мое участие в составлении плана производственно-хозяйственной деятельности ГУЛАГа на предстоящий 1937 год.
В это время над ГУЛАГом уже нависли грозные тучи – начиналось время Большого Террора. В 1937-1938 гг. многие из его сотрудников были репрессированы. Среди них оказался и Метелица, человек, который был мне особенно симпатичен. Он был осужден на десять лет заключения и снова отправлен в Карагандинский лагерь, где уже отбыл пятилетний срок после первого ареста.
Но все это меня уже не коснулось. Выполнив свое последнее поручение, я подал заявление об уходе, которое было подписано, и навсегда оставил ГУЛАГ, подведя черту под своей пятилетней тюремно-лагерной эпопеей.



Отрывки из воспоминаний



Учеба в Петербургской консерватории

Осенью 1914 года, будучи гимназистом шестого класса, я стал студентом (тогда называли – учеником) Петербургской консерватории, поступив на средний курс обучения.
В то время в консерватории существовали три курса обучения – младший, средний и высший. Пребывание на каждом курсе зависело от уровня подготовленности студентов. Переход с одного курса на другой производился при достижении студентом определенного уровня техники игры и музыкальности исполнения. Срок обучения заранее не устанавливался: на каждом из трех курсов студент обучался столько, сколько это было необходимо для достижения исполнительного мастерства. Я, например, обучался один год на среднем курсе, и два на высшем. Такая система обеспечивала выпуск музыкантов высокой квалификации.
Но для меня все началось с курьеза. Вступительный экзамен проводился в одной из больших консерваторских аудиторий. Экзаменовались отдельно юноши и девушки. Все экзаменовавшиеся присутствовали в аудитории, а после экзамена выходили в коридор, где ждали оглашения результатов. Но последний из экзаменовавшихся ушел, и я остался один в аудитории. Увидев меня, секретарь экзаменационной комиссии с недоумением спросил: «Экзамен окончен, чего ты ждешь, мальчик?». Я удивленно посмотрел на него и ответил: «Я пришел на экзамен». «Но тебя в списке нет», – сказал он, заглянув в листок. «Как же так, – вмешался сопровождавший меня мой старший брат, – ведь его заявление было принято». «Сейчас я выясню в канцелярии, – произнес секретарь экзаменационной комиссии. – Прошу обождать».
Вскоре он вернулся и с улыбкой рассказал о причине случившегося. «Произошло недоразумение. Работникам канцелярии необычное имя Садя показалось не мужским, а женским, и его включили в список экзаменующихся девушек. Приходите завтра утром».
На следующий день экзамен прошел благополучно, я был принят на средний курс и зачислен в класс профессора Варвары Александровны Оссовской. Через несколько дней состоялось первое знакомство с профессором. Нас было пять человек – трое принятых на младший курс и двое на средний, три девочки и два мальчика. Варвара Александровна поговорила с каждым из нас и, узнав, что я гимназист, сказала, что заниматься со мной будет у себя дома по вечерам.
В назначенный вечер я пришел на первый урок. Дверь квартиры отворила молоденькая горничная в темное платье с белым гофрированным фартуком и наколкой на голове. Она предложила войти в комнату и сказала, что Варвара Александровна сейчас придет. Комната оказалась большой гостиной, в которой стоял концертный рояль, а рядом с ним этажерка с нотами. На стене в темных рамах висели портреты И.С. Баха, Л. Бетховена и М. Глинки.
Минут через десять в комнату вошла сама Варвара Александровна, невысокая, худощавая, скромно одетая женщина с располагающей улыбкой на лице. Расспросив, где я обучался до поступления в консерваторию и какие музыкальные произведения играл, она сказала: «Начнем наши занятия с разучивания восьмой Патетической сонаты Бетховена. К следующему занятию прошу подготовить первую часть. Никаких указаний сейчас я тебе не дам. Хочу посмотреть, как ты самостоятельно справишься с этим заданием».
Я слышал эту сонату – одну из вершин фортепианного творчества Бетховена – на концертах в исполнении разных пианистов, и она всегда производила на меня очень сильное впечатление. До этого я играл несколько сонат Бетховена – девятнадцатую и двадцатую, и более сложную – пятую. Я был счастлив, что становлюсь исполнителем восьмой сонаты и понимал, какие трудности предстоят на моем пути. На следующий же день после уроков в гимназии я не без волнения приступил к разучиванию сонаты. Ее начало – мощное grave, состоящее из нескольких мощных аккордов, сменяемое короткой умиротворенной темой, после которой следует новая вспышка экспрессии, а за ней переход к блестящему allegro – задушевному разговору двух голосов – высокого и низкого, прерываемому мощными аккордами.
К сожалению, уроки в гимназии не оставляли мне достаточного времени для занятий музыкой. Мне удавалось уделять им не более часа-полутора в день, но этого было ало. В назначенное время я пришел на второй урок к Оссовской. Варвара Александровна внимательно выслушала мое исполнение первой части сонаты и сказала: «Для первого раза неплохо. Но работа только начинается. Еще много придется потрудиться…»
И сама села за рояль и показала, как надо ее играть. Слушая, я понял, насколько отличается ее исполнение от моей ученической игры. Она стала показывать, какими средствами мне следует преодолеть технические сложности исполнения. Я сел за рояль и повторил несколько раз показанные ею упражнения для развития беглости пальцев, чувствуя, как постепенно приближаюсь к необходимому темпу.
Во время урока в гостиную вошел высокий мужчина во фраке. Это был муж Варвары Александровны Александр Васильевич Оссовский, известный музыковед, близкий друг Римского-Корсакова, впоследствии директор Петроградской консерватории, автор многих музыкально-критических статей. Варвара Александровна представила своего нового ученика, и он, похлопав меня по плечу, улыбнулся и сказал: «В добрый путь. Желаю успеха!»
Работа над сонатой продолжалась несколько месяцев. Одновременно с ней я разучивал прелюдии и фуги Баха, его английские и французские сюиты, а также прелюдии Шопена. Весной Варвара Александровна предупредила меня, что в начале осени состоится вечер студентов консерватории, на котором мне нужно будет выступить и исполнить восьмую сонату Бетховена. Это был очень серьезный экзамен. На студенческих вечерах выступали лучшие ученики, присутствовали директор консерватории А.К. Глазунов и профессора, и я понимал, как велика ответственность во время такого выступления. Поэтому летние каникулы я целиком посвятил музыке. Играл обычно шесть часов в день – утром с восьми до десяти и после небольшого отдыха – с десяти до двенадцати, а затем с пяти до семи часов вечера. За три месяца усердных занятий я сильно продвинулся в исполнении восьмой сонаты, а кроме того разучил и другие заданные на лето музыкальные произведения.
Студенческий вечер состоялся в Малом зале консерватории. На вечере выступили скрипачи, виолончелисты, вокалисты и два пианиста – я и студент профессора Л.В. Николаева, одного из создателей русской пианистической школы. Я играл во втором отделении и очень сильно волновался. Но вот я вышел на эстраду в сером гимназическом мундирчике с большими серебряными пуговицами, отличавшемся от одежды большинства других выступавших юношей, состоявшей из бархатной кофты с большим белым бантом на шее и коротких штанишек или же пиджачного костюма. Я взглянул на директорскую ложу, в которой находились Глазунов и группа профессоров, среди которых была и Варвара Александровна. Я быстро перевел глаза на клавиатуру, и волнение мое сразу исчезло. Во время исполнения я видел перед собой только белые и черные клавиши, подымавшиеся и опускавшиеся под моими пальцами и отражение своих рук в черной крышке рояля. Я находился в состоянии какого-то гипноза и не ощущал присутствия в зале сотен людей с устремленными на меня глазами. Я пришел в себя только после того, как вслед за тишайшим пианиссимо предпоследних шести тактов сонаты и бурного фортиссимо нисходящей до-минорной гаммы, завершаемой резким заключительным аккордом, я услышал громкие аплодисменты. В директорской ложе аплодировали Глазунов и профессора, кроме Варвары Александровны. Она сидела в дальнем углу ложи и с улыбкой принимала поздравления коллег. У меня было такое ощущение, как будто я вернулся из другого мира. После окончания концерта Варвара Александровна подошла ко мне и поздравила с успехом.
На одном из следующих уроков Варвара Александровна сказала, что за время своего обучения в консерватории я многого достиг и что по уровню исполнительского мастерства готов к переходу на высший курс. Она предложила мне большую программу из произведений Баха, Моцарта, Шопена, Рахманинова и Глазунова, с которой я должен выступить на выпускном экзамене. Мой дядя и старшие братья возражали против этого, считая, что в год перехода на последний (тогда восьмой) класс гимназии это будет для меня непосильной нагрузкой и может отразиться на итоговых оценках, что помешает мне при поступлении в высшее учебное заведение. В среде, в которой я рос, музыкальное образование считали одним из необходимых элементов общекультурного развития, однако предпочтение отдавали другим профессиям. Впрочем, когда стало ясно, что перенос переводного экзамена в консерватории на весну будущего года (года окончания гимназии) совершенно невозможен, моим родным ничего не оставалось, как согласиться с предложением Варвары Александровны.
Я стал разучивать произведения, вошедшие в программу консерваторского экзамена. Уроки у Варвары Александровны участились. На одном из таких уроков я спросил у нее, можно ли включить в программу экзамена сочиненную мной музыкальную пьесу. Она была очень удивлена, поскольку не предполагала, что я занимаюсь еще и композицией, и просила исполнить мое сочинение. Это была баркарола, лирическая мелодия, сопровождаемая мерным аккомпанементом, напоминающим плеск волн, кстати, одна из многих сочиненных мной музыкальных пьес. Я исполнял их на гимназических вечерах и не придавал им большого значения. Но Варваре Александровне баркарола понравилась, и, сделав некоторые замечания по структуре аккомпанемента, она согласилась включить ее в программу экзамена.
Наступил день экзамена. Экзаменационную комиссию возглавлял Александр Константинович Глазунов. Когда я подошел к роялю, он спросил, какие произведения я буду исполнять. Я назвал их, включая собственную баркаролу. Глазунов предложил мне начать с Баха. Я сыграл десять-пятнадцать тактов фуги, а затем по его предложению перешел к исполнению сонаты «Apassionata» Бетховена. Во время исполнения Александр Константинович подошел к роялю и предложил: «А теперь – твою баркаролу». Он внимательно слушал ее от начала до конца, и когда я кончил играть, сказал: «Хорошо. Поздравляю с переходом на старший курс. А баркарола мне понравилась. Советую по окончании класса фортепиано перейти в класс композиции».
Глазунову было в то время пятьдесят лет. Он был выдающимся мастером симфонической музыки, а также автором многих балетов, концертов и сюит. Вместе с тем он был необычайно доброжелательным человека и очень заботливо относился к студенческой молодежи. Студенты видели в нем не только директора и профессора, но и друга, к которому всегда можно в трудную минуту. Они знали, что любая их просьба будет выслушана Александром Константиновичем с большим вниманием и по возможности удовлетворена. В то время говорили, что все получаемое им жалование директора Консерватории Глазунов отдавал в кассу помощи неимущим студентам.
Вспоминаю и такой эпизод, ярко характеризующий Глазунова. В начале 1910-х годов в Петербург привезли из города Вильно (ныне Вильнюс) девятилетнего мальчика-вундеркинда Яшу Хейфеца, виртуозно исполнявшего сложнейшие скрипичные произведения. Его игра произвела огромное впечатление на Глазунова и профессора консерватории Ауэра, выдающегося скрипача, с именем которого связаны расцвет русской скрипичной школы. Яша Хейфец, несмотря на свой юный возраст, был зачислен студентом консерватории и определен в класс Ауэра. Возникла необходимость переезда родителей Яши в Петербург. Однако у его отца не было права на проживание в столице, то есть за чертой оседлости. Предложили оставить мальчика на попечении у знакомой семьи, однако, родители на это не пошли. И тогда Глазунов решил одновременно с Яшей зачислить в состав студентов консерватории его отца, скрипача-самоучку, исполнявшего народные песни и танцы на свадьбах, и, таким образом, предоставил ему право на проживание в столице.
Ближе с Глазуновым я познакомился на последнем году пребывания в Консерватории, когда обучался в классе ансамбля. Этот класс вел Глазунов. В мою группу кроме меня – пианиста, входили скрипач и виолончелист. Мы исполняли фортепианные трио Бетховена, Чайковского и других композиторов. Александр Константинович занимался с нами по вечерам у себя дома. Он жил недалеко от Казанского Собора на Казанской улице в доме № 10, принадлежавшем еще его отцу, известному книгоиздателю и книгопродавцу. В этом доме Глазунов родился и прожил более шестидесяти лет до самого своего отъезда в 1926 году за границу. В комнате, где он родился, в то время находился его рабочий кабинет.
Мы приходили на занятия раз в неделю в семь часов вечера, подымались на второй этаж. Нам отворяла двери старушка-няня, вырастившая Александра Константиновича. В то время у него не было семьи, он жил один. Занятия продолжались часа полтора. Он внимательно выслушивал исполнявшееся нами произведение, не прерывая игры, а затем давал общую оценку и излагал свои замечания, касавшиеся техники исполнения и, особенно, художественной стороны произведения. Но бывало, что мы приходили на занятия, звонили, дверь чуть-чуть приотворялась и показывалось морщинистое лицо старой няни. Она тихонько говорила: «Александр Константинович нездоров», и мы уходили, догадываясь, что у Глазунова наступила полоса запоя. В такие дни он никого не принимал, не бывал в Консерватории, нигде не показывался. Продолжалось это обычно 2-3 недели. А потом он снова появлялся, как всегда бодрый, как будто и не было никакой «болезни»
В юношеские годы я часто посещал концерты. Зимой – в Петербурге, в залах Благородного собрания и Консерватории, летом – в Киеве, в Купеческом саду, где на открытой эстраде исполнялись симфонические произведения русских и иностранных композиторов под управлением известных дирижеров. Концерты бывали разные: одни запоминались надолго, другие – не затрагивали душевных струн и быстро забывались. Но некоторые концерты запомнились навсегда. Такими были концерты С.В. Рахманинова. Первый раз я услышал его в Малом зале Петербургской Консерватории. Это был закрытый концерт, устроенный специально для студентов.
Встреченный аплодисментами, вышел на эстраду высокий, немного сутулый человек, коротко остриженный, с мужественным лицом и грустными глазами. Медленно подошел к роялю, опустился на круглую рояльную табуретку, с трудом установив свои длинные не помещавшиеся под роялем ноги, широко расставил колени и долго глядел на клавиши, прежде чем к ним прикоснуться. Затем он протянул к клавиатуре свои большие руки с длинными пальцами, и зазвучала его дивная музыка. Его игра отличалась не только несравненной виртуозностью, но и необычной яркостью и силой исполнения, сочетанием мощного фортиссимо с легкостью и воздушностью сложнейших пассажей.
На этом концерте Рахманинов исполнил все свои 24 прелюдии. Особенно запомнилось исполнение первой прелюдии, посвященной композитору, пианисту и дирижеру Аренскому, ее спокойное, полное задумчивости начало и нарастающая певучая мелодия, завершающаяся мощным взрывом аккордов и постепенно замирающая к концу произведения. Не менее сильное впечатление произвело исполнение шестой прелюдии, посвященной А.Зилоти, – ее энергичное наступательное начало, пронизывающее все произведение, и следующая за ним необычайная мечтательная мелодия, похожая на мольбу.
Другой концерт Рахманинова состоялся в зале Дворянского собрания. В этот вечер он играл свой Третий фортепианный концерт в сопровождении симфонического оркестра. Концерт принадлежит к шедеврам мировой симфонической литературы и к вершинам рахманиновского творчества. Он исполнил концерт с большой сосредоточенностью и сдержанностью, казавшейся внешней холодностью. Каждое его движение было четко и ясно, в нем не было ни намека на позу и театральность. На бис Рахманинов сыграл пятую прелюдию, легкая и радостная музыка которой полна ощущения русской природы. Илье Репину она напоминала «озеро в весеннем разливе – весеннее половодье».
Запомнилось мне и выступление молодого Сергея Прокофьева. Я присутствовал на его выпускном экзамене в Консерватории. Он исполнил свой Первый фортепианный концерт, написанный незадолго до окончания Консерватории. Уже в этом произведении проявилось яркое своеобразие, смелость приемов и энергия, которые характерны для его дальнейшего творчества. Во время исполнения концерта силой удара пальцев оборвалась струна в рояле, но молодой пианист продолжал играть, не обращая на это внимания. По окончании концерта присутствующие в зале стали аплодировать, хотя правилами проведения экзамена это не допускалось.
Прокофьеву была присуждена высшая награда – золотая медаль и концертный рояль. В то время мне, как начинающему пианисту, трудно было судить о качестве его исполнения, но запомнились высказывания взрослых о том, что высшую награду следовало бы присудить студенту профессора Николаева, как более выдающемуся пианисту. Однако в те годы в Петербугской Консерватории существовала традиция, согласно которой высшие награды присуждались ученикам старейшего педагога профессора Есиповой, в классе которой обучался Прокофьев. Кроме того, при присуждении было, видимо, учтено и то, что Прокофьев выступал не только как пианист, но и как композитор. Последующая его творческая деятельность подтвердила правильность такого решения.
В начале лета 1914 г., в месяцы, предшествовавшие Первой Мировой войне, весь музыкальный Петербург с нетерпением ожидал приезда на гастроли Вилли Ферреро, итальянского шестилетнего мальчика, выступавшего в качестве дирижера. Этот необыкновенный ребенок не играл ни на одном из инструментов и не знал нот, но обладал потрясающей музыкальной памятью. Ему достаточно было прослушать сложное музыкальное произведение, и в его маленькой головке оно полностью запечатлевалось во всех деталях. Рассказывали, что во время репетиций при исполнении одной из бетховенских симфоний некоторые оркестранты сознательно допускали отклонения от партитуры и фальшивили. Вилли реагировал на это очень эмоционально, останавливая оркестр и требуя устранить ошибку.
Искусство дирижера требует высокой музыкальной одаренности – тонкого слуха, чувства формы и ритма, умения передать исполнителям свое понимание музыкального произведения – всеми этими качествами обладал этот хрупкий итальянский мальчик. Я был на одном из концертов Вилли. Зал был переполнен. Присутствовали виднейшие музыкальные деятели – профессора Консерватории, выдающиеся музыканты- исполнители и музыкальные критики. Все с нетерпением ожидали появления мальчика-вундеркинда, и когда закончилась настройка инструментов и в абсолютной тишине на эстраде появился шестилетний Вилли, раздались аплодисменты, не смолкавшие в течение нескольких минут. На эстраде стоял худенький мальчик с вьющимися черными локонами, одетый в бархатную коричневую кофту и коротенькие штанишки. Перед ним не было обычного дирижерского пульта, на котором располагается партитура исполняемого произведения, он был ему не нужен.
Вили повернулся к публике, кивнул головой, внимательно оглядел оркестр, поднял маленькие ручонки и взмахнул дирижерской палочкой. Исполнялась Третья «Героическая» симфония Бетховена, сложнейшее произведение, в котором энергичное, героическое начало сочетается с душевной лиричностью и теплотой. Раздались два решительных и сильных аккорда, и вслед за ними зазвучала отчетливая и простая мелодия – главная тема первой части, изображающей схватку героя с враждебными силами. Затем последовал траурный марш – картина всенародного горя, оплакивание погибшего героя, соединяющая в себе глубокую скорбь и мужественную печаль. А следом – вихревые движения скерцо, знаменующие возвращение к жизни, и триумфально-ликующий финал.
Во время концерта я находился на эстраде, позади оркестрантов, и имел возможность наблюдать за движением рук дирижера, за каждым его жестом и выражением лица. Я видел, как во время исполнения медленной траурной части симфонии Вилли весь как бы съежился, хотя лицо его оставалось спокойным, и как оно преображалось при нарастающем звучание скерцо и финала. Он приподымал головку, его хрупкое тельце вздрагивало и тянулось вверх, и он как бы вырастал на моих глазах, пытаясь встать вровень с исполняемой музыкой.
Когда исполнение симфонии закончилось, публика, аплодируя, с криками «браво» хлынула к эстраде, чтобы вблизи посмотреть на чудо-мальчика. Он стоял смущенный и раскланивался. Эстраду забросали букетами и корзинами цветов. Присутствовавший на концерте скрипач-вундеркинд Яша Хейфец, на несколько лет старше Вили, вручил ему букет красных роз. Вслед за цветами на эстраде появилось большое количество разнообразных детских игрушек, преподнесенных публикой. Среди них выделялась большая гора, сделанная из папье-маше, с протянутыми по ней рельсами, по которым катился маленький паровозик с вагончиками. Эта игрушка, подаренная Глазуновым, особенно понравилась Вилли. Он тут же сел на пол и самозабвенно отдался игре, следя за тем, как маленький паровозик с вагончиками дребезжа подымался вверх в гору, а затем стремительно скатывался вниз. В течение всего антракта Вили сидел на полу и развлекался игрушкой, не замечая окружившей его восторженной публики.
Раздался третий звонок, зрители вернулись в зал и сели на свои места, а Вилли, не обращая на это внимания, все продолжал запускать свой игрушечный поезд. К нему подошел отец, немного прихрамывающий на левую ногу, взял его за руку и показал на следившую за ним публику. Вилли поднялся, на мгновение задумался, как бы не понимая, чего от него хотят, потом вдруг стал абсолютно серьезен и начал дирижировать.
Через несколько дней я присутствовал на концерте другого вундеркинда Яши Хейфеца. Среди публики был и Вилли Ферреро с отцом. Он внимательно слушал исполнявшиеся Яшей музыкальные произведения, а во время антракта подошел к нему и передал букет красных роз, точно такой же, какой получил от Яши во время своего недавнего концерта.
Долгое время я ничего не знал о дальнейшей судьбе Вилли. В его детские годы можно было предполагать, что он станет великим музыкантом, но этого не случилось. Он стал одним из многих талантливых дирижеров и только. В 1936 и 1952 годах он приезжал на гастроли в Советский Союз. В 1952 году я был на его концерте в Большом зале Московской Консерватории. Я смотрел на него, находил в его лице запомнившиеся мне черты – глаза и улыбку – и думал о том, что помешало гениальному мальчику стать гениальным музыкантом.

Смутное время. Киев 1917-1921 гг.

В начале июня 1917 года я приехал из Петрограда в Киев к родителям на каникулы. Обычно в эту пору уже ощущалось жаркое киевское лето. Но в том году еще чувствовалась весенняя свежесть и прохлада, а на стройных каштанах ярко зеленела листва, не тронутая городской пылью.
В городе тоже веяли мартовские ветры свободы, но сюда еще не достигли бурные волны взбудораженного Петрограда, готовившегося к новым боям. Однако и здесь пробуждались и начинали действовать различные противоборствующие силы. Уже в апреле 1917 года громким голосом заговорила Украинская Центральная Рада, объявившая себя верховным органом Украинской народной республики. В декабре 1917 года съезд советов, собравшийся в Харькове, создал первое Советское украинское правительство. Украинская Центральная Рада отказалась признать его и вступила на путь открытой с ним борьбы. Свергнутая Советами в самом начале 1918 года, Центральная Украинская Рада с приходом на Украину германских войск вновь была восстановлена, но просуществовала недолго. В апреле 1918 года я был свидетелем ее разгона.
Проходя по Владимирской улице, я вошел в здание Педагогического музея, где заседала Центральная Рада. Вход был свободный, и я поднялся на хоры, отведенные для публики. Председательствовал на заседании Грушевский, лидер национального украинского движения, седой невысокий человек лет пятидесяти. Обсуждалось положение Украинской народной республики. На заседании выступили известный украинский писатель и политический деятель Винниченко, возглавлявший украинскую социал-демократическую партию, и Голубовский, министр по иностранным делам. В то время германские военные власти были недовольны действиями правительства Украинской Рады и его чрезмерно националистической политикой, вошедшей в разрез с германскими интересами.
Во время заседания в зал вошли три немецких офицера, подошли к столу президиума и громко крикнули: «Hende hoch!». В руках одного из них был небольшой револьвер. Председательствовавший Грушевский, как и другие члены президиума, продолжали сидеть на своих местах и рук не подняли.
– Я протестую, – громким голосом воскликнул по-украински возмущенный Грушевский. – Здесь заседает украинский парламент, и никому не дозволено нарушать его работу.
– Hende hoch! – повторил немецкий офицер, стоявший впереди с револьвером в руках.
Когда и на этот раз члены президиума отказались выполнить приказ, в зал вбежала группа вооруженных немецких солдат, окружила президиум и вывела его членов из зала. Другая группа солдат, поднявшись на хоры, предложила присутствующим пройти в одну из комнат музея. Здесь нас обыскали, проверили документы и большинство освободили.
Центральная Украинская Рада была низложена.
Одновременно в здании цирка на Николаевской улице заседали украинские хлеборобы. Они избрали гетмана, верховного руководителя Украины. Им стал бывший царский генерал Скоропадский, ставленник германских интервентов. Его правление продолжалось недолго, и одновременно с освобождением Украины от германских войск он был изгнан из ее пределов.
В течение последующих двух лет (1919-1920 гг.) на Украине происходили частые смены властей. Сначала правила Украинская Директория во главе с Петлюрой, затем пришли войска Деникина. Недолгое время правили белополяки. Войска Красной Армии неоднократно занимали Киев, но под давлением превосходящих белых сил временно оставляли его. Окончательно Советская власть установилась на Украине в июне 1920 года.
Петлюровские синежупанники и деникинские войска чувствовали себя полными хозяевами города, бесчинствовали, грабили, устраивали погромы. Это было время, как вспоминает И.Эренбург в мемуарах «Годы, люди, жизнь», когда «никто не знал, кто кого завтра будет расстреливать, чьи портреты вывешивать и чьи прятать, какие деньги брать, а какие пытаться вручить простофилям».
Лично мне тоже пришлось пережить немалые волнения. Однажды в 11 часов вечера два изрядно выпивших деникинских офицера в сопровождении представителя домового комитета вошли в квартиру родителей и, не предъявив никаких документов, стали производить обыск. Обшарив ящики и шкафы и изъяв оттуда все наиболее ценное, они вошли в одну из комнат, в которой я и мой старший брат готовились ко сну.
Увидев нас, один из офицеров радостно воскликнул:
– Вот они, большевики. Одевайтесь, пойдете с нами.
А затем, повернувшись, сказал:
– Мы пойдем во двор, там тоже есть большевики. А вы одевайтесь, будьте готовы и ждите нас.
Они ушли. Все были крайне встревожены, понимая, что уйти с ними, значит быть расстрелянными на ближайшем углу. Такие случаи бывали в то время часто.
Я вспомнил, что в Киеве находился в то время бывший директор гимназии, в которой я обучался в Петрограде, В.М. Одинец. Он был председателем «Союза Возрождения России». У меня возникла мысль обратиться к нему за помощью. Я попытался узнать его домашний телефон (дело происходило ночью), но телефонистка ответила, что ей он неизвестен. Оставалось положиться на судьбу.
Спустя час раздался звонок. Все вздрогнули – пришли за нами. Мама быстро побежала к дверям и увидела стоящего на пороге представителя домоуправления. Офицеров с ним не было. Он рассказал, что полупьяные офицеры забрали во дворе какого-то молодого человека, а о нас забыли. Выходя из подворотни, вспомнили, хотели было вернуться, но потом махнули рукой и вышли на улицу. Так мы остались живы и невредимы.
А спустя много лет я прочел в воспоминаниях одного из реэмигрантов, вернувшегося в СССР, Н. Любимова о судьбе В.М. Одинца. Он долгие годы жил в эмиграции, во Франции, но отошел от политической деятельности и после окончания 2-й Мировой войны активно участвовал в движении за возвращение русских эмигрантов на родину. Вернувшись в СССР, он жил в Казани и стал профессором Казанского университета.
Вот в это самое смутное время и произошла моя встреча с Надинькой <…>
_______

В 1918-1919 годы Киев стал своего рода литературным центром. Из Петрограда и Москвы, спасаясь от голода и разрухи, сюда приехали многие известные литераторы: И. Эренбург, Л. Никулин, М. Кольцов, О. Мандельштам, Р. Ивнев, А. Аверченко, А. Соболь и другие. Проездом в Одессу здесь останавливались И. Бунин и С. Юшкевич.
В Киеве устраивались литературные и музыкальные вечера. И. Эренбург читал лекции «О современной поэзии», А. Соболь – отрывки из новой книги. Проводились вечера поэзии. Выступал петербургский драматург и критик Н. Евреинов с докладом «Театр и эшафот», гастролировал театр «Летучая мышь», известная эстрадная певица Н. Плевицкая исполняла русские народные песни.
В марте 1919 года открылось кафе поэтов «Хлам» (От первых букв «художники», «литераторы», «артисты», «музыканты»
), разместившееся в подвале на Николаевской улице. Здесь по вечерам поэты читали стихи и подавался ароматный кофе.
При Киевском литературно-художественном клубе была организована Мастерская художественного слова. Ею руководил И.Г. Эренбург. Тогда еще я недостаточно был знаком с его поэтическим творчеством, поскольку первые его небольшие сборники («Стихи» и «Одуванчик») были изданы в Париже в 1910-1912 гг. крошечным тиражом. Не читал я и «Стихов о канунах», появившиеся в 1917 году.
Из рассказов моих друзей я узнал, что в Мастерской художественного слова Эренбург читает лекции о русской поэзии, по своему содержанию не похожие на статьи и работы наших литературоведов. В них много своего, личного, раскрывающего новые стороны поэтического творчества. Я узнал, что в Мастерской Эренбург ведет практические занятия по стиховедению, на которых все желающие читают свои стихи.
В то время, как и в гимназические годы, я продолжал писать стихи и занятия в Мастерской меня очень заинтересовали. Я пошел на одно из них. Вел его Эренбург. В зале присутствовало 10-12 человек, юношей и девушек. Мы прослушали интересную лекцию Эренбурга о современной поэзии. Он говорил в ней о первозданном значении слова («В начале было Слово, и Слово был Бог»), о возникновении поэзии из заговора и заклинания. Рассказал о Баратынском, хорошо знавшем силу слова, а также о прозе Ремизова, Блока, Сологуба, являющейся, по существу, поэзией, о «научной поэзии» Брюсова, о произведениях ряда современных поэтов, которые, по существу, являются прозой, облаченной в отделку поэзии с «бубенцами рифм и картонными латами ямба и анапеста». Здесь и произошла моя первая встреча с Надинькой <...>
Мастерская просуществовала недолго. Она распалась в ноябре 1919 года после отъезда Эренбурга из Киева. В своих воспоминаниях «Годы, люди, жизнь» Эренбург уделил ей только несколько строк. Читая их, я вспомнил о том, что у меня сохранился выпущенный в Мастерской рукописный сборник, в котором содержались стихи и проза ее участников, а также статья Эренбурга «О поэзии. Случайные записи». Эта статья вряд ли у него сохранилась, и я решил перепечатать и послать ему. В письме, которое сопровождало статью, я напомнил ему о некоторых эпизодах из его киевской жизни. О том, как он ходил по букинистическим лавкам, скупал книги своих ранних стихов и уничтожал их. О том, как он однажды не пришел на лекцию и на следующий день рассказал, что был задержан на улице патрулём и, посмеиваясь, добавил: «повели голубчика в Губчека, в Губчека». О том, как я дважды был у него в дома, в большой комнате, в которой стоял густой табачный дым, а многочисленные рукописи и книги были разбросаны на столе и стульях. О том, как он обучал нас стиховедению и стремился привить нам любовь к поэзии. В ответ я получил от него теплое письмо с благодарностью за воспоминание о 1919 годе в Киеве и за присланную статью.
После закрытия Мастерской местом наших встреч с Надинькой стал берег Днепра с примыкавшей к нему Петровской аллеей. Время было суровое. В городе было неспокойно, особенно перед уходом одной власти и приходом другой. Часто слышалась перестрелка. Военные патрули нередко задерживали на улицах молодых людей, куда-то их уводили и многие из них уже не возвращались домой. Но нас это не страшило. Никакие введенные в городе строгости и ограничения не могли препятствовать нашим встречам. Мне вспоминается, как однажды я провожал Надиньку домой. На Александровском спуске, ведущем к Подолу, где она жила, мы увидели идущую по мостовой группу молодых людей, окруженную конвоем. Мы постарались прижаться к крутому откосу и стать незаметными, но один из конвоиров вышел из строя, подошел ко мне, взяв меня под руку, и присоединил к группе арестованных. Нас привели в какой-то дом в Липках, продержали в подвале часа два и после проверки документов большинство освободили. Среди них оказался и я <…>


Отъезд в Москву

По мере приближения к окончанию Института народного хозяйства, где я учился, все острее становился вопрос о нашей дальнейшей жизни. Надинька не хотела оставаться в Киеве. Ее привлекала Москва, в которой она обучалась в гимназии в зиму 1915 года в период Первой Мировой войны, когда немцы стремились приблизиться к Киеву. Мои родные – отец, братья и сестры к тому времени переехали в Москву.
Поездка в Москву была не простой. Транспорт был разрушен. Пассажирских поездов почти не было. Ездили в товарных вагонах, предназначенных для перевозки груза и скота. Поездка часто задерживались в пути из-за отсутствия топлива и воды. Нередко паровозы, приходившие на станции с составом вагонов, отцеплялись и направлялись по другому назначению. Да и Москва не представляла в то время ничего заманчивого. Нам хорошо были известны все тяготы тогдашней московской жизни – голод, перебои в снабжении водой и электроэнергией, почти полное отсутствие транспорта и многое другое. Но тяга в Москву была настолько велика, что все это не могло нас остановить. Мы стали готовиться к поездке.
И этот день наступил. Нас провожали родители Надиньки и друзья, помогавшие доставить вещи на вокзал и сесть в поезд. Это было трудной задачей. Товарные теплушки заполнялись мешочниками, возившими в голодную Москву всевозможные продукты питания, которыми в то время имелись на Украине. Мы шли по платформе вдоль вагонов и не могла пробиться ни в один из них. Засевшие в них мешочники нас не пускали, устраивали заслоны в дверях (а в некоторых вагонах двери были уже захлопнуты), отгоняли нас и на них не было никакой управы.
Мы были в отчаянии. Родители Надиньки, противники нашего отъезда, уговаривали нас вернуться домой, с тем чтобы выждать какое-то время, пока обстановка на транспорте изменится. Но для нас было ясно: отказаться от поездки – значит осесть в Киеве всерьез и надолго. И вот неожиданно один из сопровождавших нас друзей увидел в ближайшем вагоне своего приятеля, стоявшего во весь рост на большом мешке у самой двери. Он бросился к нему, и тот после краткого разговора с пассажирами, которым он пообещал от нашего имени расплатиться продуктами, предоставил нам возможность погрузиться. Когда мы с большим трудом поднялись в вагон, мы увидели прежде всего горы малых и больших мешков, забитых мукой и крупами, ящиков и чемоданов, а затем лица женщин и мужчин, плотно сидевших на них, прижавшись друг к другу. С трудом мы нашли небольшое свободное местечко, поставили туда два своих чемодана и узел с подушками и продуктами и сели на них.
Тогда мы не представляли себе, что ждет нас в пути. В вагоне не было самых элементарных удобств. Нельзя было передвигаться. Из щелей дул холодный ветер. Ночью вагон освещался единственным фонарем, в котором тускло мерцала свеча, а иногда из-за ее отсутствия бывало совсем темно. Кипяток можно было достать лишь на станциях, но нередко его там не было и приходилось довольствоваться сырой водой, что было не безопасно. Поезд не имел никакого расписания, останавливался на всех даже малых станциях, где стоял подолгу, а иногда отправлялся через 2-3 минуты и медленно шел вперед. Кроме того поезд часто останавливался из-за отсутствия топлива, и пассажирам приходилось заниматься дровозаготовками в ближайшем лесу (хорошо, что у поездной бригады оказались пилы и топоры), и только после доставки дров поезд продолжал свой путь.
Шесть суток длилась наша поездка в таких невыносимых условиях. На седьмой день прибыли в Москву. Это был август 1921 года. Москва встретила нас ярким солнцем и зеленой листвой деревьев, еще не тронутых приближающейся осенью. На этом ярком фоне город выглядел запущенным и жалким. Дома имели обветшалый вид. По тротуарам шли бледные, усталые люди в обтрепанной одежде с небольшими сумками в руках. Неторопливо двигались редкие трамваи с висевшими на подножках пассажирами. Иногда показывались телеги, запряженные тощими лошадьми. По мостовой двигались тачки с грузом, которые толкали мужчины и женщины.
Переезд с вокзала в город был труден. Наш груз был тяжел и не по силам нам двоим. Нас выручил молодой парень, который согласился доставить его на вокзальную площадь с оплатой частью привезенных нами продуктов. На этих же условиях удалось достать извозчика и перевезти вещи на Петровку, где жили мои родные.
Нас встретили радушно, но пребывание у родных не было продолжительным. Друг моего отца предоставил нам возможность поселиться в его просторной квартире. Мы получили в ней небольшую комнату и в течение нескольких дней постепенно перенесли сюда свое имущество.

Начало московской жизни. Литературная Москва 1920-х годов

Началась новая полоса нашей жизни. Надинька поступила на Литературное отделение филологического факультета Московского государственного Университета. Я решил расширить свои познания в области общественных наук и был зачислен на Правовое отделение факультета общественных наук Университета.
Но этого было недостаточно, надо было искать работу. Первым местом моей работы стал Объединенный кооператив ВСНХ, высшего органа, осуществляющего управление всей промышленностью и торговлей страны. Функции Объединенного кооператива заключались в обеспечении работников ВСНХ продуктами питания и промтоварами, а также бытовыми услугами. Промышленный отдел Объединенного кооператива, в котором я работал, должен был организовать ряд предприятий, необходимых для этой цели. Мне было поручено найти нужные помещения. Я довольно быстро справился с этой задачей: вскоре на Сретенке была открыта булочная, а на Пятницкой улице сапожная мастерская.
Работа в Объединенном кооперативе продолжалась недолго. Уже через три месяца я перешел в Управление регулирования торговли ВСНХ на работу по своей специальности, а затем в Экономическое Управление.
Жизнь в Москве того времени была чрезвычайно трудной. Было и голодно, и холодно. Продукты отпускались по карточкам по ограниченным нормам, их едва хватало на несколько дней. В учреждениях, где я работал, иногда выдавались пайки в виде муки и крупы, которые приходилось менять на хлеб и другие продукты питания. На московских рынках они продавались по баснословным ценам, повышавшимся изо дня в день, и были совершенно для нас недоступны.
Все преобразилось с приходом нэпа. В течение двух-трех месяцев в Москве появилось обилие продуктов питания и промышленных товаров. Как и откуда все это взялось, было непонятно – Россия пережила три года Первой Мировой войны и четыре года гражданской, семь тяжелых лет. Видимо, замена продналога продуктообменом в деревне и вовлечение частной инициативы в хозяйственный оборот оказались весьма эффективными.
Несмотря на трудные условия существования литературная жизнь Москвы в двадцатых годах была довольно интенсивной. Центром её был дом Герцена на Тверском бульваре, переданный в 1921 году московским литераторам. Здесь проводились собрания различных литературных объединений и групп, возникших в эти годы: «Литературный особняк», «Литературное звено», «Лирический круг», «Ассоциация пролетарских писателей», «Никитинские субботники» и другие.
Поэтическая жизнь была связана, главным образом, с Всероссийским союзом поэтов, созданным в 1918 году Василием Каменским, а затем возглавлявшимся Валерием Брюсовым. Среди поэтических направлений того времени влиятельную роль играл имажинизм, провозгласивший в качестве основного принципа поэзии – образ как таковой. Ядро этого течения составили В. Шершеневич, А. Мариенгоф, С. Есенин, А. Кусиков – поэты разные по своим теоретическим взглядам и поэтической практике. Большую деятельность развила группа конструктивистов, в которую входили И. Сельвинский, Я. Либер, К. Зелинский, Э. Багрицкий. Особое место среди литературных течений занимал ЛЕФ (Левый фронт искусства). Его возглавлял В. Маяковский, участвовали в нем Н. Асеев, С. Кирсанов и другие. Помимо названных были и другие поэтические группировки – центрофугисты, неоромантики, парнасцы, экспрессионисты, ничевоки, эклектики.
В ту пору книгопечатание было затруднено и широкое распространение получили выступления поэтов с эстрады в литературных кафе. Такими были кафе «Домино», принадлежавшее Всероссийскому союзу поэтов, и кафе «Стойло Пегаса», организованное имажинистами. Кафе «Домино» находилось в небольшом двухэтажном доме в начале Тверской улицы, на правой стороне. В кафе имелся большой зал, где поэты читали свои стихи. Вдоль одной стены стояли столики, все остальное пространство было заставлено стульями для слушателей. На стенах висели картины абстрактной живописи, некоторые из них принадлежали кисти Давида Бурлюка. За аркой левой стены находился еще один зал, где можно было выпить стакан чая с повидлом и с пирожными на сахарине или чашку кофе. Обладатели многомиллионных состояний в обесцененных керенках и совзнаках (нэпманы и дельцы) могли тут сытно пообедать. Устраивавшиеся в кафе вечера посвящались тому или иному поэту или группе поэтов. Здесь выступали М. Цветаева, В. Маяковский, С. Спасский, Н. Асеев и много поэтической молодежи. Происходили вечера имажинистов, неоромантиков, конструктивистов и других поэтических школ. Шли оживленные обсуждения прочитанного, иногда кончавшиеся бурными спорами и даже ссорами.
Мне рассказывали, что в кафе как-то забрел незнакомец в длиннополом пальто, покрытом дорожной пылью, и попросил его накормить, заявив, что денег у него нет. Когда буфетчик сказал, что здесь бесплатно кормят только поэтов, выступающих с чтением стихов, незнакомец сказал, что он тоже поэт и может прочесть стихи, но сначала просит его накормить. Этим незнакомцем оказался знаменитый Велемир Хлебников, друг и учитель В. Маяковского, родоначальник русского футуризма.
С началом нэпа стали открываться книжные лавки, принадлежавшие различным литературным объединениям и группам. Новых изданий еще было мало и книжные лавки занимались куплей и продажей старых книг. Постепенно начали появляться и новые книги. Поначалу это были рукописные сборники стихов, написанные собственноручно их авторами, или напечатанные на пишущей машинке. Продавали их в книжных лавках сами писатели – в лавке на Арбате В. Брюсов и Б. Пастернак, в лавке «Содружество писателей» – литературный критик Ю. Айхенвальд, писатель В. Лидин, в лавке «Звено» – писатель Н. Ашукин. В книжной лавке имажинистов, находившейся в Камергерском переулке, напротив здания МХАТ, за прилавками стояли С. Есенин, А. Мариенгоф, В. Шершеневич. Продавая свои небольшие сборники стихов, написанные на толстых листах коричневой оберточной бумаги, они делали памятные надписи на титульном листе и оставляли свои автографы.
Центром всевозможных дискуссий являлся Большой зал Политехнического музея. Здесь обсуждались наиболее злободневные вопросы того времени, происходили диспуты между Луначарским и митрополитом Введенским на тему «Есть ли бог и кто создал первого человека» и т.д. Они собирали большую и неспокойную аудиторию. Особенно привлекали выступления В.Маяковского. На его вечера приходили не только, чтобы послушать его стихи, но и для того, чтобы развлечься на литературных скандалах. На такие вечера обычно набивалось народу больше, чем когда бы то ни было. Стояли у стен, в проходах, сидели на ступеньках амфитеатра, на полу перед эстрадой. Не все желающие попадали на такие вечера. Много молодежи в шинелях и красноармейских шлемах толпились на площади у здания Политехнического музея и всяческими способами пытались проникнуть в него. Конная милиция отгоняла их, но они вновь и вновь пытались прорвать милицейскую цепь и проникать в зал.
Здесь в январе-марте 1922 года в течение нескольких вечеров Маяковский проводил «чистку поэтов». В афишах было указано, что «чиститься» будут поэты, поэтессы и поэтески с фамилиями по буквам от «А» до «К», а в дальнейшем с фамилиями, начинающимися на последующие буквы алфавита. Поэты, поэтессы и поэтески предупреждались, что неявка не освобождает их от прохождения «чистки». Те, кто не явится, будут «чиститься» заочно.
Когда на эстраде появился Маяковский, зал замер. Одной из первых, с которой началась «чистка», была Анна Ахматова. Маяковский привел цитаты из её стихотворений, высказал несколько острот по поводу них и предложил на три года запретить писать стихи, «пока не исправится». По условиям «чистки» предложение было поставлено на голосование присутствующей публики, и большинство простым поднятием рук приняло его. Затем Маяковский перешел к другим поэтам. Он ядовито и остроумно высмеивал их в большинстве плохие стихи и присуждал, с одобрения присутствующих, к воздержанию от писания стихов на определенный срок или давал время на исправление.
В осенние месяцы 1921 года литературная Москва тяжело переживала почти одновременную смерть двух выдающихся русских поэтов А. Блока и Н. Гумилева, погибших в августе 1921 года в расцвете творческих сил: Блоку едва минуло 40 лет, а Гумилев, расстрелянный по обвинению в участии в заговоре против советской власти, был еще моложе (37 лет). В Союзе поэтов и в различных литературных объединениях шли вечера, посвященные их памяти. В «Никитинских субботниках» было проведено заседание, посвященное памяти Блока. В «Литературном особняке» были прочитаны доклады о Гумилеве и воспоминания о нем поэтессы Ольги Мочаловой. В Союзе писателей критик Айхенвальд прочел доклад о Гумилеве и Анне Ахматовой. Рассказывали, что когда Айхенвальд услышал о расстреле Гумилева, он сказал: «Я думал, что русским Андре Шенье будет Блок, а оказалось, что вот кто настоящий Андре Шенье!»1. Вячеслав Полонский, известный критик и публицист, в то время редактор первого советского журнала критики и библиографии «Печать и революция», на предложение поэта Сергея Боброва написать некролог о Гумилеве воскликнул: «Об этом мерзавце не стоит и говорить».
Я так подробно описываю кипучую литературную жизнь Москвы двадцатых годов, особенно поразившую нас после тихого Киева, потому что в первые же месяцы проживания в Москве мы с Надинькой полностью влились в её русло. Этому способствовало также и наше вступление во Всероссийский Союз поэтов. Правление Союза находилось в помещении литературного кафе «Домино». Его возглавлял В. Брюсов, а заместителем и практическим руководителем был Иван Александрович Аксенов, рыжебородый человек невысокого роста, известный переводами Шекспира, впоследствии соратник В. Мейерхольда и теоретик мейерхольдовской биомеханики. Списки желающих вступить в Союз поэтов составлялись Аксеновым, а прием новых членов происходил на заседании Правления Союза.
В назначенный день мы пришли на его заседание. Кроме нас были еще два претендента – И. Сельвинский и А. Жаров. Председательствовавший Брюсов открыл заседание и первой дал слово для прочтения стихов Надиньке, как женщине. Не проявляя внешне признаков волнения, она встала и прочла три своих стихотворения. Привожу здесь одно из них, написанное в мае 1921 года и опубликованное впоследствии во втором сборнике «Новые стихи», изданном в 1927 году Всероссийским Союзом поэтов:

В те дни, когда не знал обычай
Влюбленных мыслей словаря,
Бывала женщина добычей
На поединке дикарям.

Следя за взглядом и за взмахом,
Укрывшись в темную листву,
Она без жалости и страха
Ждала сильнейшего из двух.

И эта память дикой воли
Во мне жива, жива, жива,
Я повторяю поневоле
С другими нежные слова.

Но в час, когда мы пьяны оба
И время стелется, как дым,
Хочу не нежности, а злобы,
Не поцелуев, а вражды.

И вижу в сумраке столетий
Нездешний берег и песок,
И тело гибкое, как ветер,
И окровавленный висок.

Вступление в Союз раскрыло перед нами двери литературных объединений и кружков. Мы почти ежедневно посещали кафе «Домино», где познакомились с известными поэтами и поэтической молодежью, из которой наиболее близкими стали нам М. Тарловский, Н. Минаев. Н. Кугушева, Л. Руставели. Здесь мы не только читали стихи, но и делились последними литературными новостями, иногда и сплетнями.
Посещали мы также «Стойло Пегаса», кафе имажинистов, находившееся на левой стороне Тверской улицы, напротив Елисеевского гастронома. Здесь мы неоднократно слушали стихи родоначальников имажинизма и имажинистской молодежи. Тут мы впервые увидели С.Есенина и услышали его голос. В один из вечеров он прочел написанную еще до Революции «Песню о собаке», в которой трогательно рассказал о переживаниях собаки, потерявшей «рыжих семерых щенят». Затем взволнованным голосом прочел «Песню о хлебе» – о том, как «режет серп тяжелые колосья, как под горло режут лебедей», о том, как «на телегах, как на катафалках, их везут в могильный склеп – овин» и, наконец, как

«потом их бережно, без злости,
Головами стелят по земле
И цепями маленькие кости
Выбивают из худых телец...
Никому и в голову не станет,
Что солома – это та же плоть,
Людоедке-мельнице зубами
В рот суют те кости обмолоть...»

Совсем по иному, резко выкрикивая, Есенин прочел строки из «Москвы кабацкой»:

Мне осталась одна забава –
Пальцы в рот и веселый свист,
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист

Золотые далекие дали!
Все сжигает житейская мреть
И похабничал я и скандалил
Для того чтобы ярче гореть!

Часто собирались молодые поэты у нас дома. Читали и обсуждали свои новые стихи, делились впечатлениями об интересных стихах и театральных постановках.
Среди посещавших нас литераторов был и Миша Глушков, наш близкий приятель по Киеву. Это был невысокого роста молодой человек, отличавшийся большим юмором, страстный игрок в карты. Его остроумие уже тогда приобрело ему славу, особенно как темиста: не проходило месяца, чтобы в сатирических журналах не появлялись карикатуры на подсказанные им темы. Свои остроты он раздавал направо и налево, за что впоследствии и поплатился. Говорят также, что именно он послужил прототипом для одного из персонажей «Двенадцати стульев» – Авессалома Владимировича Изнуренкова.
Что же касается его страсти к карточной игре, то он заболел ею еще будучи гимназистом, и, чтобы раздобыть деньги на игру, пускался порой на самые невероятные авантюры. В ту пору, о которой я рассказываю, он жил с матерью, вдовой, видимо, когда-то богатого человека. Однажды в их квартиру явился незнакомый пожилой человек и спросил, дома ли Миша. Несколько удивленная мать ответила, что нет, и поинтересовалась, зачем он ему нужен. И тут незнакомец рассказал, что полгода назад купил у Миши рояль, находящийся в этой квартире, и уплатил за него. По просьбе Миши он оставил рояль у него, а Миша обязался ежемесячно платить ему определенную сумму в виде арендной платы. Произошла задержка в оплате и это вызвало беспокойство нового хозяина.
Другой случай произошел несколько позже. В годы нэпа в Москве было открыто казино, где шла азартная игра в карты. Миша регулярно в ней участвовал. Однажды, выиграв крупную сумму, он затем не только проиграл ее, но оказался в большом долгу перед партнерами. Расплатиться он не мог и предложил выигравшему ключ от своей комнаты со всем находившимся в ней имуществом. Сделка состоялась, и выигравший изъял все имевшиеся в ней вещи, состоявшие, главным образом, из платьев жены, гостившей в это время в Киеве у родителей. Этот поступок напомнил мне Достоевского, который, будучи за границей, увлекался игрой в рулетку и, находясь в состоянии рулеточной лихорадки, закладывал буквально все, что мог, вплоть до обручального кольца и серег своей жены.
Однажды в середине ночи в нашей квартире раздался звонок. Я открыл дверь и увидел перед собой бледное и взволнованное лицо Миши. Он шепотом произнес:
– Извините… Вы знаете, что я принципиально долги не отдаю, – и тут он улыбнулся и добавил, – кроме карточных. Но, само собой разумеется, что к вам это не относится. Не можете ли вы мне одолжить триста рублей? Мне это крайне необходимо и именно сейчас. Очень вас прошу.
Я понял, что он проиграл эту сумму и должен ее немедленно вернуть партнеру, и не мог ему отказать, хотя знал, что долг возвращен не будет. И действительно, после этого Миша часто бывал у нас, каждый раз приносил Надиньке коробки дорогих конфет и, вручая ей, говорил с улыбкой: «Это – проценты по долгу». Но долг он так и не вернул, хотя стоимость принесенных за это время шоколадных конфет давно превысила сумму долга.
Как я уже сказал, остроумие было профессией Миши. Он работал в журнале «Крокодил», давал темы для карикатур, сочинял подписи к рисункам. Например, к такому. В то время Нарком просвещения Луначарский очень увлекался балетом и балеринами. Это Миша отразил в предложенной им карикатуре, напечатанной затем в «Крокодиле». Карикатура состояла из двух рядов детских кубиков. На кубиках, находящихся в верхнем ряду, были нарисованы различные звери, а под ними стояла надпись «Наглядное пособие Наркомпроса». На точно таких же кубиках, находившихся в нижнем ряду, были изображены танцующие балерины, а под ними подпись «Ненаглядное пособие Наркомпроса».
Судьба его сложилась трагически. В конце тридцатых годов он был арестован за неосторожно сказанное слово и погиб.
В двадцатых годах мы с Надинькой посещали не только литературные кафе, но другие салоны, в которых бывали деятели искусства. Одним из таких являлась мастерская художника Пронина на Собачьей площадке, примыкавшей к арбатским переулкам (сейчас ее уже нет). Мастерская представляла собой длинную комнату, расположенную на последнем этаже дома, сплошь забитую неоконченными картинами, эскизами, тюбиками и банками с красками и другими принадлежностями живописца. К вечеру все это убиралось, комната полностью освобождалась от вещей и в ней устанавливались параллельно друг к другу два длинных стола, сложенные из досок, установленных на козлах.
Здесь собирались артисты, музыканты, писатели, художники и другие деятели искусств, постоянные члены этого клуба. Остальные посетители получали доступ сюда по их рекомендации. Обычно сюда приходили в одиннадцать – половине двенадцатого ночи, после окончания спектаклей и концертов. Каждый посетитель вносил определенную плату при входе. На столах, покрытых белым полотном, стояли блюда с различными пирогами – с мясом, капустой, грибами, вареньем. К столу подавался чай. Это было единственное угощение, которое предоставлял хозяин гостям. Все остальное посетители приносили с собой, каждый – один-два вида угощения, и в целом образовывался богатый набор, содержавший вина, мясные и рыбные закуски, торты и фрукты (это было уже в период нэпа). Посетители рассаживались за столами, куда выкладывалось и принесенное каждым из участников угощение.
Вечер начинался с ужина, во время которого произносились тосты, рассказывались интересные события, случившиеся в Москве, а также впечатления о новых театральных постановках, концертах, художественных выставках. Бывали и выступления артистов и музыкантов. Определенной программы таких выступлений не было, все зависело от состава присутствующих. Однажды во время нашего посещения выступил В. Качалов. Он прочел два стихотворения Есенина, одно из «Персидских мотивов» – «Шаганэ ты моя, Шаганэ», другое, ему посвященное, – «Собаке Качалова» Джиму, которого поэт просит нежно лизнуть за него руку той, что «всех безмолвней и грустней, за все, в чем был и не был виноват».
Очень интересно было выступление Сергея Львовича Толстого, сына великого писателя, и его дочери Татьяны Львовны. Она спела несколько романсов под аккомпанемент брата. Запомнилось выступление певца Доливо, блестящего исполнителя романсов Рахманинова, впоследствии профессора Московской Консерватории, доктора искусствоведения. Артисты Камерного театра показали несколько сцен из недавно поставленного остроумного и веселого спектакля «Жирофле Жирофля». Среди посетителей бывали и артисты цирка, которые демонстрировали свое искусство, жонглируя небольшими мячами и обручами.
Посетители чувствовали себя свободно, непринужденно и раскованно. В одном углу комнаты две-три пары танцевали танго под аккомпанемент собственного голоса, в другом ставили и разгадывали шарады. Расходились по домам нередко в четыре-пять утра, когда пустые московские улицы были окутаны легкой ночной дымкой и уже светало.

Два ограбления за одну неделю


В годы НЭПа мы жили в коммунальной квартире, ответственным съемщиком которой был человек, занимавшийся куплей-продажей ювелирных изделий. В один из майских вечеров раздался звонок, я открыл дверь и увидел несколько человек в масках с оружием в руках. Они согнали всех находившихся в квартире жильцов в столовую, обыскали каждого и, изъяв ценности, заставили лечь на пол лицом вниз. Один из грабителей в маске, с гранатой в руке, остался в столовой для наблюдения за нами, остальные разошлись по другим комнатам и стали искать в ящиках и шкафах спрятанные в них ценности. А когда кто-то звонил в дверь, грабители впускали всех приходящих, обыскивали их и укладывали в столовой на пол. Среди них была и Надинька, у которой сняли с шеи жемчужное ожерелье.
Вдруг находившийся в столовой грабитель заметил в ушах одной женщины серьги, не замеченные при обыске. Он наклонился и попытался их снять, но ему это сразу не удалось. И тогда другой вошедший в столовую грабитель крикнул ему: «Чего церемонишься, рви!». Но, к счастью, обошлось без этого, и женщина сама сняла серьги и отдала их. Мы лежали неподвижно в абсолютной тишине и боялись поднять голову. Минут через десять послышался стук в кухонную дверь. Поначалу никто из бандитов не обратил на это внимания. И тогда один из лежавших на полу жильцов объяснил дежурившему при нас грабителю: «Это стучит соседка, ненормальная старуха. Она никогда и никуда из своей квартиры не выходит, только к к нам за ключом от чердака. Она может догадаться о том, что здесь что-то происходит». Услышав это, бандит отворил дверь и втащил старуху на кухню. Но увидев людей в масках с оружием в руках, она подняла отчаянный крик. Мы услышали, как кто-то из бандитов заорал: «Ну чего ты ждешь, придуши ее!». Но крики становились все громче. «Старуха всегда оставляет открытой дверь своей квартиры, – опять подал голос лежавший на полу мужчина». – «У нее взрослые сыновья. Они услышат крики, поймут в чем дело и сообщат в милицию…»
Через несколько минут до нас донесся стук и быстрые шаги по лестнице. Из распахнутой двери донеслось дуновение свежего воздуха. Мы осторожно подняли головы и увидели, что стороживший нас грабитель исчез. Тогда один из лежавших у окна схватил стоявший на нем примус, разбил стекло и стал кричать: «Грабят, грабят, на помощь!» А тем временем бандиты, пробегая по двору, сами кричали: «Горим! Пожар!»
Как потом стало известно, выбежав на Большую Дмитровку, часть из них направилась к Дому Союзов, а часть – в противоположную сторону. Так их в тот вечер и не поймали. Потом всех нас вызывали МУР и показывали фотографии с самыми разными бандитскими физиономиями. Но узнать среди них «наших» было невозможно, поскольку их лица все время были скрыты масками. А спустя некоторое время в «Вечерней Москве» появилось сообщение о суде над грабителями-убийцами. В числе многих совершенных ими грабежей был налет и на нашу квартиру.
Но пока шло ограбление, мы пережили страшные полчаса, хотя потери наши были не столь велики – жемчужное ожерелье у Надиньки и наручные часы у меня. В то же время лежавшие на столе деньги (полученная в тот день зарплата) остались нетронутыми – бандитов не интересовали совзнаки, обесценивавшиеся в ту пору по несколько раз в течение дня. Им нужны были настоящие ценности, и они нашли их у соседа-ювелира.
Как ни странно, но это ограбление неожиданно пошло нам на пользу. Сосед-ювелир, напуганный случившимся и желая сохранить уцелевшее золото и драгоценности, через несколько месяцев уехал за границу (в то время такие отъезды разрешались и быстро оформлялись). А его большая комната – столовая, в которой мы в тот день лежали на полу, – перешла в наше распоряжение. Мы ее перегородили, так что получилась двухкомнатная квартира, в которой мы и жили до момента моего ареста в декабре 1930 года.
Но после бегства бандитов наши злоключения на том не кончилась. Спустя день Надинька должна была ехать в Киев к родителям. Время было беспокойное, на Украине орудовали банды. Нередко они останавливали поезда, проверяли документы, изымали у пассажиров ценные вещи, сумки, чемоданы и сгружали их на подводы, стоявшие наготове за железнодорожной насыпью.
Готовясь к поездке, Надинька шутила, что, по теории вероятности, трудно допустить, чтобы один и тот же человек мог пережить за неделю два ограбления. И поэтому вряд ли можно ожидать нападения на поезд, в котором она должна была ехать. Но все оказалось не так. Через день после ее отъезда я получил телеграмму с какой– то маленькой станции на территории Украины. В ней были только два слова: «Все благополучно». Я понял, что телеграмма от Надиньки и что в пути ее постигла та же участь, что и в Москве за два дня до отъезда. В Москве она лишилась жемчужного ожерелья, в пути – всего, что везла с собой.
________

В начале двадцатых годов получившая независимость Литовская республика объявила, что все, родившиеся на ее территории до отделения от России, могут автоматически получить ее гражданство. Это заинтересовало моего отца. Он считал, что принятие литовского гражданства даст ему возможность уехать сначала в Литву, а оттуда в Палестину, и осуществить, таким образом, свою давнишнюю мечту. Как родившийся в Ковенской губернии, он оформил литовское гражданство. При этом по действовавшему в то время положению одновременно с ним гражданами Литвы становились и все дети, значащиеся у него паспорте. Отец настаивал на том, чтобы вместе с ним уехали и трое его сыновей, проживавшие в Москве, включая меня, а также обе дочери. Братья и сестры приняли это предложение, но когда я рассказал об этом Надиньке, она категорически отказалась, заявив, что остается в Советской России и никуда из Москвы не поедет. Ее решение определило и мою судьбу...

________________

1
Андре Шенье (1762-1794), французский поэт и публицист периода революции 1789-1794 гг., противник диктатуры якобинцев, был казнен по обвинению в монархическом заговоре.
2Нурок – автор другого, более сложного учебника английского языка.
3Арысь – название узловой железнодорожной станции.
4Конец – сокращенное название лагеря.

 
 
Неопубликованные материалы
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru