На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Неопубликованные воспоминания о ГУЛАГе :: тексты
Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Неопубликованные материалы

 

За пологом сталинской печати

Мальцева Нина Викторовна


Записки и воспоминания



… У меня накопилось столько воспоминаний за мою долгую жизнь, что они могут меня просто взорвать. А ведь нет желающих их выслушать, а мы, старики, так любим вспоминать!

Я сама помню, как мой папа вспоминал прошлое, а мне так нудно было его слушать, и я так торопилась от них отделаться и бежать по своим делам. А сейчас сама так об этом жалею. Ведь он вспоминал о своём деде – запорожском казаке, о прошлом моего родного города Екатеринослава – Днепропетровска и о многом другом интересном прошлом, которое уже нельзя сейчас восстановить.

Я решила, что всё-таки надо рассказать обо всех моих жизненных эпохах отдельно и более подробно.

Сейчас ещё есть люди, которые помнят и знают всё то же, что и я. Но после, когда никого из очевидцев событий ХХ века не будет в живых, мои записки (если они сохранятся), возможно, будут интересны для наших внуков и правнуков.

Как ни было трудно тогда, как ни голодно там было, но я почему-то иногда вспоминаю то время с добрым чувством. Только там я узнала, как крепок человек, сколько может выносить горя, отчаяния и всё же остаться человеком. Много, очень много я встречала людей, которые сами, находясь «на дне», помогали мне, вытаскивали меня, делились последним куском, последней тряпкой. Там я научилась уважать и ценить человека, там я узнала силу дружбы. Сейчас у меня много «знакомых», но таких друзей, какие были там, у меня нет. Не потому что их нет на самом деле, но просто они не проявляются на деле, им не нужно быть «маленькими героями». Они все погружены в свои семейные дела, свои проблемы и заботы. Они не думают о других, им они просто не нужны. Но я знаю, что, случись опять что-то похожее на прошлое, то многие из них станут «героями», как и многие – подлецами. Просто пока они – обыватели, и этим всё сказано…

Я пишу, как говорю, безо всяких литературных законов и правил. Чем больше проходит времени с тех пор, тем ярче я всё помню: лица, походку, манеры, как будто всё это было вчера, и как-то мне эти воспоминания даже дороги. Пусть жизнь там была трудной, полной обид и горя, но всё же это была жизнь, и были свои хорошие часы, как и всегда в жизни, что бы там ни было.

Я благодарна судьбе, которая мне её дала, и без лагерей моя жизнь была бы неполной, пресной и, возможно, скучной. Плохое тоже надо испытать досыта, тем ярче хорошие мгновения. Сейчас я переживаю последний этап жизни, когда незаметно, по каплям уходят силы, здоровье и радость бытия. Скучная это пора!

Я старалась рассказать не так о себе лично, как о том, как переживал все эти катаклизмы истории маленький, средний человек, ничем не выдающийся, которого треплет, бросает, мнёт, как может, ЭТОТ ПРОКЛЯТЫЙ ХХ ВЕК.

На фото: Н. В. Мальцева, 1956 г.


Путешествие в никуда


Трудно писать о себе, особенно если не встречалась с великими людьми и сама к ним не отношусь, но прожила почти весь ХХ век и испытала все его сложности. Для этого нужно взглянуть на себя со стороны, глазами постороннего человека, а это очень и очень трудно. Но попытаюсь.

Родилась я 14 марта 1911 года в семье инженера-железнодорожника. Мой отец Виктор Михайлович Мальцев был потомком казаков-запорожцев, высокий, красивый человек. Он был знатоком истории казачества и знал много о жизни своих предков. Он часто рассказывал нам, своим детям о них, но я по молодому легкомыслию отмахивалась от этих рассказов и мало что запомнила о них, о чём сейчас горько сожалею.

Наш предок, родоначальник нашего рода, служил в рядах приверженцев царевны Софьи, был стрельцом в её войсках. Когда царь Пётр разгромил силы своей сестры и вступил на московский трон, он начал расправляться со всеми её сподвижниками и перевешал, казнил всех её стрельцов, а мой пращур был, по-видимому, сообразительней своих товарищей, и ему удалось скрыться из Москвы, избежав их участи. Он очутился на Украине, в рядах запорожцев, на знаменитой Запорожской Сечи. Там охотно принимали всех умеющих владеть оружием и не боящихся ни Бога, ни чёрта. Он участвовал во всех войнах тогдашней Украины и был неплохим казаком, если сподвижник Богдана Хмельницкого поп Гаркуша отдал за него замуж свою дочь. От него пошёл весь наш род. Его сыновья также продолжали воинскую карьеру, рубясь с поляками, турками, татарами «За рiдну няньку Украiну». Так продолжалось до эпохи царствования Екатерины Второй, когда она решилась уничтожить Запорожскую Сечь, обратив рядовых казаков в крепостных, а чинов повыше она наградила дворянством и наделами земли среди бескрайних, незаселённых степей восточной Украины. Моему прадеду достались наделы в районе будущего города Екатеринослава (Днепропетровска). Тогда это была непаханая степная земля, покрытая травой. На этой земле совершенно не было людей. Решив заняться овцеводством, он заложил свою землю, занял денег и отправился в Крым купить отару овец и перегнать их к себе на землю. Но то ли там его обманули, продав больных овец, то ли в пути они чем-то заразились, только все овцы полегли в пути. Мой прадед потерял всё своё состояние. Не в силах пережить свой крах, он повесился. У него осталась жена и два сына-близнеца. У жены был маленький хутор в качестве приданого, где она стала хозяйничать и растить своих детей. Недалеко строился и развивался город Екатеринослав, которому требовалась всякая сельскохозяйственная продукция. Моей прабабушке был обеспечен сбыт её трудов, город требовал еды. Неустанно работая, женщина постепенно с годами вернула своё благосостояние, вырастила сыновей и одного отдала на военную службу. За высокий рост и красоту лица его взяли в гвардию в Петербургский кирасирский полк. Я не знаю, сколько он там прослужил, но потом вернулся домой к матери и женился на девушке из казачьего рода, с которой он нажил четырёх сыновей и двух дочерей. Мой отец был самым младшим сыном.

Когда сыновья подросли, мой дед им заявил, что, поскольку детей у него слишком много, а он сам небогат, то всё своё состояние он отдаёт девочкам на приданое, а мальчики не получат в наследство ничего, но взамен он им даст образование, так что их будущее зависит от них самих. После этого отец отвёз их в город, определил в гимназию, предоставил квартиру и условия жизни, а потом уехал к себе в имение. После этого сыновья приезжали домой к родителям только на каникулы. Все четыре сына получили высшее образование, стали инженерами, а мой отец даже окончил Московский университет, а потом ещё Киевский политехнический институт. После окончания учёбы отец работал на строительстве железной дороги в Китае (КВЖД). Был в Китае, Японии, Корее. Вернувшись на Родину в Екатеринослав, он женился на моей матери Екатерине Александровне Марк, имел с ней двух дочерей.

Я себя начала помнить очень маленькой, с 2-3 лет. Помню дом, который построил мой отец, большой красивый сад, полный цветов и фруктовых деревьев, помню любовь и нежность родителей. Я была младшей дочкой, очень слабенькой и болезненной, в отличие от моей старшей сестры, пышущей румянцем и здоровьем.

Я росла капризной, балованной, вечно чем-то болеющей, обложенной компрессами и смазанной разными мазями, глотающая пилюли и лекарства. Когда мне было года 3-4, мой отец работал на строительстве Морефо-Херсонской железной дороги, которая проходила через херсонские степи, мало заселённые тогда. Перед революцией отец взял на лето свою семью на строительство маленькой железнодорожной станции в глухой степи, в надежде, что степной воздух хорошо повлияет на здоровье детей. Но на этой станции нам пришлось провести всё своё детство, почти 11 лет.

Грянула революция! Помню, как остановилось строительство. Растерянность инженерного состава… Никто ничего не понимает, что делать? куда деваться? Все собираются то у одного, то у другого, советуются, волнуются, предполагают, располагают, кто как может. В конце концов, все инженеры разъехались кто куда. Почему остался мой отец, я не знаю. Возможно, он ожидал скорого конца революции и думал переждать её в степи вдали от событий. Но чему быть, тому не миновать, и здесь события сами нашли нас.

На нашей станции уже были готовы многие здания, жилые дома, вокзал, депо, но пути не были ещё проложены дальше, рельсы заржавели и оканчивались недалеко от нашего дома. Насыпи тоже не уходили далеко. Все жилые помещения были заполнены оставшимися рабочими-строителями и просто какими-то пришлыми людьми. Началась наша «робинзоновская» жизнь. В нескольких километрах от станции находилось село Козельск, но наши станционные жители не были связаны с селянами, тем более что там даже не было ни магазина, ни аптеки, была только церковь. Скоро не стало слышно паровозных гудков, паровозам незачем было ехать в наш тупик.

Хоть я была тогда слишком мала, но помню какой-то непонятный страх, охвативший нашу семью, когда мы остались там одни. Конечно, в соседних домах жили люди, но они были какие-то не такие, как мы. Мама не позволяла нам играть с их детьми, чтобы мы с сестрой не набрались от них дурных слов и манер. Естественно, это возбудило вражду и недовольство среди их родителей к нам. Мы оказались полностью изолированными от своих соседей. Их дети начали нас дразнить, швырять в нас камни, иногда дело доходило до драк с нами, детьми, особенно доставалось мне, как более отважной. Но тут сработал знаменитый лозунг Ленина «Грабь награбленное!»

Поскольку «буржуев», кроме нашей семьи, в округе больше не было, то однажды ночью мама выхватила меня сонную из постели, наспех завернула с головой в одеяло и поспешно сунула меня в угол за входными дверьми, которые сотрясались от ударов и криков. Дверь пришлось открыть, она прикрыла меня. Я слышала топот ног, крики, ругань, но сидела тихо за дверью. Всё-таки кто-то из вошедших заглянул ко мне в тайник, заинтересовался узлом, находящимся там и поднял его вверх. Я выпала из узла на четвереньки, вскочила и побежала в комнаты к маме. Там я застала такую картину – на полу были расстелены наши одеяла, и множество людей хватали наши вещи, как попало, бросали их в одеяла, заворачивали в узлы и поспешно выносили. Прижавшись к маме, мы с ужасом на всё это смотрели. Нападавшие забрали всё, что могли, сорвали с нас кресты, кольца и часы с родителей, удалились восвояси. Спасибо, что они никого из нас не убили! Мы только к утру смогли прийти в себя от ужасов ночи. В основном, у нас забрали одежду и разную хозяйственную мелочь, оставили только мебель. Эта мебель кормила нас всю зиму.

Церковь на Украине ценилась, и священники пользовались уважением. Прослышав, что у нас есть мебель для продажи, к нам приехали батюшки из окрестных церквей. Тогда никакие деньги не ходили, ни царские, ни советские, самой ценной была ЕДА!

И вот вместо дивана, кресел, пуфиков и столиков по углам нашей квартиры стояли мешки с сухарями и с сушёной рыбой. Мы с сестрой рылись в этих мешках, разыскивая сухарик повкуснее или рыбку потолще. Кое-как зиму мы перезимовали, а по весне мы выменяли за случайно оставшуюся швейную машинку корову Зорьку. Мы с сестрой обхаживали её, рвали ей траву, ласкали, целовали это милое и доброе животное, ставшее первым столпом нашего хозяйства. Потом у нас завелись куры, гуси, индюки и утки. Посеяли пшеницу, ячмень, посажали кое-что в огороде. Отец знал и любил с детства сельское хозяйство, он впрягся в этот воз и потащил его, не щадя своих сил. Рабочих рук у нашей семьи было немного. На станцию с нами приехала наша няня, пожилая женщина, которую наняли родители для ухода за мной и сестрой. Она была из глухого украинского села, ей не повезло в жизни, и она пошла работать прислугой в город, попала в нашу семью и осталась в ней навсегда. Няня была для меня и сестры второй матерью, а для моих родителей помощницей, хозяйкой и спасительницей во всех тяжёлых случаях.

Мам была хорошей музыкантшей, прекрасно пела, говорила по-французски. Но ничего не понимала в коровах, свиньях, в огороде. К тому же у неё было больное сердце. Она ничем не могла помочь в том положении, в которое мы попали. Няне пришлось взять в руки всё руководство в нашем хозяйстве, она вложила в него все свои силы и опыт, была вместе с моим отцом главной рабочей силой. Конечно, и нам с сестрой не пришлось сидеть, сложив руки. Я должна была смотреть за птицей, помогать в огороде, пасти гусей и быть помощницей старшим во всех работах. Сестра была старше меня, была крепкой и сильной девочкой, на её долю тоже пала большая часть работы.

На станции осталось жить 2-3 десятка человек, которые также жили натуральным хозяйством. Земли вокруг было вдоволь, обрабатывай, сколько сможешь, от горизонта до горизонта. Сколько сработаешь, столько и съешь. Хоть тяжёлая была работа, всё надо было добывать своими руками. Людям, живущим среди магазинов, не понять, как можно буквально всё необходимое сделать своими руками, купить негде и не на что, но это была лучшая пора моей жизни.

Мы с сестрой не знали, что такое школа, учёба. На рассвете нужно было вставать, гнать коров в стадо, перед этим их подоить, потом выгнать птицу в степь на кормёжку. Обеспечить безопасность малышей с их «мамами», чтобы их не тронул коршун или ещё какой-нибудь хищник, ну а потом идти в огород или в поле на прополку, окучивание какой-нибудь сельскохозяйственной культуры. И так до вечера. Ну а после захода солнца наступал отдых, можно было посидеть под стогом сена или соломы в прохладе украинского вечера. Там собиралась вся наша семья, когда наступала темнота и в небе зажигались звёзды. Так приятно было ощущать прохладу ночи, усталость уже не чувствовалась, кругом всё звенело от хора цикад, переклички сычей, и голова кружилась от аромата степных трав. Отец показывал и называл нам созвездия, иногда пролетали метеориты, и он рассказывал нам о космосе, о далёких планетах и солнцах, свет которых доходил до нас за тысячи лет, и нам было так спокойно и хорошо, как никогда больше в жизни!

Так протекала наша жизнь весной, летом и до поздней осени. Когда наступала зима, то во дворе высились стога сена и соломы для скота, в погребе стояли бочки с солениями, висели ряды венков с луком и чесноком, большие головы капусты и много-много всяких запасов маринадов из овощей и прочих съедобных продуктов для нас и животных. Зимой работы было меньше, но всё равно праздно никто из нас не сидел. Наша няня пряла нити из льна, а мы с сестрой ей помогали. Мама вязала из них нам чулки, отец возился со скотом. Все мы должны были доить, кормить и чистить помещения для животных, водить коров на водопой и прогуливать птицу. Но всё же времени оставалось больше. Вечерами при свете коптилки с маслом мы собирались возле стола и кто-нибудь из нас читал по очереди книги, которых у отца было очень много. Мы с сестрой знакомились с героями Майн Рида, Жюля Верна, Сенкевича и других авторов, переживали их горе и радость, мчались вместе с ними на мустангах и ненавидели коварного Ришелье. Но иногда у нас бывали иные вечера. Мама была хорошим музыкантом и прекрасно пела, иногда она рассказывала нам о театре, особенно она любила оперы. Она детально описывала нам театральную сцену, декорации, зрительный зал. Вот поднялся занавес, мы с сестрой видим всю обстановку сцены, артистов в их нарядах, слышим в исполнении мамы их арии, их игру. Мама поёт за всех персонажей оперы, и мы всё воспринимаем, как будто мы сами в этом зрительном зале присутствуем на спектакле. Много лет спустя, слушая какую-либо оперу, я гораздо меньше воспринимала её, чем когда-то в далёком детстве слушала её в исполнении мамы. Там она была мне милее и понятнее, чем сейчас, когда я стала взрослой. Папа привёз на станцию рояль для мамы, но после революции у нас его забрали в соседнюю деревню, якобы для обучения бедняцких детей музыке. «Бедняцкие дети» так на рояле и не заиграли, а сам инструмент, в конце концов, разбили, разобрали на детали и «бедняцкие дети» играли роликами, струнами и клавишами маминого рояля. Слава Богу, наши книги никому не понадобились, и мы с сестрой читали, пользуясь каждой свободной минутой, читали очень много для нашего возраста. Особенно много было у нас классики, и мы выросли на этих прекрасных творениях, не зная обычной литературной стряпни. Но это тоже имеет обратную сторону. Мы на этой изолированной станции не знали жизни и судили о ней по героям Тургенева, Гончарова и прочих. Потом, будучи взрослыми, нам трудно было узнать, что современные знакомые совсем не напоминают Лаврецких, Рудиных и искать их прототипы среди окружающих нас людей бесполезно. Узнавать иногда было очень больно. Но пока мы этого не знали, мы считали данную жизнь временной и хотели поскорее вырваться в большую, настоящую жизнь, полную необычайного интереса и радости. Ну, а пока мы пасли коров, пололи сорную траву, собирали кабачки и помидоры.

Так пролетали наши детские годы, полные труда, нужды и неясных ожиданий светлого будущего. Пролетали вместе с тачанками различных банд всяких «батькiв»: Зелёного, Скляра, Антонова, Махно и пр. К счастью, они маленьким тупиком не интересовались и пролетали мимо, не причинив вреда.

Наконец пришли «красные», они поставили к нам «комиссара», для него нужна была квартира и нас переселили в три комнаты, взяв нашу 5-комнатную для комиссара. Ему понравились наши гуси, и он реквизировал всех наших гусей, их порезали, закоптили и съели. Мне было так жаль моего любимца гусака Гергеля. Комиссар вскоре опился и скоропостижно скончался, а другого к нам не прислали. Мы все продолжали жить на станции без всякого начальства, спокойно и привольно.

Но всё на свете оканчивается, окончилось и наше житиё на необитаемом острове. Начался НЭП! Мне тогда уже было 14 лет. Длинноногая, нескладная, полуребёнок, полудевушка, совершенно неподготовленная к жизни в советском государстве, смотрящая на всё глазами моих родителей, ожидающая жизни, полной приключений в стиле Майн Рида. К несчастью, мои родители также были не подготовлены к новой для них советской жизни. За годы, проведённые ими на станции, они не смогли адаптироваться ко всему новому, войти в колею современной жизни. Мама смотрела вокруг глазами барышни начала ХХ-го века, и в нас она хотела видеть таких же барышень. Отец хотел работать с правами дореволюционного инженера, не считаясь с безграмотным, придирчивым начальством. По натуре горячий, но упорный в своих мнениях человек, он вечно пытался доказать свою правоту. Не способный к компромиссам и обходительности с новыми господами, он не находил себе места в новой атмосфере.

Вот такими мы все приехали в 1925 году в свой родной город Днепропетровск. Мой отец перед женитьбой купил участок земли в городе и построил там по своему проекту себе дом, в котором я родилась. Этот дом был очень красивый, оригинальной планировки, имел «потайную комнату», вход в которую вёл через отодвигающийся шкаф. Был там также и потайной ход, откуда можно было выбраться в сад. А самое главное – большой сад, полный цветов и деревьев. Я его помнила в первоначальном виде очень смутно, но, когда мы приехали, он имел очень непривлекательный вид. Все комнаты были набиты жильцами, с крикливыми детьми, неопрятными коридорами и загаженным крыльцом. Кое-как нам удалось отвоевать себе две комнаты, где мы поселились всей семьёй. Теперь у нас не было ни коров, ни свиньи, ни птицы, всё надо было добывать на базаре и платить за всё деньги. Особенно остро встал вопрос о нашей с сестрой учебе. До сих пор мы не учились нигде. Читать, писать мы могли хорошо, кое-как знали первые правила арифметики, и на этом наши знания кончались. Никакой бумажки об образовании мы не имели, куда-нибудь поступить на рабфак или какие-либо курсы мы не могли. Всюду первый вопрос был о справке об окончании школы. Мы были в отчаянии!

Наконец кое-как был найден выход из положения. На глаза попалось объявление об открытии художественных курсов для желающих научиться рисовать. В нашем городе случайно оказался художник, окончивший Петербургскую Академию. За отличие его послали в Италию для дальнейшего совершенствования, откуда он как-то попал в Днепропетровск. Здесь он с компанией местных художников открыл частные, платные курсы. Там никаких справок не требовали, и нас с сестрой охотно приняли. Я с ранних лет любила рисовать, ну а сестра пошла по необходимости. И вот мы обе учимся! Учёба там была поставлена хорошо, по петербургскому образцу, у нас проходили историю искусств, перспективу, а на старшем отделении – анатомию человека, с занятиями в анатомичке мединститута. Моё учение было успешным, меня скоро перевели с первого курса на второй по успеваемости. Я училась изо всех сил, отдавая учёбе все свои помыслы.

В первое время нам было очень трудно, мы не привыкли к обществу молодёжи, одеты мы были довольно странно – наши платья были сшиты мамиными руками по Бог знает какой моде. Мы стеснялись и дичились всех. В конце концов, молодость взяла своё, мы приобрели там подруг, освоились в новой жизни и стали как все вокруг.

Так протекли первые два года нашей городской жизни. Но наш небосклон не был безоблачным, часто тучи омрачали его. Наш отец стал раздражительным, он не мог ладить со своим начальством, часто ему приходилось менять места работы, и перерывы между двумя работами становились всё продолжительнее. Часто случалось очень нуждаться в самом необходимом, даже иногда и голодать. Период НЭПа оканчивался, начались репрессии, аресты по городу, всё кругом было неспокойно. Наша учёба стала меняться, из частной школы мы превратились в техникум. Преподавание там стало другим, исчезли перспектива, анатомия, появилась история партии, политэкономия. Всё менялось.

Отец был арестован, к нему придрались за аварию на строительстве, и его обвинили во вредительстве. Мы остались без средств существования, перебивались продажей своих вещей, голодали. Няня ходила на базар торговать всякой мелочью, которая ещё оставалась у нас, приносила за всё это гроши. Через несколько месяцев отца выпустили из тюрьмы, но вернулся он оттуда психически больным, о какой-либо его работе не могло быть и речи. Мне тогда было 16 лет.

Мы остались без всяких средств к существованию. На нас с сестрой упала вся тяжесть семейного бюджета. Мама одна только могла управляться с больным отцом. Няня, старая женщина, немного зарабатывала, торгуя на базаре копеечным барахлом, и мы, две девчонки, не имеющие никакой специальности, не знали, что можно было предпринять. НЭП фактически окончился, ещё существовали кое-какие артели и кооперативные предприятия. Нам удалось вступить в артель, где делали гипсовые фигурки, рамки, рисунки на стекле и прочие безделушки для украшения интерьера. Там предприимчивые дельцы набирали мальчишек и девчонок в качестве рабочих, платили им копейки и забирали все блага нашего труда себе. Но ничего другого мы не нашли и стали работать, раскрашивая статуэтки и рисуя на стекле разных красавиц и кошечек. Чтобы прокормиться пятерым взрослым людям, нашего заработка было недостаточно, пришлось ещё взять надомную работу для магазина – стегать ватные одеяла. Эта работа была не доходнее нашей артели. За пошив одного ватного одеяла нам платили 75 копеек и требовали очень сложных и красивых рисунков. Мы приходили с работы и сейчас же сажались за одеяла. Нам помогала мама в свободное время. Мы все стегали далеко за полночь, но всё же, работая втроём, мы за 6-7 часов работы с трудом успевали сделать одно одеяло. Ничего другого мы не могли придумать для улучшения нашей жизни и продолжали эту убийственную работу ещё около трёх лет. На отдых у нас не было ни минуты времени, мы выбивались из сил в погоне за лишней копейкой, но всё же быть каждый день сытыми нам не удавалось, не говоря уже о каких-то нарядах или обуви, хоть самых дешёвых. Мы не могли позволить это себе. Зиму и лето мы бегали в тапочках, называемых тогда «балетками». Из своих ещё детских пальто мы выросли, рукава и низ мама нам удлиняла чем могла, наши платья были в том же состоянии. Мы с сестрой стыдились ходить по городу, а ведь мы с ней были тогда молодыми девушками, но не могли даже мечтать о приличной одежде. И, кроме того, обедать каждый день нам не удавалось, хорошо, если хоть хлеб был, но и тот не всегда имелся в доме.

Болезнь отца усиливалась, бедная мама с трудом могла успокоить и удерживать его от безумных выходок. Жизнь в нашей семье становилась всё тяжелее и тяжелее. Страшнее всего была безвыходность нашего положения. Бесперспективность своего существования мы прекрасно понимали и искали выход из него. Единственный выход был учиться, но как и где? Теперь у нас уже была справка об окончании художественного техникума, но избавления от экзаменов она не давала, а мы ничего не знали. Мы с сестрой уговорили несколько девушек по соседству и составили группу человек 6-7, желающих подготовиться к экзамену в институт. Нашли студента, который согласился подготовить нас всех к экзамену за определённую мзду. Времени до экзамена у нас было 9 месяцев.

Наш преподаватель оказался человеком добросовестным и честным. Опросив своих будущих учениц, он узнал, что из всех только я и сестра ничего не окончили, все остальные девушки были со средним образованием. Он обратился к нам и сказал, что будет преподавать сжато, ускоренным темпом, и мы с сестрой вряд ли сможем усвоить всю программу, что он за нас не ручается и потому не берёт ответственность за успех. Для нас это был единственный выход, и мы приступили к занятиям. Но откуда взять деньги на них?

У нашей няни был заветный сундук, в котором было её приданое ещё с деревенских времён. В этом сундуке было всё её достояние, среди которого хранилась ещё дореволюционная юбка из добротной шерсти, вся из тысячи сборок. Когда её распороли, то из неё вышло несколько метров шерстяной материи. Для тех времён это было целое сокровище! Эту юбку няня пожертвовала нам для оплаты нашей учёбы. Когда юбку продали, этого хватило на наш взнос за подготовку к экзаменам. Мы приступили к занятиям. На работе, по дороге туда и обратно, при изготовлении одеяла мы всё время спрашивали и экзаменовали друг друга по всем законам физики, математики, химии. Мы вцепились в науку зубами, как акулы. Даже во сне мы решали задачи. Мы ни о чём не думали, кроме учёбы, ведь это был наш последний шанс. Так пролетели 9 месяцев, нужно было идти на экзамены.

Я не пишу ни о волнении, ни о страхе провалиться, это и так хорошо знакомо всем абитуриентам. Но вот вывешены списки принятых в институт, мы с мамой идём их смотреть, ищем, ищем и наконец – о, счастье! – наши фамилии написаны, мы приняты! Мы – студенты!

Теперь встал вопрос, как мы будем жить во время учёбы? Наш институт ещё совсем молодой в Днепропетровске, ещё не окончено строительство его корпуса, ещё не все аудитории могут принять студентов, поэтому занятия ведутся в две смены, вторая с 17-ти до 23-24 часов. Мы попросились во вторую смену, таким образом, работу в артели мы можем продолжать, но одеял уже надо брать в магазине гораздо меньше. Ничего, как-нибудь выдержим. Спасибо нашему преподавателю, занятия нам даются не очень трудно, мы не отстаём от других. К слову сказать, из всех девушек, занимающихся вместе с нами, выдержали экзамен только мы и ещё одна наша подруга, все остальные в институт не поступили. На нашем курсе было 32 человека юношей и только две девушки – я и сестра. Тогда в технические вузы редко шли девушки, ну а мы хотели идти по стопам отца и быть архитекторами. Наша домашняя жизнь не стала легче, ещё больше стало «безобедных» дней, ещё чаще идя домой, мы думали, удалось ли маме добыть хоть немного хлеба на ужин? И всё равно мы были счастливы, ведь мы УЧИЛИСЬ! Наша мама когда-то окончила гимназию с золотой медалью, она училась вместе с нами, руководствуясь нашими записками и учебниками. Она помогала нам в домашних занятиях, она делала за нас чертежи, расчёты балок по сопротивлению материалов. Она, как могла, помогала нам, экономила наше время, заданий было очень много, а времени на их выполнение было очень и очень мало.

Я рисовала игральные карты (тогда они были запрещены), а няня тайком их продавала на базаре. Зимой мы все делали ёлочные игрушки, я рисовала также на продажу разные панно, в общем, мы зарабатывали как, где и чем могли, лишь бы хватило на еду. Так пролетело время нашей учёбы. За всё это время ни я, ни сестра стипендий не получали, их давали лишь рабочим и детям рабочих, а наш отец был инженером, да и ещё побывавший в тюрьме. Наконец мы с сестрой на 4-м курсе, ещё пятый, и мы – инженеры! Но тут – ужас! Вторая половина нашего строительного института уже достроилась. Теперь занятия пойдут в одну смену (тогда вечерних институтов ещё не было). Это значит, мы работать в нашей артели уже не можем, а это был наш основной заработок. Трудно представить наше отчаяние и слёзы! На семейном совете мы решаем: мне, как младшей, надо оставить учёбу и продолжать работу, а сестре после окончания института взять на себя нашу семью, а мне потом идти оканчивать образование. А пока как? Как Бог даст, авось, выживем!

Это было уже в эпоху сталинских репрессий, всюду шли аресты, процессы над «врагами народа», всюду искали предателей и шпионов.


За пологом сталинской печати


Жид на скрипочке играет
Сталин вдарил гопака,
Дождалася Украина –
триста грамм на едока!


Такую частушку пели тогда, в проклятом 1932 году. Этот год был годом страшного искусственного голода, придуманного Сталиным для смирения украинского народа и для уменьшения его численности. Хороший урожай хлеба, собранный селянином со своего поля летом и осенью забирался «продразвёрсткой» у него до зерна. На пропитание хозяину не оставлялось ничего. Пытавшихся спрятать часть хлеба для своих детей, высылали и расстреливали без суда. Не успевшие собрать с поля свой урожай и видя бессмысленность такого труда, хозяева просто оставляли свой неубранный участок, и хлеб гнил под осенними дождями без всякой пользы. А зимой 1932-1933 года обезумевшие от голода сельские жители вместе с детьми пытались перебраться на север в более богатую Россию, но их там останавливали специально выставленные кордоны и возвращали голодных людей обратно. В городах Украины тоже был голод, но там хоть ввели пайки продовольствия и хлебные карточки – знаменитые «300 грамм на едока»! Сёла вымирали целыми улицами, матери резали младших детей и поддерживали их мясом старших. Кто имел ещё силы, забирал детей и вместе уходил в более богатые города, но и там их ждали «300 грамм» – они были только для горожан. Голодные люди без пристанища умирали прямо на улицах. Город не в силах был прокормить эту массу бездомных, город тоже голодал. Я помню, как морозными ночами, возвращаясь домой после вечерних лекций в институте, мы со страхом видели вереницы саней-розвальней, наполненные морожеными трупами, подобранными на улицах. Трупы были набросаны кое-как навалом на сани, и из них торчали руки, ноги, головы. Их всех везли на кладбище, где были вырыты глубокие рвы, туда сбрасывали тела голодающих, потом их зарывали.

Мне вспоминается, как в эту осень я шла мимо нашего городского оперного театра и на его ступенях увидела лежащую женщину, по жёлтому лицу которой было видно, что она уже мертва, а возле неё лежало ещё трое детей, один был совсем ещё малыш, все они ещё были живы. Они смотрели на прохожих тусклыми, бессмысленными глазами, они были уже без просьбы, без надежды на помощь, они просто ждали конца. А прохожие молча отворачивались, проходили мимо, помочь всем было невозможно. Да и помогать-то было нечем. И все последующие многие годы, когда я проходила мимо старого Оперного театра, я всегда видела на его ступенях эту страшную группу. Она ещё и теперь там, только её уже никто не видит. Но она ещё там...

1932 год был для меня и моей семьи тоже несчастливым, мы редко ели досыта, и тот небольшой кусок хлеба, который мы получали по карточкам, мама старательно делила на пять частей, и каждый из нас брал свою долю, раздумывая, сейчас ли его весь съесть или оставить часть на потом?

Да и то, что мы считали «обедом», было далеко не каждый день. И всё же мы с сестрой учились в институте, и это было для нас счастьем, все наши мечты о грядущей светлой жизни мы начинали словами: «Когда мы окончим институт...». Вдруг среди студентов пошли страшные слухи. Говорили, что новый корпус нашего института закончен строителями к сдаче и наша вечерняя смена, обучающаяся с 17.00 до 23.00, переходит на дневное обучение, а это означает, что все студенты, работающие днём, должны будут оставить свою работу. Для многих из нас это означало катастрофу. Мы были в отчаянии!

Мы с сестрой работали в артели, где изготовляли разные гипсовые статуэтки, делали рисунки на стекле, рисовали пейзажики в рамочках и всякую подобную ерунду, зарабатывая на этом в месяц 32 рубля. Наша зарплата была для всей семьи единственным средством существования, и вот теперь мы должны оставить либо работу, либо институт. А каких усилий потребовалось для поступления в него, сколько радости было у нас! Когда мы увидели свои фамилии в списках принятых на учёбу в институт, даже то, что нам не платили стипендии, нас не очень огорчало. Ведь мы не считались рабочими, а тогда стипендии выплачивали лишь рабочим или детям рабочих. Наш отец был инженер, т.е. по тем понятиям «буржуй», а буржуям стипендия не полагалась. И вот теперь все наши мечты о будущем рушились, помощи ждать неоткуда, мы и так голодали. Больше урезать наш пищевой рацион было невозможно.

На нашем семейном совете все решили, что сестра, как старшая, будет продолжать учиться, а я должна буду оставить институт и работу в артели и искать другую работу, лучше оплачиваемую, чтобы всем нам не умереть с голода. Я пролила море слёз, но ничего другого нам не оставалось.

Искать лучшую работу, но как? У меня нет никакой специальности, я была слишком молода и не имела ни опыта, ни подходящих знакомств для поиска хорошей работы, да и в то время ещё была в городе «биржа труда» и найти любую работу было очень трудно, кругом тысячи безработных. А я ничего не умею делать, кроме рисования пейзажей на стекле и раскрашивания статуэток. Но, говорят, безвыходных положений не бывает. Судьба мне помогла, она вмешалась в мои затруднения и решила всё одним взмахом руки.

К нам ворвался мой сокурсник, студент, он писал стихи и потому всегда околачивался возле редакций и издательств и был в курсе литературных новостей, кроме того, он сочувствовал моему несчастью и горячо хотел помочь. Он принёс известие о том, что сегодня ночью были арестованы редактор областной газеты и многие её сотрудники, в том числе и художник. Там срочно требовался на работу художник, и я должна бежать туда и постараться получить эту работу. Я была в смятении, сомневалась в том, что я могу там работать, но выхода не было, и я пошла в редакцию. Мне указали ответственного секретаря, это был человечек с громадным бледным носом, я ему представилась как художник и робко предложила себя к ним на эту должность. Он уставил на меня свой нос, с большим сомнением рассматривал меня и потом сказал: «Хорошо, вот стол нашего художника, там всё, что нужно для работы. Садитесь и отретушируйте нам несколько фотографий». Он усадил меня за стол, показал где лежат все кисточки, тушь, скребки и дал пачку фото. Я сидела, смотрела на фотографии и не знала, что надо с ними делать? Так продолжалось некоторое время. Когда мне стало совсем невтерпёж, я хотела встать и со стыдом уйти. Но тут человек с носом, видно, сжалился надо мной, бросил мне на стол несколько старых уже отретушированных фотографий. Я их взяла, рассмотрела внимательно и, поняв принцип работы ретушёра, кое-как отретушировала их. Человечек с носом их быстро схватил и сразу же отправил в цинкографию, а мне он сказал, чтобы я завтра пришла опять к ним к 9 часам. Видно, им действительно был нужен позарез художник!

Назавтра в 9 часов я опять была там. На столе лежали мои вчерашние фотографии, и «нос» мне с сожалением объяснил, что мою работу цинкография не приняла и посчитала её браком. Может быть, сегодня у меня выйдет лучше и я научусь хоть немного ретушировать, и он дал мне ещё фото. Я очень огорчилась, но за работу принялась, собрав все свои силы и старалась сделать мою работу как можно лучше. Как я потом поняла, редакция была тогда в безвыходном положении. Заменить арестованного редактора и сотрудников было легко, обком просто приказал бы работать редактором любому выбранному на эту должность члену партии, и он бы не посмел отказаться. Но художников в обкоме не было, а все пригодные на работу в редакции художники смертельно боялись туда идти, особенно после громкого ареста последнего там художника. Добровольно никто не хотел подставлять свою голову. А в те времена платой за любую ошибку или просто рассеянность была голова на плахе. Рано или поздно, но почти все деятели партийной элиты по своей ли вине, а чаще по чужой, но неизменно лишались своих постов и голов. А с ними в массовом порядке летели головы их помощников, сослуживцев, жён и детей. Не было разницы между столицей и последним селом, различие было только в ранге и названии поста и должности потерпевшего. От «Правды» до многотиражки какой-либо швейной фабрики все ошибки оплачивались жизнью. Секретарь обкома также трепетал за себя и свою семью, как и комсомольский руководитель колхоза. Достаточно было доноса злобного соседа или взбалмошной бабы. Но хуже всего было то, что всё это состояние обществом воспринималось как норма, никто или почти никто не относился критически к этому безумию. Достаточно было в газетной статье написать, что такой-то инженер либо врач – вредитель, как тут же находились свидетели их вредоносности, тут же бежали в НКВД с доносами. Тут же происходило распинание, все кричали, что они видели собственными глазами. Это было какое-то массовое помешательство и никто не смел заступиться или сделать опровержение. Психоз с «врагами народа» охватил всю страну, все слои общества. Вот почему меня сразу же не выставили из редакции, а пытались хоть как-то приспособить к работе. Разумный художник добровольно туда бы не пошёл, ну а я так нуждалась в «хорошей» работе, мне так необходимо было накормить свою семью и помочь сестре окончить институт, что я готова была на всё. Честно говоря, я тогда не понимала всех обстоятельств, я была слишком молода, наивна и слишком голодна, чтобы разумно рассуждать. Но всё же, несмотря на то, что мне каждый день говорили: «Приходите завтра к девяти», – меня не принимали в штат. Цинкография капризничала, то принимая, то отклоняя мои «шедевры». Газета выходила почти без фотографий, завотделами нервничали, требуя, чтобы нашли более подходящего художника. Никто не являлся с предложениями своих услуг. Кое-кто из работников говорил мне в лицо, что я не подхожу им, и лучше было бы, если бы меня не было в редакции. Их раздражал мой внешний вид, я им очень не нравилась.

Да, по правде говоря, мой внешний вид был не блестящим. Я была очень худа, испугана, застенчива, одета в какое-то пальто, перешитое мамиными руками из старого папиного пальто ещё дореволюционного периода, в искривлённых туфлях и заштопанных чулках. В тот период народ особенно не отличался нарядностью, все были одеты более чем скромно. В редакции тогда женщин-журналисток не было, а машинистки, стенографистки, секретарши были жёнами, родственниками партийной элиты и все одевались по тем меркам прекрасно. Они приходили на меня посмотреть и осыпали градом насмешек, не стесняясь в выражениях. Дамы сомневались в моих художественных способностях. Я молчала и, стиснув зубы, терпела. Мне так необходима была хорошая работа! Только «носатый человечек» был вежлив и приветлив ко мне. Как я узнала, он был и.о. ответственного секретаря редакции. Он не потерял надежды научить меня ретушировать фото. Когда всеобщее возмущение моей личностью достигло апогея, он предложил как крайнюю меру отправить меня на несколько дней поработать в цинкографию, чтобы я лучше узнала их требования.

И вот я явилась в цинкографию! Меня приветливо встретил заведующий, провёл по всем углам, показал и объяснил все тонкости их работы. Приставил меня в ученики к какому-то рабочему, и я стала купать цинковые пластины в кислотах и реактивах. Я старалась изо всех сил, всё надо было запомнить и понять, как из бумаги фотография переходит на цинк и получаются клише для печатных станков. Моё рвение понравилось заведующему, и он после нескольких дней моей работы в цинкографии сказал, что не отдаст меня обратно в редакцию, а оставит работать у себя в цинкографии. У меня немного отлегло от сердца, как-никак, а работа в цинкографии тоже неплохая работа, и здесь я буду получать больше, чем в артели 32 рубля. Но его надеждам не суждено было сбыться. Меня потребовал обратно в редакцию «нос». Тут затеялся спор между моим «носатым человечком» и заведующим, весь разговор по телефону шёл в моём присутствии. Заведующий говорил, что я ему необходима, так как для редакции я не подходила, а ему как раз подхожу: «Уж больно девочка толковая!» Это меня страшно обрадовало, но редакция была непоколебима, и я вернулась обратно. Теперь уже мои фотографии не отсылались в цинкографию, там у меня были друзья. Меня зачислили в штат как художника. Я уволилась из артели и числилась в правах сотрудника областной газеты, а это считалось престижным даже для солидного мужчины, а не для меня – девчонки. Многим в редакции это не нравилось. Если бы я была хорошо одета, имела кого-нибудь из родных в горкоме или обкоме, да ещё и вела бы себя более независимо, то как-то ещё со мной примирились, но я была одета чуть ли не в отрепьях, робела и смущалась. Я явно была чужой среди редакционных сотрудников. Да ещё мой покровитель с большим носом куда-то исчез, а начальство явилось не «и.о.», а настоящее, утверждённое в обкоме, и ему я тоже не понравилась. Как художник редакции, я должна была являться каждое утро на «летучку», где обсуждался вышедший номер газеты. Для меня эти «летучки» стали сущей мукой. В те времена газеты оформлялись очень пышно, всюду были рисованные заголовки и украшения страниц, много политических и бытовых карикатур, фотомонтажи, и чисто фотографии дополнялись штриховыми рисунками. Я старалась как могла, изучала работы художников в столичных газетах, в «Крокодиле», где тогда работали лучшие карикатуристы Ротов, Ганф, Дени и другие. Я замечала каждый штрих, старалась понять их технику и мастерство, я работала изо всех сил, не щадила себя. Но на каждой «летучке» все оттачивали своё остроумие на моих работах, высмеивали и порицали все мои произведения, это стало как бы хорошим тоном – посмеяться надо мной. А я сидела и молчала, краснела и не смела «отгавкиваться» от них.

Среди наших дам я тоже не имела успеха, когда я приходила в машбюро напечатать свои подтекстовки к фото, то мои работы печатались в последнюю очередь, и я должна была дожидаться часами, чтобы сдать работу в номер и идти домой. Наконец, я потеряла терпение и сама села за свободную машинку, разобралась в принципах работы на ней и стала одним пальцем печатать свои тексты. В конце концов я стала довольно быстро печатать на машинке и освободилась от зависимости. Единственно с кем в редакции я имела хорошее отношение, так это с нашими фотокорреспондентами. Они очень зависели от меня, а я от них. Тогда фотоаппаратура была исключительно отечественная, по крайней мере, у нас в провинции все пользовались «Лейкой». И если день был очень пасмурный или снимали в плохо освещённом помещении, то фотографии получались нечёткими, а иногда и смазанными, и нужно было указывать пальцем, где человек, а где машина. Но я всегда честно старалась «вытащить» фото ретушью, иногда даже приходилось полностью рисовать фотографию. Взамен они меня фотографировали во всех видах и образах. Скоро у меня скопилась куча моих фотографий, кое-что осталось даже до сих пор. Тогда пропаганда советского строя лезла во все углы и щели, каждое предприятие или даже конторы, где работало больше трёх человек, имело свою многотиражку или, на худой конец, стенгазету. Всюду кричали о наших достижениях. Ну, а в нашем индустриальном Днепропетровске, где скопились металлургические гиганты, таких многотиражек были сотни, начиная почти от солидных газет и кончая листком в ладонь величиной. Почти везде была «освобождённая редколлегия» величиной в несколько журналистов, до одного человека во всех лицах. Больших, настоящих газет в городе было целых 4: наша «Днепропетровская правда» на русском языке – областная газета, тоже областная, но на украинском языке – «Зоря», и комсомольская, молодёжная на украинском языке «Бiльшовицька змiна», и вечерняя газета на русском языке «Звезда». Все они имели большие хорошие помещения и много штатных журналистов, в том числе и художников. Не все многотиражки имели в штате художников, но оформлять рисунками должны были все, и они были вынуждены «побираться» у нас – штатных художников в «больших газетах». Денег на оформление своих газеток им отпускали немного, и потому платили за фото и рисунки гроши. Ну, а возиться с работой за рубль-два мало кому хотелось, им часто отказывали или требовали большую оплату. Бедным редакторам приходилось чуть не плача умолять художников принять работу, даже доплачивая за неё свои личные деньги.

И вот до них дошли слухи, что в «Днепровке» появилась новая девушка-художник, и они все повалили со своей работой ко мне. Я же тогда нуждалась в каждой копейке и потому охотно брала у них работу. Делала её либо дома, либо в свободное от работы время в редакции. Но так как клише для них делались в нашей цинкографии и печатались они в нашем областном издательстве, то оплату за работу художника им удобнее было делать через нашу бухгалтерию, а та приплюсовывала их оплату к моей зарплате в нашей редакции. Я стала получать по ведомости слишком крупную для меня сумму. Прочитав её, все сотрудники редакции возмутились и заволновались, особенно женщины. Поднялся крик, почему это я, девчонка, получаю больше многих солидных мужчин? От кого-нибудь другого это бы ещё перенесли спокойнее, но от меня, «нищей» и презираемой, это пережить было невозможно.

Наш новый редактор, некто Решетняк, который и так «не переваривал» меня, совсем возмутился. И вдруг!.. Ко мне подошла наша секретарша и принесла мне с улыбкой приказ о моём увольнении из редакции. Она, кстати, сообщила, что в редакцию уже принят новый, настоящий художник. Это был удар для меня, но всё же я старалась не показать своего ужаса (не знаю, удалось ли мне это?) и молча подписала приказ, но тут же сообщила, что у меня есть по закону право работать две недели после приказа. Я продолжала ещё ходить на работу. В это время редактор Решетняк должен был уходить в отпуск, а он почему-то хотел меня поскорее выпихнуть из редакции. Уезжая, он напоследок подошёл ко мне и сказал: «Я надеюсь, что не увижу вас, когда вернусь». Но нам всё же пришлось ещё повидаться в последний раз. Мне очень хотелось увидеть моего преемника, но он почему-то не появлялся в редакции. Вдруг… опять это «вдруг»! Появился слух, что Решетняка снимают с должности, правда, неизвестно за что. Я точно не знаю, почему, но не за какой-то «просчёт», а вероятно, обнаружили у него или в его семье кого-либо «нежелательного», или в его биографии «непролетарское происхождение». Как бы то ни было, а (опять это «вдруг») ко мне подошла та же секретарша и сообщила, что приказ о моём увольнении аннулирован. На следующий день в редакцию пришёл новый художник. Это был человек лет 45-47, полный и добродушный. Он мне сказал, что поступил на эту работу с обязательным условием, чтобы меня не увольняли. Вот почему Решетняк так спешил избавиться от меня. Звали художника Владимир Васильевич, а фамилию его, к стыду своему, я забыла. Он был театральным художником и приехал в наш город по договору с городским театром, но почему-то не поладил с его администрацией и вынужден был искать себе другую работу, таким образом он попал к нам. Это был очень умный и глубоко порядочный человек, кроме того, он был талантливым художником. В этом я убедилась, когда через несколько лет к нам в Днепропетровск привезли его посмертную выставку работ. Это был художник большого масштаба! Но Владимир Васильевич не интересовался работой «газетчика», это был не его профиль. Я как делала свою работу в редакции, так и продолжала её делать, а он изредка рисовал кое-что и подыскивал себе работу в театре в других городах. Мы с ним очень подружились, насколько это было можно при нашей разнице в возрасте. Он яростно меня защищал, когда на меня нападали на «летучке», и однажды он разразился целой речью там, говоря, что они должны благодарить судьбу, пославшую им меня, что я художник милостью Божьей, что он не встречал молодого художника с такими способностями. После его горячей речи многие из наших ребят немного задумались и переменили ко мне отношение. Мне недолго пришлось поработать с этим благородным человеком, вскоре ему пришло приглашение из театра в другом городе.

А у нас появился новый редактор по фамилии Михайловский. Он был совсем иным, чем Решетняк, не запрещал мне работать для многотиражек, а наоборот, говорил, что мы должны помогать «меньшим братьям», и я теперь уже свободно принимала у них заказы. Они платили мне немного, но многотиражек было большое количество, и прибавка к зарплате случалась довольно солидная. Конечно, наши женщины всё ещё шипели на меня, да и некоторые тоже, но всеобщего возмущения этим уже не было.

В моей семье прекратился голод, сестра спокойно училась, а я уже щеголяла в новых нарядах. Ко мне все постепенно привыкли, и возле меня часто толпились собеседники, я не была отщепенкой. Я продолжала усердно учиться своему ремеслу, просматривала и изучала оформление столичных газет и журналов, их заголовков и карикатур. Теперь я уже замахивалась и на политические карикатуры, чего не делал никто из наших городских художников в газетах. Они боялись это делать, да и не умели. Я начала собирать архив фотографий и клише. Михайловский поощрял меня это делать, он заказал для архива несколько шкафов с алфавитными делениями, и я их быстро заполняла. Всё складывалось для меня хорошо, но в стране началась всеобщая коллективизация. В сёлах творилось нечто невообразимое. Сельские жители на Украине жили богато, каждый хозяин имел лошадей, волов, коров. Редко кто нуждался, да и то только те, кто ленился работать или пропивал своё добро. А по сталинским меркам, человек, имеющий пару лошадей, уже являлся «кулаком» или, по-украински, «куркулём», а такого требовалось раскулачить, т.е. отобрать у него всё имущество, а самого «куркуля» и его семью – выслать на Север. У нас по области стали выселять целые семьи в ссылки. Для быстрого раскулачивания требовалась многочисленная администрация, так как людей высылали в массовом порядке и срочно. Женщины вопили, дети кричали, мужчины вешались на вожжах в пустых конюшнях. Немногие люди могли выдержать эту работу. На село стали посылать молодых, проверенных комсомольцев с крепкими нервами. Многие будущие вожди именно с этой работы начали свою партийную карьеру.

Я не была комсомолкой, а у нас в редакции все были партийцами, кроме уборщиц и сторожей, или комсомольцами. Мне предложили стать комсомолкой. Конечно, мне не угрожала перспектива отъезда в село на работу, но моя мама не хотела видеть меня комсомолкой, да и мне самой не улыбалось пачкать себя этим званием. Чтобы как-то отвечать на предложение вступить в комсомол, я начала красить губы и ресницы, носить ожерелье. Для «идейной комсомолки» это явно не подходило, так как в те времена это был признак «мещанства». Впрочем, мещанством признавалось подарить любимой цветы, открыть перед женщиной дверь, подать руку, помогая сойти со ступенек. Всё это могло быть только в буржуазном обществе. У нас повсюду обсуждался так называемый «половой вопрос». Во всех комсомольских ячейках шли диспуты о том, нужна ли семья идейному комсомольцу? Высказывались мысли, если комсомольцу потребуется женщина, то его «товарищ по ячейке» – девушка – должна ему в этом помочь, и будет полной «мещанкой», если откажется это сделать. Дикие идеи и дикие мысли обсуждались на комсомольских собраниях, дикие лекции читались дикими лекторами, и дикари их слушали и аплодировали. Приблизительно в 1932-1934 гг. появились здравые мысли, в печати вышли знаменитые повести «Стакан воды» и «Без черёмухи», а потом большой роман «Наталья Тарпова» (не помню их авторов), где показывалась вся абсурдность и идиотизм подобных «вопросов пола». В комсомольских ячейках тех времён зазвучали сначала тихо, а потом всё громче разумные мысли о том, что людям нужны и букеты цветов, и любовь, а детям – родная мать и отец.

Наряду с этим всё в жизни становилось мрачнее и страшнее. Аресты участились, особенно среди партийной элиты, да и среди рядовых членов партии. Иногда в нашей редакции назначались «открытые партийные собрания». Все собирались в зал и со страхом ожидали, что будет? Кто на этот раз?

А «он» уже сидел один с посеревшим лицом, вокруг «него» была пустота. Все жались в стороне. И тут выступал кто-нибудь из числа специально назначенных и проинструктированных заранее, естественно, член партии и начинал обвинять несчастного в каком-нибудь страшном преступлении или грехе, а потом один за другим поднимались сотрудники редакции и подтверждали обвинение, добавляя всё новые нюансы и подробности его вины. Все они, бледные от стыда и сверлящие взглядом пол, мямлили что-то о своём возмущении и презрении к «врагу народа». Горе было тому, кто бы не поднялся и не выступил. Таких не было. После этого все стремительно покидали «лобное место» и бежали куда глаза глядят, лишь бы подальше, лишь бы забыть всё поскорее. А «виновный» брёл домой, где его уже ожидал арест. Эти «открытые партсобрания» происходили всё чаще и чаще, и каждый ожидал с ужасом своей очереди.

В любом учреждении был свой «осведомитель-стукач» от НКВД, он должен был находить «врагов народа» и выявлять их, а там уже решали, как, когда и где его арестовывать. В нашей редакции таким «стукачом» был некто Моисеевич – тупой, наглый, хитрый человек, он наслаждался своей властью. «Стукач» шнырял повсюду, во всё вмешивался, всем угрожал. Он занимал скромную должность завхоза. На его совести было много жизней и несчастий людей. Впрочем, совести у него не было. Работа журналиста тогда часто объединялась с работой «наводчика», он должен был обвинить указанного ему человека в каком-нибудь преступлении, то есть выдумать его преступление и написать о нём в газетной статье. Делом НКГБ было на этом основании арестовать «виновного».

У меня один раз в рабочей комнате метался и рвал на себе волосы наш журналист, рассказывая, что получил от органов подобный заказ и знал, что от его лживой информации погибнет человек. Если он не напишет этой статьи, её напишет его товарищ, а он пойдёт вместе с «обвиняемым». Работая над фотографиями и рисунками, я тоже «висела над пропастью», любой неверный штрих грозил бедой. Я тщательно просматривала каждый рисунок, каждое фото, но нельзя было застраховаться от гибели.

Вспоминаю один случай. Перед началом учебного года было выпущено множество тетрадей, на обложке которых красовался штриховой портрет Пушкина. Рисунок был выполнен пером в свободной манере. Когда уже тетради пошли в продажу и множество их было раскуплено, то какой-то мерзавец прочёл в штрихах слово «Г-И-Т-Л-Е-Р». Весь оставшийся тираж тетрадей был уничтожен вместе с автором рисунка. К нам в редакцию принесли одну из тетрадей и все, рассматривая рисунок, с ужасом тоже читали «Г-И-Т-Л-Е-Р» и возмущались наглостью художника, рискнувшего погубить всё наше молодое поколение! Тогда я со злости из этих же штрихов прочитала всем «Песнь о вещем Олеге». Все были поражены этим и многие поняли всю дикость подобной истории.

Я нарисовала политическую карикатуру на Франко, где изобразила его, как тогда было положено, в военной форме, в сапогах и с саблей на боку. Карикатура была принята и отправлена в печать. Я бы погибла, если бы не бдительность выпускающего. Он в последний момент сумел уничтожить рисунок. Я машинально нарисовала в шпоре на сапоге у Франко… пятиугольную звезду! Одним росчерком пера, по привычке. Десяток людей просмотрели рисунок и не заметили звезды. Всё дело в том, что глаз искал другое, искал свастику, искал возможную надпись, а привычная нам пятиугольная звезда не привлекла к себе внимание. Хотя рисунок и клише были уничтожены, слух о них проник в наш коллектив, и многие об этом знали. Кроме этого случая, я допустила ещё один просчёт. Я собрала большой архив фотографий различных портретов больших и маленьких «вождей», и чуть ли не каждый день редактор вызывал меня в свой кабинет и шёпотом спрашивал, есть ли в моём архиве портреты таких-то лиц? Я отвечала: «Есть». Тогда он мне говорил: «Порви их и спусти в унитаз, а главное – молчи!» Он откуда-то заранее знал о готовящемся обличении очередного «врага народа». Но у меня был очень большой архив портретов, и потому я очень боялась неожиданного обыска в моих шкафах. Чтобы себя как-то обезопасить, я пошла к нашему парторгу и заявила ему: «Я человек беспартийный и как женщина не разбираюсь в политике. Пускай их отдел возьмёт шефство над моим архивом и сам ловит там «врагов». Парторгу это меньше всего было надо. Чтобы защитить свой отдел, он приказал какому-то из наших партийцев пересмотреть мой архив. Тот страшно испугался, но делать было нечего, и он отправился к моим шкафам. Недолго думая, он вывалил все фотографии в большую кучу на полу и заявил мне, что «лучше не найти того, кого надо, чем найти того, кого не надо». Он стал рвать все фото подряд, я еле успела спасти фото политбюро, но всё остальное он уничтожил. На полу остались только две фотографии – лейтенанта Шмидта и артистки Яблочкиной. Их он решил пощадить. Через пару дней редактор приказал мне дать ему какой-то портрет. Мне пришлось ответить, что его у меня нет.

– «Как это так? Он должен быть!»
– «Должен, но его нет».
– «А кто у тебя есть?»
– «Яблочкина и лейтенант Шмидт».

Тут началась буря! Напрасно я ссылалась на парторга и на его подчинённого, они все были ни при чём, я оказалась виновата во всём. Все опять зашипели на меня! На мне была ещё одна вина – я с детства любила рисовать разных уродов и страшных существ, почему это так, я не знаю. В свободное от работы время я и в редакции рисовала для себя различных монстров. Это удивляло всех. «Почему? Зачем?», – ответа я не могла дать. Но удивление и подозрение не прекращалось. Надо мной сгущались тучи. Моисеевич как ворон кружил возле меня. Он прежде был одним из моих гонителей, теперь он решил взять реванш. Как-то он мне сообщил: «Пойди пообедай, а после обеда будет открытое партийное собрание. Тебе нужно обязательно там быть!» Я знала, что это значит! Я поехала домой, пообедала, сказала маме, что сегодня вечером у меня много работы и домой я сегодня не вернусь. Пусть мама хоть эту ночь поспит спокойно. Положила в сумку папину бритву и поехала в редакцию. У меня был план – я должна спокойно вытерпеть всё собрание, а потом, когда все бросятся вон из редакции, я должна пробраться в нашу фотолабораторию, там запереться и вскрыть себе вены. Утром всё будет уже кончено. Живой я им не сдамся.

Стараясь быть спокойной, я вошла в редакцию и прошла в свою комнату. Я ждала, что меня позовут на собрание. Время шло, а меня никто не звал. Я подождала ещё с полчаса, но ко мне никто не заходил, и в редакции было тихо. Я решила посмотреть, в чём там дело? Вышла в коридор, там кучками стояли наши журналисты и о чём-то тихо говорили, все были взволнованными и растерянными. Я спросила их, когда же будет партсобрание? Они мне тихо ответили: «Партсобрание отменяется!» Я ничего не поняла.

Оказалось, что пришла речь Сталина «Головокружение от успехов», снят Ежов, пришёл Берия. Повеяло свежестью, вдруг к нам вернулся недавно взятый под арест журналист. Его выпустили из когтей НКГБ. Небывалое явление до сих пор. Моисеевич был в плохом настроении и ко мне больше не цеплялся. Меня спас Сталин!

И всё же аресты потихоньку продолжались, но их обставляли с меньшей помпой и не было «открытых партийных собраний», арестовывали тихо. Редактор Михайловский очень хорошо ко мне относился и часто, когда я ждала поздно вечером, пока фотограф отпечатает фото в номер и в редакции было безлюдно и тихо, он иногда выходил из своего кабинета, приходил ко мне в комнату, садился на стул и мы с ним тихо разговаривали. Он мне говорил, как тяжело и опасно сейчас жить, что все сошли с ума и он не понимает, что будет дальше со всеми. Видно было, как ему тяжело и как он расстроен. Мне его было очень жаль.

Однажды вызвали всех редакторов областных газет в Москву на какой-то семинар или конференцию. Вернувшись, он меня позвал в кабинет и спросил: «Есть у вас новая «похоронка?» Так называлось клише для полосы газеты, где сообщалось о смерти какого-нибудь известного лица. Для «вождей» делалась очень пышная «похоронка» с урной, обвитой крепом и лаврами, с поникшими траурными знамёнами. Для «вождей» меньшего масштаба «похоронка» бывала скромнее. Я спросила: «Кто умер?» Он ответил, что никто, но всё же «похоронку» нужно сделать. Тогда я стала возражать, говоря, что неизвестно ещё какого ранга надо её сделать? Он приказал сделать самого первого ранга. Я удивилась, но сделала роскошную «похоронку».

Через несколько дней пришло известие о смерти Н.К. Крупской. Встретив меня в коридоре, Михайловский сказал: «Вот видишь, пригодилась твоя «похоронка». Как-то когда мы вечером разговаривали с редактором, я его спросила: «Откуда Вы узнали о смерти Крупской?» Он рассказал мне историю. Когда редакторы были в Москве на семинаре, то их пригласили в Кремль на просмотр фильм «Ленин в октябре». Они прошли в просмотровый зал и вскорости туда вошли все члены Политбюро во главе со Сталиным. Михайловский мне говорил, что с его места ему было хорошо видно лицо Сталина и он не сводил глаз с него. Перед самым показом фильма опять раскрылась дверь и вошла Крупская, окружённая какими-то «партийными старушками». Начался просмотр фильма, и, когда пошли кадры о том, как Сталин с Лениным где-то на конспиративной квартире чистят и едят из котелка варёную картошку, по-братски макая её в соль, Крупская с шумом поднялась со своего места и вместе со своими старушками вышла из зала. Сталин проводил их взглядом. «Вот тогда-то, – рассказывал мне Михайловский, – я подумал, что нам потребуется пышная «похоронка».

В те годы газеты украшались рисунками и рисованными заголовками, украшенными символами советских «достижений». Всюду, где только было можно, мелькали серпы и молоты, пятиугольные звёзды, вереницы новостроек и заводов с дымящимися трубами. Тогда особенно было «модно» изображение Днепрогэса с его каскадами. В общем, у меня было работы очень много, особенно перед праздниками. Тогда я просто лишалась сна, ведь мне надо было украсить страницы не только своей областной «Днепровке», но и всех моих подопечных маленьких многотиражек. Но я уже так «набила руку», что делала это молниеносно – Сталин посередине, Днепрогэс, направо заводы, налево внизу лавры и колосья, вверху звезда и восходящее солнце! Всё это в различных вариантах и сочетаниях сдобрено ещё портретом Ленина и всей «святой четвёрки», а кругом – развевающиеся знамёна, шик! Больше всего забот мне доставлял портрет Сталина, ретушировать его было опасно для всех. Когда был необходим новый, ещё не опробованный портрет, то меня торжественно везли в обком со всеми моими кисточками и ножиками. Там я за столом ретушировала портрет, стараясь как можно меньше класть мазков. Потом мою работу несли к Хатаевичу в кабинет, где находился весь обкомовский аппарат, все тщательно исследовали мою работу и возвращали её назад с советом чуть-чуть поднять бровь или опустить угол рта, и так это делали несколько раз, каждый высказывал своё мнение и свои поправки. В конце концов, мне это надоедало, и я уже не касалась больше фотографий, чуть-чуть проводила в воздухе кистью и отсылала фото обратно. Наконец портрет одобрялся всеми, и его отсылали в цинкографию

Вскорости мне облегчили труд, уже ТАСС стал присылать портреты Сталина, которые не требовали ретуши. Свалили с плеч тяжесть. Но всё ещё оставались портреты членов Политбюро и торжественные президиумы Съездов и конференций. Тут опять были неприятности. «Врагов» становилось всё больше и больше. Сегодня он – друг и сидит в президиуме рядом со Сталиным, а завтра он уже страшный «враг» и уже сидит в тюрьме. Никто не успевает уследить за этим процессом. Надо срочно заменить на фотографии лицо «врага» или всю фигуру, вырезать из другой фотографии подходящую фигуру «несомненного» друга и осторожно, незаметно вклеить её в фото президиума на место «врага». И всё это делается после долгих советов и дебатов всего руководства редакции, чтобы, не дай Бог, не ошибиться и не вляпаться в историю! Это часто случалось из-за того, что иногда съезд или конференция в Москве уже начались, нам необходимо давать об этом информацию, а ТАСС опаздывает и фото Президиума не приходит вовремя. Вот тогда мы берём из архива старое фото Президиума и производим соответствующие «перестановки», но это надо делать с учётом тысяч обстоятельств, обдумать, кто где сидит и рядом с кем? И вот я начинаю «перетасовку» всего Политбюро, сажаю и пересаживаю всех с места на место, в сомнительных случаях я затемняла лицо или отворачивала его в сторону, чтобы его нельзя было узнать. Всё это происходило в окружении всего нашего редактората. Все мы нервничали, сомневались, спорили! Но, слава Богу, не было случая, чтобы мы попались с этой фальшивкой. Всё обходилось благополучно. Никому не приходило в голову рассматривать президиумы разных съездов.

К этому времени я уже овладела всеми секретами своей профессии, стала настоящим асом и считалась среди редколлегий нашего города лучшим художником, особенно по части «подделок», «подтасовок» фотографий. Не всегда можно успеть снять различные события, которые необходимо дать в газету и, может быть, что, даже сняв его, сделать фотографию при плохом освещении, с бракованной плёнкой и т.д. Тогда в дело идёт моё искусство. Я разыскиваю подобные подходящие фотографии и начинаю вырезать, комбинировать, подрисовывать и в результате получается «шедевр». Потом его опять фотографируют, я снова ретуширую полученное фото, и получается фотография, которую трудно отличить от подлинника.

Всё как будто утряслось и успокоилось. В редакции было тихо. Как-то Михайловский позвал меня к себе и дал несколько фотографий военных персон, чтобы поставить их портреты в «окно» (угол первой полосы газеты справа вверху) и приказал делать это ежедневно по два портрета в день. Для начала он дал мне две фотографии в номер. Я взяла все фотографии и пошла к себе работать. По дороге я спутала фотографии и забыла, какие именно он мне дал в номер? Возвращаться и уточнять снова мне не хотелось. Я видела, что он брал первые попавшиеся в руки портреты, и тоже дала в номер первые попавшиеся из всех тех портретов какие он мне дал. И это оказалось роковым поступком для многих! Один из персонажей, который на другой день пошёл в газету, оказался «страшным врагом», и редактора арестовали вместе со всем редакторатом.

Я до сих пор не могу себе простить того, что не вернулась тогда и не спросила точно, кого нужно было ставить в номер. Возможно я сыграла тогда роль СУДЬБЫ. Но Михайловский, казалось, предчувствовал свою гибель. Он всё время находился как бы в ожидании чего-то страшного, был расстроенным до предела. Он и заходил в мою комнату вечерами поговорить, лишь бы не сидеть одному в тёмном кабинете. Он был хорошим человеком.

На другой день в редакции был полный переполох. Никого из начальства не осталось, а рядовые журналисты метались по комнатам и спорили о том, кто должен был подписывать следующий номер как и.о. редактора? Все отказывались: кто бежал в поликлинику, чтобы срочно «заболеть», кто просто исчезал из редакции, кто громогласно уверял всех, что он слишком ничтожен, чтобы подписать газету. Но всё же кто-то подписал. Газета не могла не выйти! Опять началась неразбериха. После Михайловского назначались и снимались несколько редакторов и ответственных секретарей, но они недолго держались на этом посту. Их то снимали, то переводили куда-то, и я даже не успела запомнить их фамилий.

Наконец нам из Киева прислали настоящего редактора и его заместителя. Редактора я как-то плохо помню, это был тихий и спокойный человек, но заместитель редактора Карпов был очень энергичный человек и, по существу, именно он руководил газетой. Карпов всюду сеял смех, он жить не мог без шутки, без остроты, и его шутки были часто очень едкими и жалили как осы. Его насмешек боялись больше чем выговора. Он умел выставить любого человека идиотом перед всеми всего двумя-тремя словами, ласково и нежно. В редакции воцарилось веселье. На стене висел большой стенд со странным заголовком «Поэтом можешь ты не быть, но грамотным ты быть обязан!» На этот стенд Карпов вешал рукописи наших журналистов, достойные острот заместителя редактора.

А наши журналисты вузов не кончали, каждый писал как мог и умел и потому все страшно боялись быть выставленными на всеобщее посмешище. По-видимому, Карпов имел сильную «руку» в Киеве, он действовал смело и решительно, всё в редакции перевернул по своему, всё пошло по-новому. Все как-то подтянулись, посмелели, стали интересоваться литературой и театром. В нашей «курилке» уже пошли разговоры о новых книгах и меньше рассказывали похабных анекдотов. Моисеевич увял, притих и стал менее наглым. Карпов выбрал его объектом своих насмешек, и тупость и безграмотность Моисеевича больше вылезли на всеобщее обозрение. Ко мне Карпов сразу же стал относиться с уважением и большим вниманием. На первой же «летучке» кто-то пытался задеть меня, но сразу же получил отпор и был выставлен перед всеми как круглый дурак и невежда. Больше никто не пытался меня бранить за мою работу. На всех «летучках» я слышала только похвалы и восторги. Жизнь в нашей редакции круто изменилась. Во время праздников зашумели вечеринки, летом организовывались пикники на Днепр, катания на лодках. Выхода очередной стенгазеты все ждали с нетерпением, там в стиле Биструпа появлялись целые юмористические повести и романы из жизни нашей редакции. Я там рисовала шаржи и карикатуры, а Карпов и прочие наши «остряки» писали забавные подтекстовки.

Никто не обижался на шаржи, напротив все гордились ими и выпрашивали рисунки на память себе. Всему этому дал толчок выдумщик Карпов. Он был очень некрасив лицом, косоглазый (носил тёмные очки), имел курносый нос и «негритянские губы». Всё это скрывала нечёсаная шапка волос. Его легко было рисовать одним-двумя штрихами, но он не сердился, а только смеялся над своими изображениями. Вообще, тогда во всей стране был какой-то маленький взрыв культуры. Молодёжь рвала из рук все книжные новинки, на вечеринках читали стихи Ахматовой, Кирсанова, Уткина и обсуждались театральные постановки, хохотали над рассказами Зощенко, Остапа Вишни и передавались афоризмы Бабеля. Но потихоньку шептали друг другу о том, что такой-то и такой-то писатель арестован и надо выбросить и уничтожить в своей библиотеке его книги. На Красной площади в Москве, где напротив Мавзолея стоял памятник Мартова «Минин и Пожарский», на пьедестале памятника появилась надпись (я её, к сожалению, запомнила лишь частично)

Смотри-ка, князь,
Какая мразь
У стен кремлёвских
разлеглась…

Тут следовало перечисление событий, когда-то имевших место на Красной площади, а потом шло завершение стихотворения:

«… Там, где казнили Пугача,
Лежат консервы Ильича!»

Памятник срочно переставили, и теперь Минин стал указывать на ГУМ. Но стих всё же разлетелся по всему Союзу.

В страну приглашались иностранные писатели. Из Парижа приехал Андре Жид. Его торжественно возили по стране, показывали особые колхозы и фабрики, везде он всех очаровывал французской любезностью, но, вернувшись во Францию, он разразился далеко не любезным отчётом о своём путешествии. Все были возмущены, и газеты были полны попрёками и укорами в его адрес.

Потом начался массовый «бум» и восторги в адрес Лиона Фейхтвангера и массовое издание его романов. Он обещал приехать к нам, но почему-то всё не ехал. Тогда появились стихи:

«У еС-еС-Серовых дверей
Стоит он с гордым видом.
Смотрите, как бы сей еврей
Не оказался Жидом!»

Автор оказался прав, Фейхтвангер так же, как и Андре Жид, не очень любезно осветил свою поездку, несмотря на немалые денежки, которые он заработал на своих изданиях у нас. К нам ехали и ехали иностранные писатели и различные деятели, но их уже встречали с меньшей помпезностью, учитывая негативные отзывы их предшественников. По крайней мере, наша печать не писала о них.

В нашей редакции воцарился покой. Меня все хвалили, я была известна за стенами нашей редакции. Меня приглашали в обком и советовались со мной по поводу оформления праздничных колонн во время шествий по улицам города. Карпов стал всюду пропагандировать мой «талант» и делал это так умно и тонко, что не вызывал подозрений. Я стала известна в городе, меня заваливали работой, упрашивали дать в их издание хоть одну работу, хоть маленькую карикатурку или рисунок и платили за это больше, чем другим художникам. Я не забывала маленькие «многотиражки», которые так выручили меня в трудное время. Я им также оформляла их страницы за ту же цену. Они это ценили, и у меня на столе всегда стояли букеты цветов, а в ящике стола лежали конфеты. Карпов всегда и перед всеми показывал своё уважение ко мне и то, как он ценил мою работу. Прошли времена, когда все издевались надо мной и над моей одеждой. Я уже была далеко не той робкой девочкой, которая, краснея, сносила молча все обиды. У меня выросли зубы, и довольно острые, теперь я всем могла дать отпор.

Шли годы, и ко мне подходили мои тридцать лет – возраст, опасный для девушки. Всех тогда интересовал вопрос, почему я не выхожу замуж до сих пор? Наконец, меня прямо вызвали на комсомольское собрание, хотя я и не была комсомолкой, но меня все считали «своей». (В те времена на комсомольских и партийных собраниях часто требовали отчёта и «исповеди» о самых интимных случаях).

И вот меня спросили, почему я до сих пор не замужем? И тут же сами на него ответили – потому что я являюсь ярой антисемиткой, а все мои претенденты были евреями. Это обвинение было тогда очень серьёзным, но я просто плюнула, сказала: «Дураки!», – и ушла. Они, видно, и сами поняли, как глупо всё это было.

В нашей редакции, да и во всех других тогда работали исключительно евреи, русских журналистов было очень мало. Они даже шутили тогда, что мы, русские, портим ведомость своими плебейскими фамилиями. Русские работали в редакции в основном уборщицами, сторожами, курьерами, а командные должности доставались всегда евреям. Карпов был исключением из общего правила.

Теперь я уже не топала по окончании вечерних работ в два часа ночи по пустым, безлюдным улицам домой. Теперь меня отвозила домой редакционная машина, и если меня срочно вызывали в праздник в редакцию на работу, то не приходил курьер и мы с ним вдвоём не ехали на трамвае, а под окном гудела машина. Карпов хотел, чтобы меня по утрам тоже привозила на работу машина, как и другое начальство. Но это я сразу же решительно отклонила. Я не хотела сплетен и зависти.

Мои отношения с женщинами редакции не исправились, хотя уже много раз менялся весь состав машинисток и стенографисток и немного осталось тех, кто помнил, какой «оборвашкой» я пришла в первый раз в редакцию. Эта история передавалась из «поколения в поколение» и не забывалась. Однажды даже произошло следующее событие.

Под Новый 1941 год, когда мы уже оканчивали работу и спешили домой, ко мне явился директор садоводства и принёс мне в подарок огромный букет роз. Я ему незадолго до этого сделала удачный фотоочерк о его предприятии, и он решил меня отблагодарить цветами. Но этого уже не могло вытерпеть ни одно женское сердце! Все женщины редакции явились ко мне в комнату с требованием разделить с ними розы, со словами, что цветы принесли не только мне, но и всем женщинам редакции, поздравляя их с праздником. Я роз не дала, сказав, что они не имеют к ним никакого отношения. Тут поднялся крик, и они побежали с жалобой к редактору и потребовали, чтобы он вмешался и поделил между нами розы. Тот лишь засмеялся и отказался впутываться в женские свары. Все розы я с торжеством забрала домой!

Теперь я не только ретушировала фото и рисовала карикатуры, но уже осмеливалась писать расширенные подтекстовки в виде небольших очерков к фотографиям и даже иногда организовывала и давала свои фотоочерки о каком-нибудь предприятии или коллективе. Это принималось очень хорошо. Но тут в Киеве организовали новый журнал типа московского «Крокодила», туда редактором был назначен наш Карпов, и он уехал заниматься подбором сотрудников в свой «Перец». Это был удар для меня, да и для всей редакции. Перед отъездом он сказал мне, что думает забрать меня в Киев, где я буду работать у него в «Перце». Это был бы большой шаг в моей карьере. Я стала ожидать вызова в Киев. Но вместо вызова случилось другое – была объявлена война!

Я сразу же перешла в издательство, где стала работать над листовками, плакатами и окнами РОСТа. Скоро все стены, углы, заборы были обклеены моими плакатами, призывающими к борьбе против Гитлера и его воинства, и на всех стояла моя фамилия как автора.

Город кипел, слухи росли, мужчины уходили в армию. Все ожидали чего-то ужасного, а немецкая армия приближалась со страшной быстротой. Сестру забрали вместе с заводом рыть окопы под Киев, и о ней мы не имели никаких сведений. Она уже окончила институт и устроилась работать на предприятие. Я день и ночь рисовала плакаты. Город стали бомбить немецкие самолёты, а потом стали падать и артиллерийские снаряды. Поднималась паника, все стремились бежать, но вокзал был сразу же разгромлен, поезда расстреливались на путях, люди бежали пешком через мост под пулемётами «мессершмидтов». Готовилась эвакуация города.

Эвакуировать редакции газет приехал из Киева Карпов. Решено было машинами увозить из города семьи сотрудников. Были составлены списки всех родных наших сотрудников, и в машинах распределялись места для каждого человека. Когда я спросила о местах для моих родителей и бабушки, мне ответили, что для них отведено только одно место. На мой вопрос, почему у других сотрудников по 10-15 мест, а у меня только одно? Мне ответили, что они евреи, их невозможно оставить в городе, а мои родители ничем не рискуют, и могут спокойно оставаться на месте. Тут уж взбунтовалась я и сказала, что тогда я тоже не еду и остаюсь с ними. Уже стало опасно ходить по улицам, всюду рвались снаряды, падали бомбы и выли «мессершмидты». Карпову доложили, что я отказалась ехать. Он вызвал меня в кабинет и сказал, чтобы я не беспокоилась, всех моих родных заберут в машины и чтобы я побыстрее собиралась. Я ему призналась, что вообще я не могу ехать, так как у меня психически больной отец, у него тяжёлый психоз и его невозможно везти в условиях эвакуации. Сказала, что мать и бабушка не бросят его, а я не могу их бросить всех троих. Карпов испугался и сказал, что я не могу остаться при немцах, что весь город покрыт моими плакатами с моей фамилией, и меня немцы сразу же расстреляют. Я ответила: «Пусть так, но всё же я не могу их оставить, не имею права». Он меня уверял, что даже если я и дождусь возвращения русских в город, то они уже вернутся не друзьями к нам, оставшимся, а будут считать нас изменниками и врагами. А я всё повторяла, что не могу бросить беспомощных стариков одних и плакала. Он не смог меня уговорить, я стояла на своём: «Я не могу ехать!» Он вдруг упал на стол и заплакал. Плакал как маленький мальчик, трясясь и рыдая в голос. У всех нервы были напряжены до предела. Я никогда не видела, чтобы мужчина так плакал. Что мне делать? что сказать? Я попыталась его утешить, но он махнул рукой: «Уходи!»

Я ушла из редакции, это был мой последний день советской печати. Весь состав нашей редакции уехал, и в ту же ночь в город вошли немцы.

У меня началась другая жизнь, и я пошла совсем другой дорогой. Через много лет, когда мы были уже стариками, мы встретились с Карповым, и он мне тогда напомнил о том вечере, когда он плакал передо мной.

26 марта 1997 года


«Господа-покойнички»

Не помню, как я добежала домой после прощания с редакцией, где я проработала 10 лет, как бежала под обстрелом. Немцы начали свои бомбардировки. Помню себя уже дома, все мои родные были в страшной тревоге, т.к. боялись, что меня заставят эвакуироваться и что они лишатся ещё и меня. Сестру уже давно угнали за Киев рыть в степи противотанковые рвы, и от неё не было никаких известий, мы не знали, жива ли она? А по городу били снаряды, и самолёты бомбили мосты и вокзалы. Люди вели себя по-разному: одни грабили квартиры, а другие бежали под разрывами бомб через мосты и на лодках по Днепру на Восток.

В конце нашего сада пролегал глубокий овраг, который упирался в насыпь железной дороги, а под насыпью для стока воды был виадук (нечто вроде тоннеля), куда сбежалось всё местное население. Виадук и овраг надёжно защищали от снарядов и бомб. Весь виадук был забит женщинами с детьми и стариками. Там я со своими родителями провела день или два, пока в город не вошли немцы. И вот со стороны оврага к нам подошли два немца и, показав нам на часы и пять пальцев, предложили нам в пять минут очистить виадук. С перепугу весь народ шарахнулся из тоннеля, но не в сторону оврага, где было безопаснее, а от немцев в сторону Днепра на открытое место, а потом через высокую насыпь обратно в город. Напротив нас находился Комсомольский остров, отделённый небольшим рукавом реки от берега, где находились ещё русские части. Заметив толпу людей, бегущую через насыпь, они стали обстреливать нас из пулемёта, хотя простым глазом было видно, что это русское население, женщины и дети. Очевидно, что уже тогда они рассматривали нас, оставшихся в городе русских, как потенциальных врагов. Начали катиться с насыпи раненые, началась паника!

Не помню, как мы добежали до дома, а там уже тоже были немецкие солдаты, которые нам объяснили, что они очищают всю прибрежную часть города от населения, т.к. она подвергается обстрелу со стороны красных по ту сторону Днепра. И они выпроводили нас из дома, мы еле успели захватить с собой немного пшена. Из своего дома мы пошли к знакомым, живущим далеко от Днепра. Туда же пришли и ещё несколько семей их друзей, и в квартире расположился целый табор беженцев. Кое-кто захватил что-то из еды, и таким образом мы просуществовали целый месяц. Наконец левый берег Днепра с боями был очищен от советских войск, обстрел прекратился, и нас отпустили по домам.

На наше счастье, в нашем доме всё это время стояла немецкая часть, и наша квартира не была разгромлена в наше отсутствие, как другие дома. Конечно, кое-что пропало из ценных вещей, но не так много, как у других. Грабило квартиры русское население.

Я очень боялась, что меня могут арестовать немцы, т.к. весь город был обклеен плакатами с антинемецкими рисунками, подписанными моей фамилией. На немецких солдат сыпались листовки с моим именем, с воззваниями, с рисунками, которые были сделаны моей рукой. Мои опасения не были беспочвенными, через несколько дней к нашему дому подъехала машина, в которой сидели несколько немцев и среди них мой знакомый Генрих Фишер, сын профессора нашего медицинского института, с семьёй которого я была дружна много лет.

Они зашли в нашу квартиру и попросили меня отправиться вместе с ними в комиссариат. Мама начала плакать, но Генрих стал её успокаивать, сказав, что ничего страшного не произойдёт, и я скоро вернусь домой. Я села в машину, и мы поехали в комиссариат. Там меня ввели в комнату, где находилось несколько немцев и стоял посередине стол, где лежала груда моих плакатов, листовок с карикатурами на Гитлера и его армию. Я была в ужасе! Меня вежливо усажали и спросили, не мои ли это труды лежат на столе? Я вынуждена была сознаться, что это всё я нарисовала! Отпираться было бессмысленно, под каждым рисунком была напечатана моя фамилия.

Тогда один немец взял одну из моих работ, где изображался немецкий танк с самоварной трубой, из которой шёл дым, с подвязанной верёвочкой разбитой гусеницей, подвёл меня к окну, перед которым стояли немецкие танки, мало похожие на то, что было в моих рисунках, и спросил меня, не эти ли танки я разумела, когда рисовала свой плакат? Я молчала. Что я могла сказать? Немец видел мой испуг и сказал мне, что он хорошо меня понимает, что ничего иного я и не могла нарисовать, что я воспитана так и меня за это нельзя обвинять. Им так же нужны такие художники и подобные плакаты, поэтому он предлагает мне работать у них. Сказал, чтобы я подумала о своей семье и о себе. Меня мало соблазняли лавры Зои Космодемьянской, я подумала и… согласилась!

Так я попала в редакцию русской оккупационной газеты в качестве художника. Газета была очень маленькая, никто её не покупал и никто её не читал, выходила она не каждый день, а когда добудут бумагу или ещё что-то из материалов. Редакционных работников было немного, снабжались они плохо. Все голодали. Я стала ходить туда всё реже и, наконец, совсем перестала.

В городе начался голод, никаких запасов не было. Элеваторы при отступлении наших были сожжены. После пожара люди рылись в развалинах в поисках обгоревшего зерна, но горелые зёрна были отравлены и многие погибли, употребляя их в пищу. Мясокомбинат тоже сгорел, рассказывали, что растопленное сало бежало рекой из пожарища и люди черпали вёдрами жиры. Оставленные квартиры, магазины, склады ещё при обстреле города начали разбивать, и всё содержимое народ тащил мешками. Тут же часть из них гибла от разрывов и осколков, но их мешки и сумки тотчас подхватывали другие и несли дальше. Город превратился в сумасшедший дом. Но во всём этом я не участвовала, т.к. мы жили на окраине, и я не отваживалась отходить далеко от дома, да и не сообразила, что надо запасаться провиантом.

После прихода немцев домой вернулась моя сестра, она вместе с рабочими завода, на котором работала, была послана на рытьё противотанковых рвов где-то за Киевом в степи. Там они все жили в палатках и копали ров, но однажды, выйдя из палаток, рабочие увидели, что исчезли машины, на которых их привезли, начальство, кухня, продовольствие, зарплата, словом, всё дочиста! Их бросили в степи за тысячу километров от дома вблизи от наступающего неприятеля. Тогда все они, посовещавшись, разбились на небольшие группы, пошли пешком домой. Заходили в сёла, просили еды, ночлега. Крестьяне им помогали, как могли, в колхозах их кормили, давали с собой в дорогу. В пути их нагнала наша отступающая армия, потом немецкие части. Немцы их не тронули, только посмеялись над их рвами в степи. Наконец после многих дней пешего пути, они, голодные, измученные, грязные, добрались до дома. Но тут их тоже не встретила радость, город был занят немцами, есть было нечего.

Приходу сестры мы были несказанно рады, мы очень беспокоились о её судьбе, теперь мы были все вместе. Паёк хлеба, который мы получали, был мизерным. Мама его тщательно делила на пять частей. Боже мой, как мала была эта часть!

Продавать что-либо из одежды было бессмысленно, так как на базаре ценились только хлеб и еда. Хлеб служил там эквивалентом денег. Цены мерились на пайку хлеба, продавцов вещей была тьма, покупалось только золото и еда. Изредка можно было обменять у немцев на хлеб ценную вещь, но немцев трудно было удивить или соблазнить нашим платьем или обувью, а золота и антикварных вещей у нас не было. Не было и топлива на зиму. Нам предстояла голодная и холодная зима. Пока ещё было тепло, я ходила с альбомом в парк, где, сидя на скамеечке, рисовала портреты немецких офицеров за хлеб. В парке был офицерский ресторан, где они могли купить хлеба для оплаты рисунка. Но с наступлением холодов этот заработок прекратился. Настал настоящий голод для моей семьи.

Трудно описать это простое чувство – голод! А сколько за этим словом таится ужаса, сколько отчаяния и горя! Сестре удалось поступить работать судомойкой в немецкую столовую, там она была сыта, но наше положение не улучшилось. Немцы запрещали выносить еду из столовой. Каждой работнице грозило немедленное увольнение, если её поймают на воровстве. Перед уходом с работы каждую русскую работницу тщательно обыскивали. Сестра имела пышный бюст, и ей удавалось спрятать между грудями маленький кусочек еды. Повара-мужчины стеснялись при обысках лезть туда рукой, и потому она с риском проносила для нас съестное. Мама делила это на четыре части, и мы проглатывали всё одним глотком. Но голод не уменьшался.

Зима 1941-1942 года была необычайно холодная, снег лёг на землю, когда ещё листья не упали с деревьев. Морозы всё время стояли минус 40-42 градуса, на стенах нашей комнаты лежал иней, при свете лампы он красиво блестел вечерами. Раз в сутки мы топили печку книгами, чтобы вскипятить воду. Мы обмывали свои желудки горячей водой. Как мы смогли пережить эту зиму, я и теперь не понимаю. Но в конце зимы умер отец. Умер от истощения. Нас спасла наша молодость. Что спасло няню и маму, я не знаю, но думаю, что это была любовь и забота о нас с сестрой. Как бы там не было, но мы дожили до весны. Весной нам стало легче. Однажды мы заметили, что возле нашего дома ходят какие-то немцы, что-то высматривают, обсуждают. Мы встревожились, и не напрасно. К нам явился немец с бумагой, где говорилось, что наш дом является собственностью немецкого Вермахта и все жители из него должны в трёхдневный срок удалиться. Наш дом был густо заселён, в каждой комнате жила семья. Город разбит, идти нам было некуда. А как раз в этот день умер отец, и он лежал на столе. Трудно описать, что творилось с нами! Соседей солдаты просто выбросили из помещений, но нас вместе с умершим отцом они не решились трогать. Потом мы узнали, что это выселение произвёл немецкий генерал по фамилии Розен. Он забрал наш дом лично для себя и сделал это даже противозаконно. Мы могли бы жаловаться в высшие инстанции, но мы этого не знали и так боялись немцев, что не сопротивлялись и с ужасом бежали бы. Но бежать было некуда. Прежде всего, надо было хоронить отца и искать квартиру. Сестра побежала искать где-нибудь досок на гроб, а я – в немецкую комендатуру, ведающую жилищным фондом города. Там меня встретили не очень тепло, сказали, что город разбит и квартир нет, но дали мне несколько адресов, с предупреждением, что там всё разбито. Я пошла по адресам, но там не было ни крыши, ни стен, одни развалины. Я вернулась и сказала немцу, что жить там нельзя. На что он ответил пожатием плеч.

Я вышла оттуда, громко плача, совсем без разума от горя. Но на улице мне встретилась женщина, которую я знала мало прежде, она была подругой моей знакомой, и я её встречала у неё несколько раз. Увидев меня всю в слезах, она подошла ко мне и спросила, что со мной. Я ей рассказала всё. Она резко взяла меня за руку и повела обратно в комендатуру. Там она подошла к столу, где сидел немец и сказала ему: «Вот этой женщине нужна квартира». Он ей ответил: «Квартир нет». Она подошла к нему близко и снова сказала: «Нужна квартира, и хорошая». Тогда немец посмотрел на неё, потом на меня и вежливо предложил: «Трёхкомнатная квартира после ремонта вас устроит?» Я смогла только кивнуть головой. Он тут же выписал ордер. Мы с моей спасительницей вышли на улицу. Я была в шоке, еле смогла поблагодарить Люду. Я ничего не понимала и не верила своим глазам.

Как я потом узнала, Люда Бабочкина до войны работала бухгалтером или секретарём, а после войны она занялась своеобразным «бизнесом». Она имела обширные знакомства в городе и стала осведомлять немцев, где и у кого из жителей города имеются дорогие вещи, ковры, шубы, антиквариат, золото. Ну а дальше было их дело, каким путями это всё получить. Она стала любовницей начальника гестапо. Ей просто заказывали, какие вещи желательно получить, и она разыскивала эти вещи уже с помощью своих осведомителей. Причём и себя не забывала, у неё в квартире был просто музей дорогих вещей. Она сделала много зла людям, но то, что она сделала для меня, может быть, ей зачтётся на том свете. Я узнала потом, что её по приходе наших войск прилюдно повесили на площади. Я не понимаю, почему она не уехала из города. Наверно, ей было жаль бросить свои вещи в квартире. А может быть, это были россказни, точно я не знаю.

Когда я пришла домой с ордером, то там была сестра, она раздобыла ворота от забора, и сосед уже мастерил гроб. Мы потом смогли похоронить отца и переехать в новую квартиру, отремонтированную и чистую. Мама смогла сдать комнату немецким командировочным офицерам, которые платили за помещение продуктами, и наша семья перестала голодать. Сестра смогла найти себе работу по специальности, и я устроилась работать в фирму по оформлению витрин магазинов. Город уже приходил в норму, открывались магазины, лавки, столовые. Базар шумел продавцами и покупателями. Были выпущены оккупационные марки, появились деньги. Жизнь возрождалась. Страшная зима прошла. Налётов самолётов на город не было, русские ушли далеко. На базарах появились немецкие солдаты, они продавали разные импортные вещи. Появились настоящие немецкие деньги, так называемые рейхсмарки, они ценились дороже, чем оккупационные марки. По улицам гуляли пары – русские женщины с немецкими офицерами. Наших русских мужчин было мало, да они и не котировались, они особенно не появлялись на люди в городе, т.к. боялись излишних разговоров и непредвиденных встреч. Ну а немцы были «в цене»! В большинстве своём немцы – высокие, красивые мужчины с европейским лоском, с вежливым обращением к женщинам, с обычаем целовать женщинам руку. Всё это подкупало наших женщин, привыкших к грубости наших мужчин, к их «пролетарским» манерам и бесцеремонности, к пьянству и панибратству с женщиной. В городе, где почти не осталось мужчин, вдруг появилась масса кавалеров в красивых формах, из карманов которых торчали шоколадки и которые они так галантно подносили, расшаркиваясь. Наши женщины сошли с ума, все старались обзавестись персональным кавалером. Потом в городе появились итальянские части. Итальянцы не были так стройны и высоки, как немцы, да и лицом не вышли – носатые и чёрные, но зато они так чудесно пели. Все без исключения оперные певцы. Ну а венгры совсем покорили самых стойких дам и девиц, высокие да черноокие, с потрясающими ресницами! На этом фоне явление румын прошло незаметно, они ничем не блистали, шоколадок у них не было, лицом не вышли, и, кроме того, у них была очень неприятная привычка совать чужие вещи в свой карман. Никогда, ни прежде, ни после, наши женщины не пользовались таким успехом и спросом со стороны мужчин! У каждой имелось десяток нежных ухажёров, каждая воображала себя красавицей! Что не говори, а «душки-военные» – это главное!

Ну а теперь вернусь немного назад. Через несколько дней после прихода немцев в наш город на стенах, столбах, заборах запестрели приказы: «Всем евреям надо на груди носить жёлтую звезду, нашитую на одежду. Не носящих звезду евреев будут расстреливать на месте». Теперь изредка можно было увидеть на улице робких людей с кое-как нашитой звездой из жёлтой тряпки. Они в сумерках пробирались сторонкой, прячась от посторонних взглядов. Глаза их были трагические. Потом на дверях хлебных лавок появились надписи: «Евреев не обслуживать!». Потом опять приказ: «Евреям надо явиться на регистрацию».

На наше счастье, мы жили на окраине города, где было украинское население. Весь этот ужас не проходил на наших глазах. Далее всех евреев собрали в наш громадный универмаг и оттуда партиями вели их за город к большому оврагу, где их раздевали донага и расстреливали. Все эти толпы несчастных, окружённые собаками и солдатами, шли по улицам днём под взглядами испуганных зрителей. Был случай, когда ведущий архитектор города, преподаватель строительного института Кащенко, украинец, заметив в толпе евреев свою жену, вышел из толпы наблюдающих и пробравшись между охраной в толпу евреев, пошёл на смерть рядом с женой. Я не отходила далеко от своего двора в то время, но как-то мне пришлось идти в городе по пустой улице, и я встретила еврейку. Она бежала в летнем платье, надетом на голое тело с большим декольте, из которого вылезали её голые плечи. На голове куча нечёсаных волос. Она бежала и кричала, что-то громко рассказывая самой себе, размахивала руками и не видела ничего вокруг. Лишённая разума, безумная, она пробежала мимо меня дальше по пустой улице. Откуда и куда?

Когда немецкие войска оккупировали город, то они сразу запретили всякий въезд и выезд из города, ввоза продовольствия из окрёстных сёл не было. Запасы зерна иссякли, мясокомбинат сожгли, склады и магазины разграблены. Есть в городе стало нечего. А в городе осталось много народа, в основном, женщины, старики, дети.

В ту страшную и холодную зиму в 40-градусный мороз русские женщины, взявши мешки со своей одеждой, посудой и прочими необходимыми вещами, пошли пешком за десятки километров в далёкие сёла менять свои вещи на пшено, муку, сало, картошку. Женщин, шедших пешком, немцы выпускали из города. Они сбивались в кучи, шли, не боясь холода, расстояния, тащили пропитание на плечах, в руках, на саночках своим детям и старикам. Часто замерзали в пути, но всё же они спасали своих детей, не боялись ничего. В сёлах их принимали с радостью, там всегда был «вещевой голод». Сельские жители тогда снабжались товарами очень плохо и потому нуждались в тканях, обуви, одежде. Немцы были поражены героизмом русских женщин. Они честно признавались, что их Эльзы и Фриды не способны на подобные подвиги.

Вообще, отношение иностранцев к нам меня удивляло, а они тоже с удивлением смотрели на нашу жизнь и на женщин. Одна моя подруга, муж которой погиб на фронте, чтобы не голодать, побуждаемая свекровью, сошлась с одним немцем. Тот поражался её отношением к нему. Он говорил, что всю жизнь для своей жены был Рудольфом и только, а вот от русской «жены» узнал, что он «Руди», «Рудичка», «Рудольфик», «Зайчик», «Котик». Это приводило его в восторг. Итальянцы тоже смотрели, как жёны наших инженеров, врачей шли мыть их казармы и разгружать машины. Удивлялись и хором говорили, что их синьориты скорее все умрут, но не будут портить себе руки. В город понаехало много немецких женщин: телефонисток, радисток и др. У немцев очень красивые мужчины, но женщины выглядят хуже, они все громоздкие, костистые, плоскогрудые, и у них очень большие ступни ног. У них нет изящества и грации польских женщин. Но поляки-мужчины все какие-то мелкие, суетливые и серенькие. Очень нас удивило то, что итальянцы, как мужчины, так и женщины, очень малорослые, носатые и некрасивые, а ведь мы по литературе привыкли считать их красавцами. А вот венгры красивы, как мужчины, так и женщины. Я не говорю об отдельных особах, красивые люди есть везде. К нам в город понаехали всевозможные нации, наехали массами, я говорила об общем впечатлении от их количества. Да и характеры наций тоже в массе видны ясно. Немцы заносчивы, серьёзны, педантичны и мелочны. Венгры горды, самоуверенны и честолюбивы. Итальянцы приветливы, весёлы и легкомысленны. Ну а поляк продаст родную мать за пять копеек.

Покончив с евреями, немцы принялись за нас – украинцев и русских. В трамваях появились вагоны с надписью «Только для немцев». Это были передние вагоны в паре. Если вагон шёл один, то через весь вагон протягивалась верёвка, разделяющая салон на две половины. Передняя была для немцев, а задняя – для украинцев, это создавало массу неудобств для входа и выхода. Немцев это раздражало, и часто бывало, что какой-либо немец срывал верёвку, ругался и звал русских занимать немецкую половину. На украинской половине народ давился, а на немецкой было всегда свободно. Они ездили на машинах. Потом надписи «Только для немцев» появились на магазинах, кино, столовых, и прочих объектах. Всё это создавалось, чтобы затруднить общение немцев с русскими, но это было невозможно. К чести немецкого народа, надо сказать, что зверство с евреями вызывало возмущение и отвращение у большинства немецких солдат и офицеров, а попытки поставить преграду между русскими и немцами ещё больше вызывало их любопытство и желание узнать нас поближе.

Иногда немцы удивлялись, почему на улице их останавливали какие-то люди и тащили за шинель, горячо звали их, обещали показать, где прячется еврей, чтобы тот не спасся и не убежал. Немцы удивлялись, делали вид, что не понимают доносчика и прогоняли их от себя, а потом интересовались, откуда у русских так много предателей? Советская власть вырастила и расплодила подлецов.

Немцы всё дальше отодвигали фронт от нас. Бои шли где-то на Кавказе, к нам пригоняли толпы русских военнопленных, они были оборванными, истощёнными, еле передвигали ногами в окружении конвоя. Страшно было смотреть на это. Военнопленных помещали за городом за колючей проволокой. Они находились под открытым небом в дождь и снег. Некоторые женщины из нашего города находили среди пленных мужа или сына, пытались передать им хлеба или еду, но конвойные редко подпускали их к проволоке. Изредка конвойный за плату или по доброте подпускал женщину к ограде, нарочно отвернувшись в сторону. По городу можно было видеть, как пленные, запряжённые в телеги вместо лошадей, везли куда-то тяжёлые поклажу. Этим передать хлеб было легче. Но люди в городе сами голодали, помогать пленным было нечем, а их было тысячи и тысячи. Весь этот ужас день за днём давил на психику, доводил людей до сумасшествия. Все жили одним днём, боялись думать, что будет завтра.

Иногда налетали русские самолёты, бомбили город, оставляли после себя дымящиеся развалины и людские жертвы. Газетам и радио никто не верил. За новостями все шли на базар, там бродили всевозможные слухи, каждый выбирал себе новости по вкусу.

Многие потом спрашивали меня и осуждали за то, что я, видя эту кошмарную действительность, могла с опухшими от голода ногами, видя умирающего отца, шутить и смеяться с немцами. Как могли все наши женщины, зная, что их мужья и отцы где-то там, далеко, бьются насмерть с такими же немцами и, может быть, сейчас там умирают, а они тут целуются и живут с их врагами? Тот, кто не знает войны, этого никогда не поймёт. Истерзанным нервам на грани отчаяния нужна была разрядка, минуты отдыха, которые спасут от сумасшествия. Песня, музыка, знакомые звуки вальса – и ты кружишься в танце, а в чьих руках, не всё ли равно? Лишь бы забыть действительность. Хоть на минуту, хоть на миг. Тем более что немцы – такие же люди, так же, не по своей воле пошли на войну, их матери так же молятся за них, как и наши за своих сыновей. Их молодость так же гибнет на войне, как и наша и им тоже хочется забыться на минуту. Им так же, как и нашим парням, хочется быть дома.

К тому же немец принесёт кусок хлеба, который так необходим тебе и твоей семье, и этот кусок даст возможность выжить и дождаться завтрашнего дня. Эти куски хлеба, принесённые немецкими парнями, дали мне силы пережить все ужасы первых месяцев войны и хоть на какое-то время сохранили жизнь моим родителям. С приходом весны у нас наладилась жизнь. Сестра стала работать инженером по восстановлению разрушенных зданий и уборке развалин. Я опять стала зарабатывать рисованием, да и вообще жизнь в нашем Днепропетровске быстро восстанавливалась. В город свободно въезжали подводы и машины из сёл. Неизвестно откуда появились владельцы магазинов, ларьков, ресторанов. Мы перестали голодать. Но налёты самолётов участились, и немецкое наступление захлёбывалось. Так продолжалось какое-то время, и однажды обо мне вспомнили. Меня опять вызвали в комиссариат, где мне сообщили, что Германия срочно нуждается в художниках, и я должна ей помочь. Я с ними согласилась и потому спокойно отправилась домой. Я продолжала работать без всяких помех. Но обстановка вокруг изменилась. По городу шли слухи, что молодёжь будут забирать на работы в Германию. Скоро они подтвердились, на улицах неожиданно стали делать облавы. Вдруг со всех сторон улицы появлялись солдаты, они сгоняли всех в одну кучу и потом выбирали из неё молодых людей. Несмотря на крики и слёзы протеста их везли на вокзал, там запирали в товарные вагоны и отпускали только тех, у кого дома оставались маленькие дети. Всех остальных везли в Германию. Вскоре и этого стало недостаточно. Людей стали ловить по домам, в кинотеатрах, на пляжах. Стояла паника. Мы с сестрой боялись выходить на улицу, не знали, куда прятаться, где искать защиты.

Однажды к нашему дому подъехал грузовик, оттуда вышли немцы и предъявили мне предписание срочно ехать в Германию на работу в качестве художника. Но, в отличие от простых рабочих, художник мог брать с собой свою семью. Мы все начали собираться, в спешке хватали, что попало, плакали, метались, мешали один другому. Часа через два мы кое-как собрались и все вышли из дома. Выходя, я оглянулась – на столе стоял букет сиреневых астр (я с тех пор не люблю эти цветы). Мы не стали закрывать квартиру. В доме осталась наша кошка с пятью маленькими котятами. Разместившись на грузовике, на узлах и чемоданах, мы отправились в длинный путь.

Мы ехали не одни, по дороге нам подсадили ещё две семьи художников. Из Харькова был художник Полевой, и из Киева Никольский с женой, матерью и пятилетним сыном. Все в нашей машине разместились с вещами. В скором времени мы ехали целым караваном машин с семьями художников. Помню, из Москвы ехал художник Охлопков (брат знаменитого режиссёра) с женой, сыном, дочерью и внуком. Не помню уже фамилий других, их было много, и все с семьями. Нас сопровождали также машины с немцами, которые нас везли неизвестно куда. Немцев было много, некоторые были со своими русскими «жёнами», которых представляли тоже как «художников». В конце концов наш караван растянулся на целый километр, если не больше. Ехали мы просёлочными дорогами по степи, в облаках пыли. Иногда какая-нибудь машина ломалась, и мы все останавливались и ждали, пока её починят в раскалённой от зноя степи под палящим солнцем. На ночь мы останавливались в каком-нибудь селе, где тамошнее немецкое начальство нас кормило и устраивало, обычно где-нибудь в школе или в клубе на соломе. На дорогу нам давали паёк в виде молока, масла, творога, сметаны, всё это делили поровну, и мы ехали дальше.

Иногда мы останавливались на отдых на неделю, а то и на две. Немцы не спешили, их к нам примазалось очень много. Все они спасались от военной службы и от фронта, потому и тянули наш путь, сколько могли. На долгих остановках нам варили еду колхозные стряпухи, а мы гуляли, купались и стирались в речке. Шутили и смеялись. Наша поездка напоминала весёлый пикник. Но ночью на соломе душу сжимал страх – куда мы едем? Что будет дальше? Зачем и куда тащу маму, няню, сестру? Что будет с нами? Ну а днём в большой компании снова шутки и смех. Нашим лидером был художник Полевой, весёлый человек. Он всегда обращался к нам словами: «Ну, господа покойнички...» Это подходило нам, и мы все называли себя так.

Наш начальник-немец, пожилой, толстый человек, хорошо говорил по-русски и был добродушным и заботливым. Его звали Карл Карлович, и он вёз с собой молодую русскую «жену» и её мать. Однажды немцы возмутились, что мы, русские, получаем равный паёк с ними, немцами. Они потребовали от Карла Карловича, чтобы он уменьшил нам паёк в пользу немцев. Тут Карл Карлович разъярился и, ругаясь, кричал: «Ты чей хлеб ешь? Русский хлеб ешь, ты требуешь его от русских, ты свинья и г… о!» Он долго кричал на них и возмущался. Немцы успокоились.

Так мы ехали до глубокой осени. Я давно уже замечала, как слабела и таяла моя мать, как тяжело ей было взбираться на грузовик и как исхудала и осунулась она. Тяжело видеть умирание самого близкого и любимого человека на свете и ничем не в силах помочь.

Когда мы доехали до Ровно, то моя мама слегла. Весь наш караван остановился, все ждали. Мама недолго болела и 29 ноября умерла. Быстро похоронив её, мы поехали дальше. Ехали уже поездом до Белостока в Польше, здесь был пункт сбора художников. В Белостоке нас ждали художники из Польши, Болгарии, Югославии и даже из Грузии. Иностранцы были все хорошо одеты, они смотрели на нас сверху вниз и все поголовно носили громкие звания академиков и докторов искусств. Я была в ужасе, такого высокого общества я ещё не видела и считала, что я перед ними полный неуч, но всё-таки немножко хотела у них научится, хоть немного. Нас разместили в городе по квартирам, а наши мастерские были в большом двухэтажном доме, наутро мы все сошлись в нём. Нас было очень много, все помещения были заполнены художниками. Нас встретил наш будущий начальник, его звали герр Камин. Он хорошо владел русским языком и объяснил нам, что мы будем работать в этом доме на благо великой Германии.

Мы разбрелись по дому и стали расспрашивать друг друга, что кто знает о нашей дальнейшей судьбе? Никто ничего не знал. А Камин расхаживал среди нас, заговаривал то с тем, то с другим. Поговорив, он отходил в сторону. Так продолжалось несколько дней. Мы заметили, что те, с кем он разговаривал, исчезают из нашего общества и наши ряды быстро редеют. Я очень боялась, что меня выгонят отсюда и старалась избегать Камина. Что бы я стала делать со своей семьёй, если меня выгонят?

Прогулки Камина продолжались, нас становилось всё меньше. Из женщин я была одна, и потому мне было трудно прятаться. Нас осталось совсем мало – 30-35 человек. Тогда Камин нам объявил, что прибыли краски и всё нужное для работы. Он стал давать задания кое-кому из иностранцев. Первым дал задание академику Варшавской Академии, как он говорил, пану Шиманскому. Тот принялся за работу. Разинув рот, я ожидала шедевров. Но он не торопился, натягивал бумагу, рисовал, стирал, опять рисовал, просил кого-то попозировать. Так продолжалось долго, но «шедевра» я не увидела. Камин начал давать задания другим, они были самые различные и не повторялись. Наконец, ему удалось поймать и меня. Мне он дал задание нарисовать по памяти «Бурлаков» Репина, по памяти, как смогу. Я сразу села за работу.

От моей работы зависела моя судьба и судьба моей семьи. Но я недаром проработала 10 лет в советской печати. Я привыкла руководствоваться данным моментом – что, где, когда нужно! Я не стала вспоминать Репина, а воспользовалась его композицией и нарисовала уходящую вдаль толпу оборванных людей, которые с трудом тащат громадную скульптуру Сталина. Люди, обессилев, падают, их топчут идущие. Всё это на фоне алых знамён и зарева. Я сюда вложила все свои силы, этот рисунок должен был решить мою судьбу. Не помню, сколько времени я рисовала, не отрываясь, но под конец я чувствовала, что за моей спиной столпились наши художники, стоит и сам Камин. Я победила, меня уже не прогонят!

Отсев ещё продолжался, нас осталось человек 25-30. Прибывали ещё новые, но их было не так много. Камин разбил нас на группы по 5-6 человек, во главе которых стоял один, старший. Он должен был руководить работой, давать задания и т.п. Мне он тоже дал 5 художников, но я не умею руководить. Если я видела, что кто-то делает не так, как мне кажется, то я садилась за его мольберт и рисовала сама за него. Увидев это, Камин сказал мне, что я должна учить, показывать, но не работать за других. В конце концов, он понял, что из меня «руководитель» не выйдет и отставил меня от этой должности, дал мне персональное задание рисовать иллюстрации к книге перевода на немецкий язык «Русских народных сказок». В фирму тогда поступил такой заказ.

Мы работали в фирме «Виктория», которая брала по всей стране заказы на всевозможные художественные работы. У нас делали оформление витрин, дизайн, иллюстрировали книги. Работали мы в доме гостиничного типа. Посередине коридор, куда выходят с двух сторон комнаты художников. Мы имели прекрасные материалы для работы, хорошее освещение и всевозможные удобства для труда. По коридору, устланном ковром, тихо ходил Камин и заходил то в одну, то в другую комнату. И если он заставал художников за болтовнёй, то он вежливо говорил: «Вы стоите для нас слишком много денег, чтобы тратить рабочее время на разговоры». Но если мы говорили о работе, об искусстве, о художественных замыслах, то он и сам присоединялся к разговору. Шуметь, громко разговаривать в коридоре он запрещал и говорил: «Художники разговаривают нервами, не мешайте им». Мы сами не ходили в магазины со своими карточками, у нас был специальный служащий, который каждый день собирал у нас деньги, карточки и записки, что нам надо купить на это. Они берегли нервы художников, не гоняли их по очередям. Иногда нам это приносили домой. Нас и наших родных они одевали полностью. Русские были, на их взгляд, плохо одеты, и даже одному нашему художнику, у которого жена была очень неряшлива, Камин сделал замечание, что фирме неприятно, что жёны их художников одеты кое-как. Они строго следили за поведением художников в нерабочее время и членами их семей. В общем, условия работы у немцев резко отличались от наших условий в Советском Союзе, где никто и никогда не думал о нервах художника.

Ещё меня поразило, что я могу отложить в сторону работу для фирмы и сосредотачиваюсь на собственных фантазиях, и это не запрещалось, разве работа срочная. Но мой рисунок станет собственностью фирмы. Кроме того, каждое воскресенье все художники должны были собираться в мастерскую, где ставился натюрморт или портрет или что кто хотел рисовал до полудня, а там опять расходились по домам. Работы, сделанные в воскресенье, потом продавались на выставке-продаже, и деньги за рисунок шли в пользу автора. Не знаю, нравился подобный режим другим художникам или нет, но он мне подходил. Я считаю, что подобная беспрерывная работа дисциплинирует человека и «ставит руку». Город Белосток – красивый польский город, но мы не имели времени для подробного знакомства с ним, да и жители его относились к русским враждебно.

Я окончила работу над своей книгой «Сказок», и её отправили в печать в Дрезденское издательство. Через некоторое время к нам приехал представитель издательства и привёз первый пробный экземпляр моей книги. Он попросил Камина, чтобы тот познакомил его со мной, но Камин сказал, что я не говорю по-немецки (что было неправдой). Тогда представитель просил нашего поляка Шиманского, хорошо говорившего по-немецки, чтобы тот устроил нам тайное свидание. На этом свидании он мне говорил, что удивлён тем, что работу сделала русская женщина и давно уже их издательство не видело хороших работ подобных моей. Потом он предложил мне от имени издательства перейти на работу к ним и ехать в Дрезден. Он мне говорил, что скоро война кончится и в мирное время они мне сделают «марку» (создадут репутацию) и я буду богатым человеком. Я ему сказала, что подумаю. Я думала, думала и побоялась ехать. Здесь ко мне все относились хорошо, моя сестра, няня были устроены, и тащить всех куда-то опять в неизвестное место было страшно.

Фронт всё ближе придвигался к нам, дела фирмы были плохи, работы было мало. Начальство опять произвело «чистку» рядов художников, нас оставалось всё меньше. Тревога опять заползала в душу. Что будет? Наконец Камин нам объявил, что мы едем в Берлин. Опять начались сборы в дорогу, опять страх неизвестности, страх за будущее. Мы поехали в Берлин, нас осталось уже человек 12. Нам дали вагон-теплушку, в него поместились мы все с семьями. Было тесно, ехали какими-то окольными путями, даже попали обратно в Белоруссию, где наш поезд обстреляли партизаны. Я плохо помню это путешествие, мною овладело тупое равнодушие.

Наконец мы прибыли в Берлин, город был сильно разбит. Нас поместили не в городе, а где-то около него в большом лагере военнопленных. Тогда немцы уже начали разделять русских пленных и создали отдельный лагерь для людей с высшим образованием и лучше с ними обращались, лучше кормили. Лагерь находился в лесу около деревни под названием Альт-Фризак, там были благоустроенные бараки, и нам под мастерскую и под жильё выделили целый барак. Мы, как и все военнопленные, могли свободно входить и выходить из лагеря, могли ездить в Берлин. Кормили нас неплохо.

В это время в Германии начались перемены. Власов был в большом почёте. Русские, на рукавах которых были нашивки со знаком РОА, всюду ходили свободно и заносчиво поглядывали на немцев. Выходили русские газеты, всюду на улицах слышался русский язык. Власов, как его потом не порочили, сделал для русских военнопленных большое дело. Он спас тысячи жизней. До него русские пленные были в ужасных условиях, тысячи гибли от голода и холода, с ними немцы обращались хуже, чем со скотом. Власов дал понять Гитлеру, что эти тысячи умирающих людей могли бы заменить его тающих в боях солдат, стоит их только немного откормить. Ведь паёк русских пленных был во много раз меньше пайка пленных союзников из-за подлости Сталина. Власов добился от Гитлера уравнять паёк русским пленным с пайком пленных союзников. Русские военнопленные оказались в человеческих условиях.

В это время наша фирма получила заказ от РОА на изготовление икон для частей их армии. При армии восстанавливались церкви с военными священниками. Этот заказ нас очень поддержал. К нам зачастили священники и офицеры РОА. Мы их расспрашивали о событиях в стране, и они охотно рассказывали о дальнейших действиях. Они нам рассказывали, что Германия очень скоро потерпит поражение, и потому бессмысленно было помогать Гитлеру и ввязываться в войну вместе с ним. Поэтому Власов формирует сейчас свою армию русских, но не для помощи немцам, а для дальнейшей борьбы с коммунизмом. Конечно, ему пришлось послать на фронт несколько частей, но главные силы он бережёт, затягивая их формирование, что в данный момент он находится в Швейцарии, где ведёт переговоры с союзниками о дальнейших совместных действиях. Это было приблизительно то время, когда, по русским известиям, был задержан Власов где-то на фронте вместе с частями власовцев.

Через несколько лет я случайно в лагере встретила человека, который, по его словам, был в штабе Власова при его захвате. Он рассказывал, что Власов был в Швейцарии вместе со своим штабом и там вёл переговоры с англичанами. Он должен был вылететь в Лондон для встречи с Черчиллем и ожидал самолёт, прислать который должны были англичане. Самолёт прибыл за Власовым и его штабом, его пригласили в полёт английские офицеры. Все пассажиры уселись на места, и самолёт взлетел, но вместо Лондона самолёт приземлился во Внуковском аэропорту. Все были арестованы. Несколько соратников Власова были повешены, остальные получили по 25 лет заключения. Свидетель этого события сам не понимал, как могло такое получиться. Он думает, что это Советы сумели как-то узнать о времени прибытия английского самолёта, подменить его своим самолётом, опередив англичан на несколько минут. Но он не исключал и провокацию Черчилля, который подобным образом выдал Сталину русских казаков. Я не знаю, какая версия ареста Власова была правильной, но последняя больше совпадает с тем, что рассказывали мне в Берлине участники власовского движения.

Я не помню, окончили ли мы оформление церквей. Вероятно, нет. Всё это дело было тихонько смазано и заглохло. События в моей семье отвлекали меня от общественных дел. Моя сестра встретила человека, который вскоре стал её мужем. Это был прекрасный, честный и высокопорядочный человек. Они с моей сестрой уехали на работу на фабрику в город Нойруппин и захватили с собой няню, нашу родную старушку, и я осталась одна. Конечно, не совсем одна, я жила в бараке вместе с семьями наших оставшихся художников, но они всё же были мне посторонними людьми.

Я привыкла жить в своей семье с близкими и родными людьми. А тут чужая страна и всё вокруг чужие, которым я совсем не нужна. И я заболела какой-то странной болезнью. Я всё время хотела спать, и что-то во мне уснуло. Я ходила, говорила, что-то делала, как в каком-то сне, почти машинально, словно зомби. Я не была живая и, чуть где-то выдавался свободный миг, я засыпала и спала, пока меня не разбудят. С трудом и медленно я приходила в себя. Мне ни с кем не хотелось говорить, я отвечала только «да» и «нет», а то и вообще не отвечала. Это был как какой-то наговор или наваждение.

Между тем уже русские шли по немецкой земле. Наша фирма, спасая свой художественный фонд, задумала вывезти своих художников за границу в ожидании конца войны. Нам объявили, что мы уезжаем в Швейцарию. Все наши художники обрадовались. Это означало, что возможно, скоро мы будем в богатой и мирной стране, вдалеке от бомбёжек и голода, где нас поместят в хорошие условия и окружат нас заботой. Когда мне растолковали всё это, я пришла в ужас. Одно слово «отъезд» для меня означало – грязные теплушки, машины в облаках пыли, свои и чужие тяжёлые вещи, которые надо грузить и разгружать. А здесь – покой, тёплый барак, койка, на которой можно спать.

Я спросонья заявила, что никуда не поеду и останусь здесь, и пусть мне не морочат голову. Меня будили, говорили, но я не понимала и спала. Мои товарищи собирались спешно, им было не до меня. Они ушли из барака, бросив там меня одну. Это было нечестно с их стороны, и я до сих пор не могу понять, как это произошло.

Сколько времени я спала, я не знаю, но меня разбудил один военнопленный из нашего лагеря. Это был знакомый мне человек, по национальности армянин. Звали его Георг Саркисян. Он всё время со дня приезда в лагерь вертелся около меня, но мне он не нравился, я избегала его. Но после отъезда сестры и няни я видела с его стороны заботу обо мне, и как-то он стал мне менее неприятен. Последнее время он оставил лагерь, найдя себе работу в Берлине у хозяина мастерской, но иногда навещал меня. Приехав и застав меня спящей, он разбудил меня. Он принёс с собой кочан капусты, достал какую-то кастрюльку и натушил капусту. Было очень вкусно. Узнав, что все уехали и я осталась одна, Георг стал меня уговаривать бросить лагерь, т.к. я здесь теперь никому не нужна. У меня в ту пору не было разума. Я как-то не сообразила, что меня не могли так бросить, что это какое-то недоразумение и за мной приедут. Но я поверила ему тогда, и он меня отвёз к себе в Берлин.

Я не понимаю, что было со мной в то время, может быть, судьба вмешалась или наговор. А скорее всего это была психическая травма после всего пережитого. И сейчас, когда меня посещает беда, то я как-то внутренне засыпаю и не сразу прихожу в себя, и на меня нападает сонливость.

В то время я натворила столько глупостей, что потом не смогла сама себе их объяснить. Они перевернули всю мою жизнь безвозвратно. Не один враг не сделает человеку столько пакостей, сколько он сам себе сделает.

И пошла – поехала жизнь наперекосяк! Не скоро я пришла в себя и уразумела всё. Но было уже поздно. Прошла война, я поехала всё так же машинально обратно «домой», не соображая, что дома там уже нет и не будет, что меня ждёт там только лагерь. Не скоро я встала на ноги. Только тогда, когда у меня на руках опять осталась семья, моя дочь и няня, только тогда я опять обрела способность бороться и устраивать свою жизнь. Появилась энергия и силы бороться. Но не было уже молодости, и голова поседела. Окончилась жизнь.

31 декабря 1997 года


Падение Берлина

Берлин страшно бомбили, всё рушилось. Кормили нас уже плохо, голод подошёл опять вплотную. Я была одна в чужой стране, среди чужих людей. Каждый спасался, как мог и как умел. Знакомый русский военнопленный, который работал у хозяина в Берлине, предложил мне переехать к нему. Что мне оставалось? Я согласилась поневоле. Я не любила его, но и отвращения не было. Это был всё же какой-то выход. Мы жили в Берлине, в квартире немецкого архитектора, семья которого уехала в село спасаться от бомбардировок, а квартиру для охраны представили моему мужу и мне. Муж работал у хозяина маленькой фирмы, производящей сантехнические работы в округе. Кое-как мы там существовали, в этом аду, обрушившемся на город. Бомбы сыпались ежедневно по нескольку раз в день. От страха, голода, отчаяния я совсем отупела. Мне было уже всё равно, жива я или нет. Нервы полностью сдали, я плохо понимала, что говорю и что делаю, а тут вдруг сообщили, что оставшихся художников с семьями вывозят из Германии в Швейцарию. У меня при воспоминании о новой дороге начиналась дрожь, сил уже не было опять куда-то ехать! Я уже ожидала ребёнка, была в каком-то бреду и отказалась от поездки в Швейцарию. Как горько я сожалела потом об этом!

Мой муж по национальности был армянин, в то время в Берлине было много его соотечественников, и в нашу квартиру ходило тогда много кавказцев, они говорили с мужем о чём-то на своём языке, я их не понимала и не хотела понимать. И вдруг я совершенно случайно узнала, что все эти люди собираются устраивать восстание в Берлине, когда начнётся штурм города. Они приносили к нам какие-то тюки и чемоданы, потом их уносили. В общем, была суета в их поведении. Как я потом узнала, там были патроны и оружие. В нашей квартире устроили перевалочный пункт, а я этого раньше не замечала. Я пришла в ужас. Какое право имел мой муж втягивать меня в такое опасное предприятие. Зачем мне этот фарс? Я понимала, что этот народ устраивает это, чтобы потом перед советским командованием попытаться выслужиться и козырнуть этим «восстанием».

Так это и случилось впоследствии. Никто никакого восстания не делал, а потом уже много позже весь этот «миф» о восстании был описан в книге, вышедшей впоследствии на Кавказе, где мои прошлые знакомые описывали себя как героев. Не знаю, что они за это получили. Пока это была опасная для нас всех игра. Немцы шутить не любят. Деваться мне было некуда, мне пришлось прятать в печке патроны, рассовывать в середине немецкой мягкой мебели пистолеты, принимать и раздавать пачки денег и разных инструкций, которые к нам привозили люди, прибывшие из России. Как они прибывали в Берлин в ту пору, не могу понять.

Перед самым штурмом нам обещали подбросить продовольствие, но это сделать в суете они забыли, и мы очень голодали тогда. В городе творилось нечто невообразимое, сюда Гитлер стянул все оставшиеся войска. На улицах муштровали стариков и 14-15-летних мальчишек в длинных шинелях до земли. Вкапывали наклонно рельсы с заострёнными концами, перегораживали улицы бетонными блоками, зарывали танки в землю так, чтобы на поверхности оставались только башни с орудиями. И всюду солдаты, солдаты. На стенах сотни приказов Гитлера о том, что расстреляны такие и такие генералы и командиры за самовольные отступления. Был сплошной ужас. Я не думала, что смогу пережить взятие Берлина. Начался штурм. Вокруг города сжимался обруч советских войск. Но тут случилось что-то странное, я до сих пор этого не понимаю. Новых приказов о расстрелах вдруг не стало на стенах. Солдат стало всё меньше. Тот танк, что был вкопан в землю напротив наших окон, вдруг был выкопан солдатами из ямы и, лязгая гусеницами быстро куда-то убрался. Соседи-немцы говорили, что Гитлер улетел из города, а солдаты бегут сдаваться на Запад американцам. Прекратилась подача воды и газа. Все присмирели, город затих. Утром заревела канонада орудий, и начался штурм.

Я плохо помню эти дни, я как бы не существовала тогда. Помню, мы с мужем сидели в бомбоубежище, но всё это происходило словно во сне. Сколько дней это продолжалось, не помню, но знаю, что вечерами немного стихало и мы шли спать в квартиру. Вдруг мы обнаружили, что у нас не хватило запасов воды, муж взял ведро и пошёл в соседний парк, когда чуть затих рёв выстрелов. Там было озеро, где можно было набрать воды. Оттуда он не вернулся. Я опять осталась одна. Штурм продолжался. Помню, как в нашем убежище отравилась семья немцев. Они чуть откинулись на спинку скамьи и тихо скончались. Ни на кого это не произвело впечатления, и они ещё долго так сидели мёртвые. Наконец немного стихло, и мы все потихоньку начали выбираться из подвала. Я пошла к себе домой. У меня был маленький чемоданчик с «НЗ» (неприкосновенным запасом): кирпич чёрного хлеба пополам с опилками, это на случай, если будут засыпаны выходы из убежища. Больше у меня ничего не было, да и то от долгого лежания в чемоданчике он покрылся зелёной плесенью. Я очистила плесень и немного поела хлеба, оставив хлеба на завтра и послезавтра. Очистки с плесенью я не выбросила, они мне пригодились ещё на третий день, и я их съела вместе с плесенью. Потом в наш двор приехала русская военная часть, и их командир, узнав, что тут живёт русская женщина, пришёл ко мне поболтать. Он оказался славным, добрым парнем и присылал мне солдатский обед. Он приказал варить суп и для немцев, и несколько дней во дворе перед котлом с супом стояла очередь немецких женщин и детей с кастрюльками. Им всем наш русский солдат наливал черпаком суп.

Немного вернусь назад. Когда утихла битва, я вышла искать своего мужа и содрогнулась, увидев картину городских улиц. Лежали трупы, оторванные части тел. Я увидела, как высоко на дереве, как на ёлке, гирляндой висели человеческие внутренности. Меня поразили «коржики», которые вдруг появились на земле. Мне потом объяснили, что это человеческие тела, раскатанные гусеницами танков. Я шла как во сне, глядя на всё это. В парке была та же картина, всюду были мертвецы, и люди бродили среди них, переворачивая тела и заглядывая в лица. Искали своих близких. Потом мёртвых начали свозить в определённые места, куда все ходили искать того, кто уже никогда не придёт домой. Я тоже ходила, но так и не нашла тела мужа. Мне надо было жить, а как и чем, я не знала. Часть, стоявшая у нас во дворе, ушла, а я всё бродила, искала и смотрела мёртвые тела. Как-то отчаявшись, я забрела в парк, села на скамейку у озера и сидела голодная без всякой мысли в голове. Вокруг была весна, сияло солнце и в траве цвели маргаритки. Я смотрела на всё это с равнодушием. Вдруг к скамейке подошла старушка-немка, она села рядом со мной и, как все старушки на свете, завела со мной разговор. Я ей равнодушно отвечала. Услышав мой выговор, она спросила, кто я такая? Я ей ответила – русская. Тут она вся вскинулась и радостно вскричала: «А я тоже русская!» Она рассказала свою историю. Когда-то до революции она, дочь богатых людей из Петербурга, поехала в Швейцарию и там вышла замуж за швейцарского инженера. Потом её муж работал в Берлине и был директором берлинской электростанции. Теперь она вдова и детей у неё нет. Рассказав всё о себе, она стала спрашивать обо мне, кто я и как сюда попала? Я ей поведала всю безысходность моего положения в данный момент. Она подумала и сказала: «Идём ко мне». Мы с ней пошли. У неё был большой пятиэтажный дом, там она занимала большую квартиру, где все стены были увешаны картинами (её муж коллекционировал картины). Она меня накормила и сказала, что её зовут Антонина Ивановна, фамилию её мужа я забыла, не то Шмидт, не то Шульц. Вечером она меня уложила спать в кровать, сама укрыла одеялом, поцеловала, перекрестила и сказала мне, что я буду теперь её дочкой. Я в первый раз за долгое-долгое время спокойно уснула, почти счастливая.

Но счастье у меня никогда долго не гостило, оно продолжалось только несколько дней. Советское командование издало приказ по Берлину, чтобы все иностранные подданные в трёхдневный срок выехали из Берлина на родину под угрозой расстрела. Антонина Ивановна была подданная Лихтенштейна, она должна была уехать. Она меня звала с собой, у неё под городом Вадуц была своя вилла под именем «Тоня», говорила, что мне там будет хорошо с ней. Но у меня не было никаких документов, ничего, что подтверждало бы моё подданство Герцогства Лихтенштейн. Да и по-немецки я говорила плохо, а по-французски я совсем не говорила. Обман сразу же был бы открыт, а чем бы он мне грозил, я знала. Я проводила до сборочного пункта эту исключительно добрую женщину, она меня заставила наизусть выучить её Вадуцский адрес и взяла с меня обещание, что когда всё успокоится, я к ней обязательно приеду. Я обещала это ей!

Опять я одна! 25 мая я родила семимесячного ребёнка – дочку. Ребёнка взяли к себе монашки из монастыря, они принимали тогда детей-сирот, их было после войны огромное количество. У меня не было молока и нечем было её кормить. После отъезда Антонины Ивановны я вернулась обратно к себе. Есть мне было опять нечего, но кто-то из соседей иногда мне ставил на подоконник миску с едой. Поев, я ставила миску обратно на подоконник и скоро она исчезала, чтобы назавтра опять появиться с едой. Кто из соседей делал это, я не знала. Видно, они знали моё бедственное положение и старались помочь.

В городе творилось что-то страшное. Повсюду разыскивали русских людей и под конвоем партиями их куда-то гнали. Я видела огромные американские грузовики, полные тесно стоящими людьми. Они были скрыты от взглядов иностранцев дощатыми решётками. Целыми партиями они неслись по улицам города. Однажды на перекрёстке улиц такой грузовик попал колесом в воронку от бомбы и, рыча и взвывая, старался тронуться с места, а я стояла в двух шагах от него. В щели между досками я видела два глаза и кончики пальцев человека, который мне кричал: «Сообщите домой мой адрес...» Но за рёвом мотора грузовика я адреса не разобрала. Видно он, узнав во мне русскую, хотел передать родным весть о своей судьбе. Машина вырвалась из ямы и повезла их куда-то. Русские военные, которых я встречала, относились к нам, русским, попавшим в Германию, по-разному. Кто-то враждебно, но большинство сочувствовали нам, а один офицер предупреждал меня, чтобы я не возвращалась на Родину, т.к. там идут аресты всех, кто вернулся домой. Он рассказывал, как военнопленных, схваченных на улицах, везут на вокзалы, набивают ими полные грузовые вагоны, забивают сразу же досками двери и без пищи и воды везут в Россию.

Первые дни на улицах и в домах поверженного Берлина происходили дикие грабежи и изнасилования женщин, но потом это приняло более «цивилизованный» вид. Стали покупать и выменивать вещи, хватали всё, что попадало под руку, как дикари всякую подчас чепуху. Я как-то существовала изо дня в день, меняя вещи хозяев той квартиры, где жила на хлеб или еду. Но я знала, что хозяин вот-вот вернётся домой и, заметив пропажу, выгонит меня. Я могла променять только мелочь, чтобы не умереть с голоду. Моя дочка тоже нуждалась в присмотре, у монашек были собраны множество детей-сирот и не хватало рук всех накормить и обслужить. Детей кормили костяной мукой и кашей, молока не было. А моя Катя была ещё такая крошечная.

Нужно было что-то предпринимать, дальше так невозможно было жить. Берлин разделили на зоны, я очутилась в английской. Повсюду по русскому радио объявляли всем русским, чтобы мы возвращались на Родину, что нам будет обеспечены жильё и работа, что всё будет забыто и прощено. «Дорогие братья и сёстры, возвращайтесь!» и т.п. Я этому не верила, но делать было нечего, надо было ехать домой. Я забрала из монастыря свою дочку и мы с ней двинулись в «наш крестный путь»!


Крестный путь


На сборном пункте для репатриированных матерей с детьми отдельно отправляли домой на машинах. Я не знаю, как отправляли остальных, но нами обращались отвратительно, почти как с заключёнными, кормили кое-как в Берлине, а в пути нам выдавали сухой паёк горохом и необработанным овсом, иногда давали хлеб. Машины были переполнены женщинами и детьми. Останавливались только вдали от заселённых мест и пищу готовили на кострах, которые сами разжигали дровами, собранными вокруг. В пути молодые здоровые женщины при случайных остановках соскакивали с машин и спешно отрывали от какого-нибудь сарая или забора доски и брали их с собой в кузов. На остановках в степи разжигали костёр и допускали к огню только тех, кто платил вещами им за варку еды в кастрюльке. Денег ни у кого не было. Я не имела сил добывать себе топливо, да и посуды у меня не было, только одна кружка на пол-литра. Горох очень долго варится, и потому мы с дочерью питались только вареным овсом или чёрным хлебом, если его выдавали. Овёс я разваривала на костре, а потом жевала его во рту, отделяя шелуху от зерна языком, а потом эту пережёванную массу совала в рот ребёнку. При таком питании мы с дочкой долго не могли ехать, и нас отвозили в первый попавшийся госпиталь в каком-либо селе или городе, где нас очень неохотно принимали, т.к. там таких матерей с детьми были полные палаты. В госпиталях раненых военных было немного, тяжелораненых отвозили в Россию, а масса больных репатриируемых и нас, мамок, затрудняло их закрытие в Германии. Там на хорошем питании мы с Катей несколько поправлялись. Но нас старались как можно скорей выписать, и тогда мы с моей дочкой опять попадали в следующую партию с мамками, и опять всё начиналось сначала.

В госпитале я набирала тряпок от рваных простынь и наволочек, они служили ребёнку пелёнками. Каждую тряпку я употребляла раз, т.к. стирать было негде и не в чем, а сушила я их, обёртывая вокруг своего тела.

Я вспоминаю это путешествие очень смутно, отрывками, т.к. находилась в каком-то бессознательном состоянии от отчаяния и горя. Мы с дочкой ехали до России около пяти месяцев. Как мы остались с ней живыми, я сейчас не понимаю. Как выглядела я в ту пору, не знаю, но ребёнок своим состоянием пугал сестёр и врачей в госпитале. Моя Катя то умирала у меня на руках, то быстро поправлялась в госпиталях, удивляя всех своим необыкновенным аппетитом и своей жизнестойкостью. Так, наконец, мы добрались до границы в Бресте.

Это было уже в начале зимы 1945 года. Дальше нас должны были везти уже по железной дороге, а пока всех – мамок и всех остальных – поместили около вокзала в громадных пакгаузах под большой крышей на огромных столбах, где обычно хранят грузы от дождя. Промежутки между столбами зашили досками, внутри устроили трёхъярусные нары с соломой и там поместили все эти волны привозимых из Германии людей. Солома кишела вшами, вода добывалась с громадными очередями, кухни работали плохо, и еда была ужасная. Начались морозы, все железнодорожные составы были заняты перевозкой оборудования с немецких заводов. Людей сажали прямо на открытые железнодорожные платформы между станками, да и то места брались с бою. Мне уехать с ребёнком на открытой платформе зимой было безумием, а оставаться на месте было тоже не лучше. Я стала терять сознание, падать в обморок в очередях и на дороге, меня поднимали, кое-как приводили в себя, и я брела без сил дальше. Однажды утром я почувствовала, что не могу встать, ноги подломились, идти я не могла. Кругом были случайные, чужие люди, тоже больные, голодные, занятые своими проблемами. Помощи мне было ждать неоткуда.

Я осталась лежать на нарах, рядом лежала уже тихая, не в силах плакать, моя Катя. Она большую часть дня лежала на нарах одна, т.к. я стояла в очередях за водой и питанием. С верхних нар на неё сыпалась соломенная труха и у неё загноились глазки, а даже промыть ей чистой водой не было возможности из-за отсутствия воды. Я их промывала слюной.

Смерть неумолимо приближалась к нам обеим. Целый день мы лежали без пищи, без мысли, без сил, без надежды. Под вечер в наш пакгауз завезли дрова и широко распахнули двери. В наш тёмный угол попал луч заходящего солнца, и вдруг Катя приподняла головку при виде света. Её слипшиеся от гноя глаза щурились. Мне захотелось, чтобы она ещё раз увидела солнце. С трудом удалось встать, взять на руки Катю и выйти за порог. Снаружи сияло солнце, блестел снег, морозило, я стояла, ни о чём не думая. Катя заплакала, свет резал её глаза, и она прятала лицо в тряпки. Вдали проходили две женщины, о чём-то между собой спорили. Я машинально взглянула на них и не поверила своим глазам – мимо меня шла моя сестра! Я закричала и бросилась им вслед. Я бежала и кричала: «Катя! Катя!» (мою сестру звали Катя). Она остановилась и с удивлением смотрела на меня. Она меня не узнавала. Я кричала: «Катя, это я. Это я!» Она с трудом признала меня, так я изменилась за эти несколько месяцев. Сестра обнимала меня, ребёнка. Она отстранила тряпки с лица Кати и закричала: «Боже мой! До чего ты довела ребёнка!» Схватила её на руки и больше не отдала её мне. Сестра и няня тоже ехали на Родину, но они были вдвоём, да и сестра была более энергичной и практичной в жизни, чем я. Их поместили в барак с отоплением и окнами. Хоть там тоже была страшная теснота и грязь, но всё-таки условия были лучше, чем у меня. Но для того, чтобы нам соединиться, надо было взять перевод из одной группы репатриированных в другую, забрать свои документы и уладить прочие формальности. Сестра забрала с собой мою дочку, а я, счастливая, пошла спать в свою нору. Рано утром пришла сестра и принесла мне варёную курицу, которую она утром на базаре выменяла за какую-то вещь. Я съела всю курицу с костями, и если бы на ней были перья, то я и их бы съела. Сестра быстро оформила мой перевод в её группу и повела меня к себе в барак, там я увидела мою дорогую старушку няню, которая уже кормила мою Катю кашей.

Они мне рассказали свою историю, как они очутились здесь. Когда пришли русские войска в их город, то сразу же принялись за аресты, мужа сестры арестовали, и больше они о нём ничего могли узнать. Им тоже пришлось возвращаться на Родину. Они смогли взять с собой кое-какое продовольствие, вещи. Они не так страшно голодали, как мы. Я была связана ребёнком и вещами, не могла от них отлучиться никуда, а сестра была с няней и могла сходить на базар, что-то раздобыть в тех местах, из которых они съезжали.

Но теперь всё стало по-другому, теперь мы опять были вместе, опять одна семья! Ко мне стали возвращаться силы, и Катя моя стала улыбаться. Няня разыскала священника и за какую-то плату окрестила Катю, она попросила священника отслужить молебен за её здравие. Катя тоже начала набираться сил. Сестра выменяла у одной женщины платье, и та пустила нас к себе в дом, согрела воды, и мы искупали Катю, смыли её многомесячную грязь. Наконец подали несколько товарных вагонов для больных, для матерей с маленькими детьми, и мы поехали домой. Домой! А дома у нас не было, никто нас не ждал. Мы со страхом думали, что с нами будет? Куда идти с вокзала?

И вот станция Днепропетровск. У няни здесь была какая-то родственница, и мы все пошли туда. С большим неудовольствием, но всё же там приняли нас. На следующий день меня арестовали. Я не буду описывать все перипетии этого события, их уже описывали тысячи раз, и мой арест ничем не отличался от остальных. Ночью меня втолкнули в камеру и железная дверь, лязгая замками, захлопнулась за мной.


Тюрьма


Загрохотала железная дверь, лязгнули замки, и распахнулся вход в камеру. Я вошла и сразу же остановилась, там дальше было что-то мягкое. У меня была «куриная слепота», и потому всё было в тумане. Вверху светила лампочка, а весь пол был покрыт чем-то непонятным. Я стояла, прижавшись спиною к двери, и не решалась отступать дальше. Но тут раздался чей-то сонный голос: «Ложитесь, где стоите, больше места нет». Я тут же опустилась на цементный пол и через одну минуту заснула. Слишком уж страшен был для меня минувший день, день моего ареста, хотя и предыдущий день, и все дни последних месяцев были тоже мало чем легче. Вчера я с сестрой, бабушкой и моей десятимесячной дочкой приехала из Германии в родной город, но здесь у нас уже не было пристанища. Сразу же из вагона мы все отправились к нашим знакомым, надеясь там перебыть хоть пару дней, пока найдём что-то подходящее для жилья.

Увидев нас, хозяева квартиры пришли в ужас, но выгнать нас тотчас же не решились, а старались как можно яснее объяснить нам, насколько наш визит им неприятен. Рано утром я встала и, чтобы не встречаться ни с кем из хозяев, отправилась в «Большой дом» выяснять отношения. Там меня уже ожидали, сразу отвели к следователю, который мне любезно объяснил, что на меня уже готов ордер, и я могу считать себя арестованной. Потом он начал составлять моё оформление в качестве заключённой. Он сразу начал на меня кричать, стучать кулаком по столу и обвинять во всех грехах, моих и чужих. Видно было, что он старался меня запугать, но я была уже так измучена дорогой, голодом, условиями жизни в последние месяцы, что равнодушно отнеслась ко всем его выпадам. Тогда он повёл меня куда-то и запёр в помещении, похожем на шкаф. Там была доска для сидения, так что я могла упереться коленями в дверь, а спиной в противоположную стену, и где было темно и душно. Он, наверное, ожидал, что я совсем уже приду в ужас, но я была благодарна ему за это. Я была настолько измотана морально и физически, что рада была как-то отдохнуть в тишине и покое. Там я пробыла до ночи, когда он пришёл за мной, чтобы отвести меня в камеру.

Утром меня разбудил дикий крик: «По-о-о-дъём!». Это кричал дежурный надзиратель, колотя чем-то железным по железным дверям. Я села на своё цементное ложе и осмотрелась. Это была небольшая узкая комната шириной в полтора метра, весь пол которой был покрыт каким-то тряпьём. На полу лежали, тесно прижавшись друг к другу, женщины. Их было человек 10-12, все они поднимались, зевали, сидя на полу, рассматривали меня с интересом и сразу же приступили к вопросам: «Что делается на воле? Нет ли войны? Ожидается ли амнистия?» Вопросы сыпались как из рога изобилия так, что я не знала, кому отвечать. Один из главных вопросов был: «Ожидаю ли я от родных передачу?» Узнав, что я передачу не ожидаю, они помрачнели и оставили меня в покое. А я мучилась вопросом, нашла ли сестра какую-то крышу над головой, что с моей малышкой, что станется с бабушкой и ребёнком, если сестру также арестуют?

О себе я не волновалась, я уже себя считала погибшей и думала только о них, лишь бы они как-то устроились в этой трудной ситуации. Я уже не ела ничего, не пила с позавчерашнего вечера, потому что я спросила у своей соседки, когда тут приносят еду и какую? Мне ответили, что кормят плохо и без передачи мне будет очень трудно.

Но тут в коридоре послышался какой-то шум, раздалась ругань, стук «кормушек». Женщины зашевелились, доставали миски, ложки и стали ожидать завтрака. Наша «кормушка» в двери распахнулась, и женщины подали в окошко свои миски, им наливали один черпак какой-то мутной жидкости, маленький кусок хлеба, несколько тюлек и ложечку сахара. Потом принесли «чай» – в кружку наливали немного тёплой воды.

У меня не было ни миски, ни ложки, ни кружки. Узнав это, надзиратель выругал меня, но всё же принёс мне откуда-то всё необходимое. Я стала с жадностью есть «баланду», это была жиденькая каша, где воды было гораздо больше, чем плавающих в ней отдельных крупинок овса. Тюлька была вонючая и очень солёная, а 300 грамм хлеба, липкого и чёрного, был очень небольшой кусочек. Всё этот я мигом съела и стала наблюдать за моими товарками. Все они ели не спеша, а потом каждая достала из-под своего изголовья какие-то свёртки и понемногу что-то ели оттуда. Рядом со мной на полу сидела девушка. Но она не доставала ничего и, как я, ограничилась казённым завтраком. Я узнала впоследствии, что её зовут Нелли, она из Западной Украины и попала сюда за связи с бандеровцами. У неё тоже не было передач. Все остальные женщины в нашей камере были местными жительницами из окрестных колхозов, все они были родственницами полицаев или старост, которые были назначены немцами в ближайшие сёла. Население камер быстро менялось, одних вызывали «с вещами», других переводили из камеры в камеру. Людей во внутренней тюрьме тасовали, как карты, не знаю для чего.

Съев свой завтрак, я всё ещё была голодна как волк и с нетерпением ожидала обеда. Обед меня ещё более разочаровал, нам дали по черпаку очень солёной воды, в которой плавали два-три кусочка солёного огурца, и всё это называлось «борщом». Кроме «борща», нам выдали ещё по ложке овсяной каши, на этом обед закончился. Чтобы не повторяться описанием тюремной еды, я сразу скажу, что на ужин нам давали опять черпак жидкой каши и «чай» из тёплой воды. И так изо дня в день без перемен.

Больше чем голод меня мучили мысли, что с моими родными, с ребёнком, сестрой и бабушкой, а вдруг сестру тоже арестовали, нашла ли сестра приют для всех, что с ними будет? Эти мысли огнём жгли мою душу, и мои мелкие неприятности как-то не казались мне важными.

Мой первый день в тюрьме закончился, и на ночной сон нас уложил всё тот же дежурный надзиратель, бегущий по коридору и кричащий диким голосом: «Отбооой!». Он снова колотил в железные двери чем-то железным.

У всех женщин были при себе тряпки или одеяло, чтобы постелить на пол в качестве матраца. А я ухитрилась положить на цемент одну полу своего пальто и укрылась другой полой. Все остальные дни мелькали передо мной, в точности повторяясь все как один. Менялись только женщины в камере, да дежурные надзиратели. Но с нами они не говорили ни одного слова, как не старались их разговорить наши женщины, в ответ была только ругань.

Не помню, когда, но в скором времени после моего ареста к нам в сопровождении надзирателя вошла пожилая женщина со злым лицом, в белом халате. Она велела нам раздеться и прикладывала всем к груди стетоскоп с приказом: «Дышите, не дышите», – и что-то записывала в наши лечебные карточки. Моя карточка у неё тоже была, та, что составили во время моего пути на родину из Берлина домой врачи из госпиталя, куда мы попали с ребёнком. В карточке стоял жуткий диагноз – «лейкемия»! Мой наружный вид не оставлял сомнений в этом диагнозе. Врач сказала, что я могу днём лежать и освободила меня от дежурства по камере, которое состояло в выносе «параши» в туалет. Также я могла не ходить на прогулку в тюремном дворе. Всё это меня обрадовало, так как для меня «параша» была слишком тяжёлая, а у меня не было сил её поднять. Да и целый день сидеть на полу с открытыми глазами тоже очень трудно. Днём нам запрещалось лежать или закрывать глаза, сидя на полу. Только закроешь глаза, как надзиратель сразу же стучал в дверь и требовал открыть глаза. Эти привилегии очень разозлили моих сокамерниц, они и так недолюбливали меня за то, что я была слишком слабая для «параши» и не имела передач. Как это ни странно, но передача в тюрьме вызывает уважение среди населения камеры, а её отсутствие – неприязнь и даже злобу. Я это хорошо понимала, ведь передача с воли – большое счастье, которое недолго длится, т.к. не всегда родные могут стоять сутками с едой для заключённого в очереди. Многие скрывают, что у него есть родной человек в тюрьме, иначе они могут потерять работу, да в то время и на воле не все могли купить себе что-то съестное. А тем более содержать и кормить ещё в тюрьме родственника. Поэтому каждый кусочек еды в тюрьме – большая ценность, и её трудно отдать постороннему человеку. Но вместе с тем не каждый может есть на глазах у голодного человека, ему кусок «не лезет в горло». К этому голодному собрату у него появляется чувство вражды, ведь он мешает ему спокойно есть. Вот потому ко мне в нашей камере все относились с подозрительностью. Они объявили меня «чахоточной» и «страшно заразной», мою миску выбросили из общей кучи мисок и старались не прикасаться ко мне, а это при нашей тесноте было невозможно, и в камере я стала каким-то изгоем, на меня все кричали и упрекали. Конечно, в нашей камере не получала передачи и Нелли, но она была недавно с воли и не имела вида «выходца из Бухенвальда», как я. Она была очень милой девочкой, а я, переживая за свою семью, не очень обращала внимание на своих соседок. Между нами не было ничего общего.

На прогулку я всё же ходить не перестала, хотя полчаса кружить по маленькому кусочку асфальта было очень трудно. Но я боялась, что в камеру иногда приходили солдаты делать «шмон», т.е. искать там что-то запрещённое. Для этого они высыпали из вещей заключённых, всё вперемежку разбрасывали по полу. Я боялась, что солдаты могут взять что-то из продуктов наших богатеек, а обвинят в похищении меня. Вот я и ходила в цепочке из женщин по голому дворику, окружённому высоким забором, где не было ни травинки и только небо в вышине. У меня не было сил, и я оставалась последней в цепочке, меня ругал надзиратель и подгонял матом. Ещё доставалось мне каждое утро, когда камера – все вместе, – мы должны были ходить на «оправку», т.е. в тюремный туалет. Это была большая, полутёмная комната, где на небольшом возвышении был расположен ряд дырок. Женщины старались захватить себе дырку в первую очередь, иначе надзиратель, который стоит тут же, будет подгонять их матерщиной и они не успеют «сделать свои дела». Но была ещё и польза от визитов в туалет. Там никогда не убирали, и потому стояла жуткая вонь, а надзиратель не выдержал этого и однажды разбил окно. Из окна на пол посыпались стёкла, которые никто не убрал, а каждое стекло, даже самое маленькое – это счастье для заключённого. Надо ухитриться незаметно наклониться и поднять осколок стекла, спрятать его в ладонь и понести в камеру. Позже я расскажу, что можно сделать в тюрьме, если у тебя есть кусочек стекла.

Я уже совсем отчаялась, думая и гадая, что с моей сестрой, бабушкой и ребёнком, как вдруг надзиратель через «кормушку» выкрикнул мою фамилию, и я получила от моей сестры передачу и записку, где она спрашивает меня, что мне нужно принести в тюрьму. Передача состояла из нескольких варёных свекл, а в записке стояли слова о том, что у них дела в порядке – «всё хорошо». Я по передаче поняла, что дела её далеко «не хорошо», но была очень рада, что она не арестована, и успокоилась немного, зная, что моя сестра сделает всё возможное и невозможное для бабушки и ребёнка.

Я попросила её в ответной записке принести мне кое-что из моих вещей, но продовольствия не приносить, т.к. здесь в тюрьме очень хорошо кормят, и я не нуждаюсь в еде. Я понимала, как тяжело ей сейчас одной с беспомощной бабушкой и ребёнком и потому не хотела ещё обременять её своей персоной. Я продержусь сама.

О себе я не заботилась, я просто махнула рукой на своё будущее. Там я не видела ничего хорошего, думала, что моя песенка спета, и ничего не боялась.

Наконец-то меня вызвал мой следователь и сказал, что он больше не мой, а следствие будет вести кто-то другой или, вернее, другая. И правда, скоро меня вызвала молодая женщина, довольно приятная на вид и мало походящая на следователя. Она делала строгое лицо, внимательно выслушивала мои показания, но часто срывалась просто на пустую болтовню. Она мне рассказала, что раньше работала где-то кассиром, а потом, окончив курсы, стала следователем. Видно, здесь сработал также мой госпитальный диагноз «лейкемия» и они, решив, что я и так скоро умру, дали мне в следователи кого попало. Моя «дама» позже вообще перестала заниматься мною на допросах, а больше занималась с кавалерами, которые зачастили в её кабинет, флиртовала с ними, не стеснялась моего присутствия, а я мирно спала, сидя у двери на стуле с привинченными к полу ножками. Не помню, сколько времени продолжалось следствие. А между тем в нашей камере сменился почти весь состав жильцов. Видно, полицаев уже убрали, и у нас теперь преобладали городские жители, у них не было больших передач, из нашего помещения исчез запах колбас и сала, потому и ко мне у них было гораздо лучшее отношение. Все они имели самые различные «вины», порой даже до анекдота. Была девушка, которая решила, что Сталин не знает, что творится в Союзе и принялась писать ему письма, где указывала на самые различные злоупотребления и произвол начальства в нашем городе. Ей потом дали 10 лет лагерей за излишнее любопытство. Была старая женщина, которая сказала, что у немцев в военном оркестре барабан был гораздо громче, чем в нашем оркестре. Рассказ одной женщины меня просто взволновал своей необычностью, он заполнился навсегда. Это была красивая, лет 35, докторша из Игрени, из психической больницы. Когда в город вошли немцы, то почти весь состав врачей эвакуировался, а она осталась по какой-то причине одна с несколькими сёстрами на всю больницу. Кормить больных ей было нечем, и она стала находить родственников, которых просила забрать больных домой. Но не все могли забрать своих больных домой из психлечебницы, и не все хотели это сделать, а у многих больных вообще родственников не было. Тут моя бедная докторша решилась на ужасное дело, она всем больным сделала укол, от которого все больные умерли. «Я не могла видеть, как они на моих глазах умирают от голода». Когда вернулись наши, то они обвинили врача в том, что она по указке немцев убила больных. Ей дали расстрел, но потом заменили 25 годами заключения. Но тут уже она восстала и заявила, что не просила помилования и не хочет его. Она потребовала расстрелять её. Её уговаривали, убеждали, но она стояла на своём – расстреляйте! Не зная, что с ней дальше делать, её отправили назад на переследствие всего дела. Таким образом она и оказалась в нашей камере. Мне было её очень жаль, я её тоже уговаривала остаться жить, но она отвечала, что быть рабой и жить в лагере 25 лет гораздо хуже расстрела. Я не знаю, чем кончилось дело, но думаю, что её всё же не расстреляли.

В нашей камере всё стало другим после ухода колхозниц, которые жрали свои колбасы, отвернувшись лицом к стенке и стараясь загородить свою еду руками. Начались общие разговоры, советы по судебным и личным делам, даже доходило до курьёзов, и в нашей камере зазвучал смех. Но по ночам над нашим потолком, где находились кабинеты следователей, было не до смеха. Почему-то следователи работали только ночами, как совы. И хотя изоляция была хорошей, но всё же до нас часто доходили дикие вопли, крики, и мы тогда, не выдержав, хватали крышку от «параши» и начинали стучать в дверь. Стучали кулаками, ногами, чем попало, сами вопили и кричали, как сумасшедшие. Все камеры делали то же самое. Вся тюрьма гудела и сотрясалась от ударов и криков. Надзиратели бегали от двери к двери камер, угрожали, тоже кричали, но на них никто не обращал внимания. Ведь всех в карцер не посадишь. Тюрьма затихала медленно, но и крики в кабинетах прекращались. В нашем «Большом доме» камеры для подследственных находились внизу. Наша камера была в верхнем этаже, под нами уже без окна тоже располагались камеры, сколько было ещё этажей в земле, я не знаю, но как там люди дышали, не представляю. Даже у нас, где окно было под потолком и разбито, от духоты и вони было трудно дышать. А как там дышали люди – в набитых битком камерах?

В тюрьме о делах своих не говорили, боялись, что в камеры подсаживают «стукачей». Разве что шепотом или на ухо, тем, кому доверяли, и то редко. Но меня удивляло по вечерам, перед тем, как следователи вызывают на допросы, – наши товарки начинали наряжаться, нащипывали себе щёки и накусывали губы, чтобы были румяными. Сами с нетерпением ждали вызова к следователю. Что это было? Чисто женское чувство кокетства или следователи шли на всё, лишь бы добиться показаний.

Но чему женщины в камере уделяли всё своё внимание, так это, как ни странно, – вышивкам и шитью. Как можно жить и вышивать, не имея ни игл, ни ножниц, ни материала? Русские женщины на всё способны, даже на такие вещи! Объясню: нет иголок? Так есть рыбьи кости. Если в рёбрах рыбы есть крупные кости, либо в передачах, либо вместо тюльки нам иногда давали кусочки крупных рыб, и все ребра шли в дело. Чем просверлить ушко в рыбной кости? У нас есть кусочки стекла. Уголком осколка осторожно делают дырку в кости, и игла готова. Можно аккуратно начинать шитьё. Вместо ножниц можно с успехом использовать то же самое стекло, им можно даже кроить материю. Ну а нитки, уже совсем просто – у каждой есть какая-то часть одежды, тряпка или трусы, их распускают и шьют. У одной женщины есть голубые нитки, у другой – зелёные и т.д. Женщины меняют друг у друга цветные нитки, тщательно измеряют их по длине, и вот расцветают цветы на полотенце или платочке. Все углублены в шитьё, все заняты, изредка спрашивают, советуются по поводу узора или цвета ниток. Даже кроят кофточку или юбку. Русские женщины всё могут делать.

Многие курят, им выдают махорку, но ни спичек, ни зажигалки нет, они запрещены. И тут они найдут выход. Берётся кусок ваты из пальто или телогрейки, снимают с ноги кирзовый сапог или ботинок на резиновой подошве. Кусок ваты сворачивают в тугой комок и начинают вату катать по цементному полу туда-сюда ботинком, через некоторое время вата начинает тлеть, её раздувают и вот все курящие дымят цигарками. Некурящие женщины возмущаются, начинается перепалка между курящими и некурящими. Поругавшись, все успокаиваются, и жизнь в камере течёт дальше.

Моё следствие подходит к концу, моя следовательница, нацеловавшись с кавалерами, спешно заканчивает его. Она даёт мне читать толстую папку моего дела. Мне читать его было неинтересно, мне было всё равно, что она там обо мне написала, и я его подписываю, не читая. До сих пор не знаю, за что я просидела в лагере почти 10 лет.

Теперь меня отправляют в городскую тюрьму, и я ожидаю суд. На рассвете меня будят и выводят во двор, где уже ждёт «воронок». Там ждут ещё кого-то из заключённых, и всех нас запихивают в дверь «воронка» буквально друг на друга и везут в тюрьму.

В тюрьме я попала в большую камеру, полную женщин. Все они так же, как и в следственной тюрьме, сидят на полу впритык друг к другу, свободного кусочка пола нет. Кто-то подвинулся, я кое-как села и стала осматриваться. Комната была очень большая, два окна с разбитыми стёклами (иначе дышать было бы нечем). Вдруг я заметила двух маленьких детей, один сидел на руках у женщины, а другой ползал около её ног. Я спросила, почему тут дети? И мне сказали, что это семья военнопленного, которую отправляют на поселение куда-то на север. Они уже давно ждут отправки. Дети тут же, вместе с заключёнными! Воздух ужасный, вдали от окон нечем дышать, тут же громадная «параша», её женщины не поднимут, и её опорожняют раз в день под надзором начальства мужчины с бытовыми статьями.

Здесь атмосфера и население камеры было совсем другое, чем в следственной тюрьме: сидели заключённые по всем статьям, и политические, и «воры в законе», разные растратчики и мошенники, всякой твари по паре. Население нашей камеры сбивалось в кучки по статьям, политические тщательно отгораживались от бытовых, а те тоже отделялись от «блатных», и все подозрительно смотрели друг на друга. Ссор не было, но и дружбы тоже не было. Я скоро перебралась в стан «политических» женщин, и меня там приняли радушно.

Здесь было мало женщин из нашего города, потому передачек почти ни у кого не было. Все ждали либо суда, либо отправки в лагерь. На прогулку никого не водили, спать днём не запрещали, но спать было негде, было очень мало места, чтобы вытянуться на полу. Посередине большой комнаты оставался большой «проспект» для тех, кто хотел размять ноги, затёкшие от беспрерывного сидения. Они ходили туда-сюда по очереди. А ночью все места занимали спящие люди, они во сне, лёжа, сплетались друг с другом, так что образовывался сплошной ковёр из человеческих тел. Чьи-то ноги помещались на чьей-то голове, а кто-то задыхался под каким-то телом. Места для того, чтобы поставить ногу, идя к «параше», совсем не было, и потому к «параше» ползли на животе по людскому «ковру», не обращая внимания на тех, по которым случалось ползти. После подъёма всех заключённых считали, для чего всех загоняли в одну сторонку комнаты и велели нам переходить по пять человек в другую сторону. Потом приносили на одеяле пайки хлеба и староста камеры – пожилая женщина – делила их на всех женщин, она же делила кашу и сахар. Делила честно, да иначе и не могла делать, т.к. все стояли кругом и указывали ей на то, что одна пайка чуть меньше или больше другой, и даже крошки хлеба надо было добавить туда или сюда. Каждая кроха хлеба или ложка каши учитывалась и делилась поровну. Ссор и скандалов из-за дележа еды я не помню. Бывало, что кому-то из женщин становилось плохо или кто-то падал от духоты в обморок и вся камера кричала, зовя надзирателя и требуя доктора. Через час в «кормушке» появлялась голова девицы и спрашивала, кто болен? Она требовала, чтобы больную подвели или подтащили ей к «кормушке». Пристально посмотрев на неё, она изрекала диагноз: «Не подохнет!», – и подавала в окошко пару каких-то пилюль и исчезала. И правда, за то время, что я там была, никто «не подох». Эта девица (наверно, это была сестра) ещё присутствовала при купании нас в бане, там она кричала на нас и издевалась, как хотела и могла. Мы раздевались в предбаннике с цементным полом и выбитыми окнами, раздевались догола, а все свои вещи связывали тугими узлами друг с другом, чтобы их трудно было развязать (иначе украдут). Вещи оставляли в «прожарку» от вшей (они были). Мы все голые, посиневшие от холода, стояли и ждали, пока эта девица нас обойдёт и осмотрит. Она на нас кричала, командовала и наказывала, тешась своей властью над нами, кричала нам «сесть, встать», заставляла всех женщин то садится голым задом на каменный пол, то вставать. При этом она наклонялась посмотреть, чтобы мы сажались на пол плотно, а не на корточки. Если замечала, что кто-то неплотно сидит на полу, то ещё не единожды кричала «сесть», «встать», и так много раз подряд. Наигравшись нами, она отправляла нас в баню, где здоровый мужик в трусах раздавал нам крохотные кусочки мыла. Тут же мужики из «прожарки», пока наши вещи «прожаривались», забегали в баню посмотреть на нас и поржать, оценивая нас вслух. Вымывшись кое-как, мы бежали обратно в предбанник, где из окошка нам выбрасывали назад нашу горячую одежду, и горе было той, кто некрепко завязал вместе свою одежду. Разрозненные вещи крались блатными женщинами, если вещи хоть немного того стоили. Прямо на глазах у её хозяйки они хватали её вещь и тут же приводили свидетелей (своих подруг), что это их собственная рубашка или трусы. В камере блатные тоже крали всё что попало, но к прямым грабежам не рисковали приступать, т.к. они были в меньшинстве.

Через несколько дней моё положение среди сокамерниц возросло. Я вечерами им рассказывала прочитанные романы, кинофильмы, исторические события и вообще всё, что придёт в голову. С каждым вечером слушательниц становилось всё больше, и даже «блатнячки» пробивались поближе и с особенным энтузиазмом реагировали на события в рассказе.

Позже я узнала, что представители преступного мира, «воры в законе», и мелкие жулики, и даже «паханы» очень любят душещипательные истории. Когда мне пришлось среди воров и убийц рассказывать им романы, то больше всего им нравился «Домби и сын» Диккенса. Страдания бедной Флоренсы приводили их в умиление. Несколько раз мне приходилось повторять им этот роман.

Как-то я заметила возле «параши» молодую женщину с очень чёрными, как вишни, глазами, она каждый раз провожала меня взглядом. Однажды она остановила меня и спросила: «Парле ву франсэ?», я ей сказала, что «не парле», и она повторила: «Шпрехен зи дойч?» Тут я сказала, что немного разговариваю по-немецки. Она очень обрадовалась и рассказала мне, что она венгерка и что её никто не понимает, а ей надо переводчика, чтобы написать письмо Сталину или ещё какому высокому лицу, чтобы её отпустили домой. Сама она живёт в Париже и поёт в парижской опере, её муж – русский, князь Трубецкой, и он также поёт в этом театре. Она поехала в Будапешт навестить родителей и её арестовали прямо на улице русские солдаты в прошлом году. И вот она с тех пор путешествует из тюрьмы в тюрьму, и её никто не слушает. Звали её Жужанна, одета она была в солдатскую гимнастёрку и такие же штаны, а сверху – старая солдатская шинель, на ногах кирзовые ботинки. Вообще, вид у неё был очень забавный. Когда к этому прибавить милое, молодое лицо с громадными чёрными глазами, полными ужаса, мне её стало страшно жаль, и я её перетащила к себе из этого места рядом с «парашей», куда её затолкали соседки. Как-то я заметила у неё на руках свежие шрамы и спросила её, откуда они у неё? Она ответила, что однажды в отчаянии пыталась осколком стекла вскрыть себе вены, но её спасли, а за это избили, но она всё равно покончит с собой, жить в этой стране она не может. Говорила, что прежде она очень любила Россию как родину своего мужа и родину Толстого, Достоевского, но теперь она Россию не любит и всё равно покончит с собой. Как-то она спросила, что такое слово «б… дь», с которым все солдаты и надзиратели обращались к нам. Когда я ей это объяснила, то она страшно возмутилась и заявила, что она честная женщина, и никто не смеет её так называть, и, когда ей дадут переводчика, она будет жаловаться. Это было очень милое и наивное существо, но что сталось с ней дальше, я не знаю, меня вызвали на суд, я попала на этап и уехала в лагерь.

Рано на рассвете меня вызвали («без вещей») на суд, и я попала опять в битком набитый «воронок», который отвёз меня на «суд». В «воронке», куда напихали и мужчин, и женщин, я узнала одного знакомого художника, который рассказал мне свою историю.

Они с товарищем взялись оформлять портретами «вождей» к празднику Октября площадь около трибуны. Они рисовали на больших полотнах портреты, которые представляли для оценки в «жюри». Один из портретов Сталина им забраковали, и он остался у них в мастерской. Чтобы не пропадал даром кусок полотна, они разрезали портрет на куски и на другой стороне стали рисовать другие работы. Такой кусок полотна, на обороте которого была часть портрета Сталина, попал к какому-то бдительному советскому человеку, и он представил этот кусок в НКВД как образчик «издевательства» над портретом ВОЖДЯ! И вот художников везли на суд по этому обвинению. Как я узнала потом, им дали по 10 лет лагерей.

Нас привезли в здание суда и заперли в комнате, где мы просидели без пищи воды до вечера. Потом нас повели в зал и посажали на скамьи. Перед нами на возвышении помещались судьи. Когда они вошли, нам приказали встать, потом они вызвали одного из нас и зачитали обвинение, а потом тут же и решение суда. Без вопросов, без прокурора и защитников, без свидетелей. Затем спросили, желает ли он сказать «последнее слово»? Так вызывали нас одного за другим и также зачитывали обвинение, а следом за ним и решение суда, а потом спрашивали о «последнем слове». Кто-то брал его и «молол» какую-то чепуху о своей преданности Сталину и Родине, но большинство отказывалось от «слова». Только поздно ночью окончился этот суд, и всех нас, не получивших ни еды, ни питья, повезли обратно в тюрьму. Там посажали в другие камеры, чем прежде. В новой камере я опять встретила семью родственников военнопленных, высылаемых на Север. Это была жена и дети, а также и его мать. Все они занимали целый угол камеры, там было всё, что им разрешили взять с собой из своего достояния. По-видимому, у них была с собой только одежда, несколько мешков и узлов. Сама жена была настолько убита горем, что сидела на полу, молчала и не отвечала на вопросы, да и дети, совсем ещё малыши, сидели молча, с трагическими глазами, и почти не шевелились, наверное, от голода, т.к. я не видела, чтобы они что-то ели, кроме казённой баланды и хлеба. Только бабушка, мать военнопленного, плакала и рассказывала, как у них забрали всё, а самих их везут неизвестно куда, на верную смерть. Я не знаю, что дальше случилось с ними, меня вскоре после суда вывезли в лагеря, и началась моя дальнейшая жизнь уже лагерницы и признанного «врага народа».

12 июля 1997 года


Ноев ковчег на островах ГУЛАГа

В себя я пришла немного в лагере где-то в Саратовской области. Это был громадный пересылочный лагерь на много тысяч человек.

Шёл 1946 год. В лагере царили голод и смерть. Мне сразу же дали работу – писать маленькие деревянные бирки, которые потом проволокой цепляли на левую ногу мертвецам. Я писала их палочкой, какую окунала в сажу, разведённую глицерином. Работы было много. Скоро и эту работу я не в состоянии была делать и совсем слегла. В какую-то минуту просветления от моего «сна» я поняла, что эта жизнь не по мне, что лучше её прекратить быстрее самой. Я сказала своей соседке по нарам, чтобы она брала мою пайку хлеба и весь «приварок», что я больше не буду есть. Она сначала начала отказываться, но потом с удовольствием согласилась. А я залегла на нарах «спать». Не знаю, сколько прошло дней этого сна, но потом мне сказали, что через 18 суток меня забрали в больницу. Там я пришла в себя. Пожилая докторша совала мне в рот ложку с кашей и ласково уговаривала: «Деточка, милая, кушай, кушай». Я уже так давно не слыхала ласкового слова, что от удивления стала глотать кашу. Так понемногу я стала приходить в себя. Моё здоровье было очень плохое, у меня нашли пеллагру и туберкулёз в скоротечной форме. С меня кусками сходила кожа, по всему телу пошли болячки и раны, сил совсем не было. Я по-прежнему лежала без мысли, без надежды, без сознания происходящего, полностью выключившись из жизни.

Однажды я вроде проснулась и увидела, что я лежу в пустой палате, никого нет, а комнату заливает яркое солнце. Мне захотелось туда, к солнышку. Я с трудом встала и вышла в коридор, передо мной открытые двери наружу. Я стояла на пороге и застыла от удивления – передо мной был больничный двор, весь засаженный цветами и зеленью. Было лето, сияло солнце. Я смотрела так, как будто впервые в жизни вижу солнце и цветы. Я стояла в мужской рубахе до колен, рваной и грязной. Через дыры рубашки смотрели мои кости. Голова была пострижена ножницами кое-как. Меня это мало трогало, главное – это цветы! Возле крыльца сидел человек на скамейке, он встал, свёл меня по ступенькам вниз и стал спрашивать меня – кто я, по какой статье, как долго болею? Я ему машинально отвечала, не отрывая глаз от цветов. Потом я опять очутилась на своей койке в палате. Снова я проснулась, когда сестра нам сказала, что нас сейчас будет смотреть новый лечащий врач. Вошёл этот врач, и я в нём узнала того человека на скамейке, который со мной разговаривал. Через несколько дней ко мне в палату вошёл новый врач, принёс большую миску с овсяной кашей, смешанной с рыбьим жиром и стал меня кормить этой кашей, а у меня, как у всех больных пеллагрой, был зверский голод, и я быстро очистила миску. Тогда врач спросил меня, хочу ли я ещё каши? Я сказала, что очень хочу. Так каждый день, кроме моего больничного пайка, я от врача ещё получала два раза в день миски с овсяной кашей и рыбьим жиром. Через две-три недели врач мне сказал: «Вставайте и идите работать». – «Я не могу работать». – «Нет, сможете». Он мне помог подняться и довёл меня до больничной лаборатории, которой он руководил, уложил меня в свою койку (он там жил) и дал мне микроскоп, предварительно научив обращаться с ним.

Таким образом я стала лаборантом и постепенно стала делать анализы крови и уже всерьёз заниматься работой. Каша с рыбьим жиром не выходила из моего меню. Я уже сама, обернувшись простынею вместо юбки, утром вставала с койки и шла работать в лабораторию. Моя «сонливость» прошла. Я опять начала быть человеком. Но моей прежней пожилой врачихе не понравился метод лечения нового врача. Она пришла ко мне и сказала, что меня неправильно лечат, что мне нельзя двигаться, что у меня туберкулёз, что это временное улучшение, которое может кончиться смертью. Я всё это выложила моему врачу, который на это сказал: «Хотите жить? Ходите!» Я решила, что если умирать, то лучше на ногах. И продолжала работать в лаборатории. Теперь перед каждой комиссией в больнице меня лечащий врач выводил на показ и предъявлял мои анализы до его лечения и анализы после овсяной каши. Все врачи удивлялись перемене, происшедшей со мной. А моя врачиха говорила мне, что это он проводит опыты на показ начальству. Все наши врачи больницы для заключённых ненавидели нового врача и считали его выскочкой и карьеристом, что он мне зарабатывает себе славу.

Этот врач по фамилии Левант был пожилым человеком, говорил с сильным еврейским акцентом и был не политическим заключённым, а получил срок по какой-то бытовой статье и потому мог выходить за зону и был доверенным лицом у начальства. Он был довольно пронырлив и умел устраиваться в жизни, но по душе был добрым и отзывчивым, помогал тому, кто нуждался в помощи. Мне он как-то потом говорил, что я была тогда в безнадёжном состоянии, но у меня в натуре есть какая-то сила жизни, и я смогла тогда выкарабкаться из могилы при помощи овсяной каши.

Я стала работать в лаборатории больницы для заключённых в Саратовской области. Доктор научил меня всем премудростям анализов крови, мочи и пр. Лаборатория находилась в отдельном маленьком домике, в большой комнате, где находились наши рабочие места, и в маленькой, там жил доктор. Доктор имел бытовую статью и мог выходить за зону без конвоя, за зоной он имел своих нелегальных пациентов, мог ходить на базар, покупать себе продукты. В общем, вёл почти свободную жизнь и не нуждался в лагерной баланде. Весь штат лаборатории заключался в её начальнике докторе, двух лаборантах – я и ещё один старик. У нас ещё был санитар-уборщик Йося, маленький, невзрачный еврейчик. Вся эта компания жила и питалась на средства от докторской «практики». На электроплитке наш лаборант Тимофей Егорович варил всем нам обед, завтрак и ужин, потом мы все вместе сажались за стол и ели совсем не лагерную еду. Я быстро набиралась сил и здоровья. Такая привольная жизнь в лагере не может быть долгой, и я всё время ожидала какой-нибудь неприятности, и она не заставила себя ждать.

Доктор был любвеобильным человеком, к нему всё время бегали то больные девицы, то сёстры, то женщины из обслуги. В общем, двери в лабораторию не закрывались. Как-то доктор, между прочим, сказал мне: «А ведь вы стали на женщину похожи», – и он соответственно стал оказывать мне внимание. Он был неглупым человеком, довольно много читал, и с ним интересно было поговорить, но он скорее напоминал бабелевского Менделя Моранца, но не героя-любовника. Я уже настолько поправилась, что во мне проснулась былая гордость и недоступность. Докторские любезности остались без ответа, и тут уже дело пошло на спор. Доктор мне заявил: «Я вас за ноги из морга вытащил, а что я от вас имею? Боль в голове».

И всё пошло кувырком. Я по-прежнему ела докторскую еду, по – прежнему носила одежду, которую мне достал доктор, т. к. я кроме казённой простыни и рваной мужской рубахи, ничего не имела, но теперь на каждый кусок мне указывали пальцем и мне он становился поперёк горла. Я совсем отчаялась, у меня не было никакого выхода. Но тут опять пришёл случай.

Как всегда в наших лагерях часто бывали так называемые комиссии. Наезжало начальство, проходили мимо выстроенных заключённых, изредка бросая вопросы для проформы, а потом все шли обедать к начальнику колонии.

И в нашей больнице недостатка в комиссиях не было. Однажды к нам приехал сам начальник медслужбы Саратовских лагерей некто Ладзята. Всё начальство забегало, всё вымыли, вычистили и весь персонал выстроили. И вот по ряду прошёл высокий, пожилой человек, за ним вся его свита. На всех нас начальник почти не глядел, но передо мной он почему-то вдруг остановился и спросил, как всегда: статью и где работаю. Потом пошёл дальше. Нас всех распустили по местам работы, и я вернулась работать в лабораторию. Вдруг открылась дверь и вошёл Ладзята. Спросив что-то у доктора, он выпроводил всех из комнаты, сел возле меня и стал меня расспрашивать, кто я? Откуда? Как сюда попала? Спрашивал он меня, не как начальство, а как добрый знакомый, дружески и спокойно. Я перестала его смущаться, и мы разговаривали с ним часа полтора. Он расспрашивал меня о Германии, о жизни там, о войне и оккупации. Потом он, уходя, спросил меня, чем он может мне помочь. Я его просила отправить меня отсюда куда угодно, лишь бы поскорее. Он обещал мне это.

И действительно, через несколько дней на меня пришёл наряд в лагерь города Пугачёв, там была фабрика игрушек, где работали заключённые. Я приехала туда, но жизнь там мало походила на мою жизнь в лаборатории. Питание там было обычное, лагерное – баланда. Жила я в женской зоне в общем бараке, где женщины спали на сплошных нарах, тесно прижавшись друг к другу. Грязь, вши, клопы. Лагерь был большой, заключённых несколько тысяч. Работала в цеху, раскрашивала детские пеналы для ручек и карандашей. Работали там бытовые заключённые, политических почти не было, в основном местный народ: воришки из колхозов, растратчики и прочие мелкие статьи. Женщин, как всегда в лагерях, было раз в пять меньше, чем мужчин, потому ценились и хромые, и слепые, и калеки, и вообще все, кто носил женскую одежду. Избавиться от «поклонников» было невозможно. На фабрике работал инженером (за неимением настоящего инженера) театральный художник. Он оказался тоже из Днепропетровска и тоже учился тогда на художественных курсах где и я, но в разных группах. Мы оказались с ним земляки. Он был моего возраста, приятной наружности, умел нравиться женщинам, а я была так одинока, придавлена лагерной жизнью и полностью беззащитна перед всеми бедами. Мы стали близки с ним, он был там почти единственным интеллигентным человеком. Жил он в отдельной комнате, потому что был хоть и лагерным, но начальством, а такие пользуются кое-как ими привилегиями. Меня он забрал из цеха, и я стала работать у него чертёжником. Всё было бы хорошо, если бы снова не случай.

В лагере самым большим преступлением для начальства является, если заключённый жалуется на лагерное начальство в вышестоящие инстанции. Такого «преступника» живьём съедят. Вот и со мной случилась такая история. Я не думала жаловаться, но по стечению обстоятельств случилось, что меня в этом заподозрил наш начальник. И вот как-то за мной пришли лагерные охранники, и меня куда-то повели. Я не знала, куда иду, и потому не волновалась. Просто шла. Во многих лагерях ИТЛ в зонах были так называемые БУРы (бараки усиленного режима). Это лагерь в лагере, там содержатся самые непокорные и опасные заключённые. Обыкновенно это «воры в законе», имеющие много статей, по которым дают большие срока, убийцы и всякие опасные преступники. Меня туда привели, в этот небольшой барак, окружённый колючей проволокой. Втолкнули меня в дверь, которую сразу же за мной закрыли. Не подозревая ничего плохого, я вошла в барак. Там находилось человек 25, которые вскочили и окружили меня. Это были одни мужчины самого непривлекательного вида, в основном молодые, пожилых там не было.

Я стояла, встревоженно оглядываясь. Тут ко мне подскочил один из них и стал меня расспрашивать. Как потом я узнала – это был их «пахан», нечто вроде из предводителя. У воров – железная дисциплина, и слово «пахана» – закон. На моё счастье, этот «пахан» был человеком необычной судьбы и несколько более культурен, чем основная масса воров, людей часто даже неграмотных, тупых и опустившихся. Звали этого «пахана» Петька Добролюбов, было ему лет 30, довольно привлекательной внешности и участник войны. И самое главное, он немного рисовал и хотел научиться этому получше. Он знал, что в лагерь прибыл художник, и тут этот самый «художник» очутился у них в бараке. Он обратился к своим подчинённым с речью: «Слушайте! Вы хотите, чтобы у нас здесь пахло женщиной? Так тогда, если кто её хоть пальцем тронет, тому я голову снесу!» Это я перевела его речь на русский язык по смыслу, на самом деле он говорил чёрт знает как пополам с матерщиной. Я осталась в БУРе. Я здесь жила, в точности как Белоснежка у семи гномов, только «гномов» было побольше. Начальство лагеря рассчитывало, что, отправив женщину в подобное логово мужчин, от неё скоро останутся «рожки и ножки». Мои «гномы» отвели мне в бараке умывалку, в ней не было двери, и они завесили дверной проём одеялом, которое меня отделяло от общего помещения. Это был угол барака, отгороженный досками, там находилась подсобка для умывания. Поставили мне топчан и табуретку, это меня вполне устроило. Население БУРа не выводили на работы, они всё время находились в помещении, выходя иногда в маленький дворик, огороженный проволокой. «Воры в законе» не имеют права работать по своим воровским законам. Но у меня работы было много. Помимо уроков рисования с Петькой, я писала письма всем ребятам. Большинство были просто неграмотными или не умели выразить мысли и чувства словами. Я писала письма родителям или подругам и вкладывала в них, сколько могла, романтизма и жалости, употребляя самые душераздирающие слова, которые приводили их в восторг, и часто автор письма просил, чтобы я написала его письмо точно так, как я уже писала его товарищу письмо, которое ему особо понравилось. Этими письмами я снискала у них необыкновенную популярность. Иногда кто-нибудь из них просто приходил ко мне в комнатку поговорить по душам, рассказывал про свою жизнь, иногда страшную, бессмысленную и всегда несчастную. Мне было их жаль, эти полулюди были всё же людьми, часто жертвы случая или алкоголя. А по вечерам все они набивались ко мне в помещение, и я им рассказывала когда-то читанные романы, кинофильмы или исторические события былых веков и стран. Они их жадно слушали, переживали, обсуждая между собой особо жалостные истории или несчастную любовь. Сколько у этих насильников и убийц было сентиментальности, жажды чистой высокой любви, иной они не признавали. На них произвёл особенное впечатление роман Диккенса «Домби и сын». В свои рассказы я вкладывала трагичности и побольше несчастий, сколько могла.

Так я прожила у этих гномов около месяца или немного больше. Начальство не интересовалось, что со мной стало, возможно, они просто забыли обо мне. Я не очень стремилась оттуда уйти, там я себя чувствовала, как это не прозвучит странно, в безопасности. Каждый из «гномов» мог прийти ко мне в комнатку и знал, что встретит внимательный приём и ласковое слово без всякого различия, кто бы это ни был. И я знала, что они этим очень дорожили, у них теперь «пахло женщиной». Я их не боялась.

Но в лагерях без комиссии долго не бывает, и к нам вдруг явилась комиссия. Я до сих пор не понимаю, как мог наш начальник забыть, что я нахожусь среди мужчин, а это против всех законов лагеря. Женщины и мужчины не должны находиться в лагере, кроме мест работы. А тут появилась целая толпа начальства и я вижу, что среди них находится Ладзята. Я скорее высунула голову из толпы моих «гномов». Ладзята сразу меня увидел и обратился к начальнику лагеря с грозным вопросом: «Почему здесь находится женщина?» Тот только сейчас спохватился и в испуге что-то замямлил. Ладзята вызывал меня из толпы и стал меня расспрашивать отдельно. Он меня спросил, где он может увидеть меня отдельно? Я ему сказала, что в парикмахерской, а на втором этаже над парикмахерской находилась комната моего Друга, я туда сразу же побежала, предоставив начальству самим разбираться, почему я была в БУРе. Прибежав в комнату к своему Другу, я наскоро объяснила ему всю ситуацию и стала ожидать Ладзята на лестнице. Через несколько времени он вошёл, и я позвала его наверх. Там я объяснила ему, почему я оказалась в БУРе и почему начальник меня туда отправил. Ладзята разговаривал с нами не как лагерное начальство, а как добрый знакомый. С того времени я смело приходила в комнату Друга, и ко мне уже никто не цеплялся. Я делала, что хотела, и на работу за зону я не ходила, числилась как чертёжница, хотя никаких чертежей в лагере не требовалось. Так спокойно я прожила в лагере несколько месяцев. Но тут опять на меня напало горе, но уже с другой стороны. Я наладила было аккуратную переписку с сестрой, она мне писала, что живёт более или менее неплохо, что моя Катя растёт, а она работает по-прежнему на заводе.

Няня здорова, за дом я была спокойна. Потом вдруг я получаю письмо, где моя сестра пишет, что у неё образовалась опухоль на руке, и врачи признали у неё саркому. Это был страшный удар для меня. За свою жизнь я не боялась, к себе я была равнодушной, но мои близкие, моя семья была гораздо дороже мне, чем я сама. Потом я получила известие, что сестре сделали операцию, и она потеряла правую руку. Какой это был ужас! В это время вдруг мне объявляют, что я иду на этап. А в лагере этап – это дело нескольких минут, я еле успела собрать своё бедное имущество и попрощаться со своим Другом, как уже очутилась за воротами зоны. В лагере и дружба, и любовь – сиюминутные.

Через некоторое время я была уже на пересылке, где узнала, что мой этап не случаен, что в высших кругах решено создать градацию между лагерями. Раньше были лагеря ИТЛ, где содержались все заключённые подряд: бытовые статьи и политические, женщины и мужчины. Теперь же было решено создать разделение. ИТЛ остались для бытовиков и кое-кого из безвредных политиков. Основную массу политических можно разделить на два типа заключённых – просто ИТЛ для политических и ещё на Особые лагеря для невероятно страшных преступников, нечто вроде каторжан. Этих последних направляли на дальний Север, в Магадан и Восточную Сибирь. В число таких попала и я. В основном это были военнопленные, бывшие в Германии, и лица, бывшие за границей и знавшие Европу.

Не буду писать о мытарствах по пересылкам, по вагонам для заключённых, об обысках и конвое – это и так известно всем. Сразу начну о том, как я прибыла в Особые Тайшетские лагеря. Привезли нас на срочно созданный пересылочный лагерь возле Тайшета.


Каникулы в «пересыльном лагере»


Наш этап из ИТЛовских лагерей России прибыл в сибирский Озерлаг одним из первых в наскоро организованный пересылочный лагерь где-то возле Тайшета. Нас выгрузили из вагонов и привели в очень большой лагерь со множеством бараков, наскоро устроенной кухней, где не было посуды, первые дни мы ели из деревянных цветочных горшков, откуда суп лился во все щели на наши колени, и мы его залпом должны были пить, чтобы получить хоть что-то. Это было хорошо тем, кто стоял в очереди на это горшок, т.к. их было мало, а обедающих очень много.

Свезли нас, женщин, со всех сторон и лагерей. Тут были и англичанки, итальянки и француженки, и венгерки, и болгарки. Были несколько американок, немок и даже одна японка. В общем, это был Ноев ковчег.

Нас разместили по баракам, и мы стали устраиваться. У вновь прибывшего, спешно набранного начальства не было квартир, их тут же начали строить какие-то заключённые мужчины, взятые неизвестно откуда. Мы же после долгого пути пока отдыхали, ожидая направлений в рабочие лагеря. К нам прибывали всё новые этапы из России. Мы знакомились, узнавали новости о друзьях, родных в разных островах ГУЛАГа. В общем, не скучали. Начальству было не до нас. Нами только руководил начальник режима, молодой парень, кудрявый, румяный, как Иван-царевич из сказки, да ещё, кстати, его звали тоже Иван. Он вечно улыбался, шутил, смеялся с женщинами, которые его звали Ванюшкой. Он радостно отзывался на это имя. Как и кто мог назначить его начальником режима в такой большой лагерь, осталось для нас тайной. Видно очень спешно набирались кадры нашего начальства, брали тех, кто попадался под руку. Но Ванюшка очень рьяно взялся за дело, целый день бегал по зоне, распределял людей, сам помогал нерасторопным, распоряжался, указывал, кому куда, и всю эту суетню пересыпал шутками, смехом, улыбками. Не ругался, не угрожал карцером, как это ему было положено по должности, да кстати, и карцера у нас ещё не было. Многих из нас он уже звал по имени, со всеми был на дружеской ноге. Ему совали незаконные письма, прося тайно переслать, он их охотно принимал, сияя улыбкой. К концу дня он был неизменно под хмельком, а иногда даже его женщины поднимали с дороги и под руки вели в барак, укладывали на нары, прикрывая его одеялом, чтобы случайно набежавший начальник колонии его не заметил. Но начальник редко бывал у нас в зоне, он был занят строительством и организацией всех нужд в лагере. Ему было не до нас.

Молодые женщины нашего лагеря как-то попросили Ванюшку под предлогом какого-то концерта провести их за зону в тайгу, чтобы набрать цветов и веток для украшения сцены. Ванюшка с энтузиазмом одобрил эту идею и вызвался сам сопровождать нас в этой прогулке. Мы все под предводительством Ванюшки вышли за зону вместе с конвоем и сразу же за первыми кустами наш конвой и Ванюшка превратились в кавалеров и все вместе шутя и смеясь, пошли в тайгу. Я до сих пор помню эту весёлую прогулку: таёжные цветы, ели, сосны, много смеха и веселья! Вечером все, усталые и нагруженные цветами и ветками, вернулись в зону. То недолгое время, которое мы провели в этом лагере, вспоминается мне как какая-то передышка на нашем трудном пути. У нас организовалось КВЧ, устраивались концерты, кто что хотел и мог – показывал своё искусство: кто пел, кто танцевал, кто декламировал, в общем, хоть есть нечего, так жить весело! Работ, кроме уборки зоны, никаких не было. Особой тесноты в бараках не замечалось, все нации нашего «государства» распределились вместе по группам, не смешиваясь между собой. Иностранки с нами почти не общались, каждая нация крепко держалась друг друга.

Однажды Ванюшка привёл к нам в КВЧ (культурно-воспитательную часть) какого-то человека, крайне необычного для нас. К нам в зону могли приходить только начальники, одетые в форму, сапоги и фуражки. А тут пришёл человек лет около 40, в грязноватой рубашке, в тапках на босу ногу, в мятых штанах. Ванюшка привёл своего спутника к нам и сказал: «Вот вы ему всё и объясните, а я пошёл». И побежал по своим делам. Человек сел, посмотрел на нас, поздоровался и начал с нами разговор. Спросил: «Кто мы? Откуда? За что сидим? Сколько народа в лагере, какого народа? Много ли иностранцев, и какие именно нации?» Мы не знали, сколько кого есть. Он попросил это выяснить, и кто-то из нас побежал по баракам узнать, сколько у нас англичан, французов и пр. Получив точные сведения, он уложил их в портфель и попросил показать ему лагерь. Мы все пошли с ним показывать нашу прачечную, кухню и пр. Идя с нами, он шутил, расспрашивал обо всём. Наши женщины, узнав, что пришёл «хороший начальник», бросились к нему со всякими жалобами и просьбами. Он всем им сказал, чтобы они вкратце написали содержание своих дел и принесли бы ему в КВЧ через полчаса. Он их заберёт и передаст высокому начальству. Все бросились писать жалобы. Побродив по зоне, он вернулся обратно к КВЧ, где уже собралась толпа женщин с жалобами. Собрав все жалобы к себе в портфель, он попрощался со всеми и вышел из зоны.

Через полчаса к нам прибежал начальник колонии с криком и вопросами, кто тут был, что спрашивал и какое право мы имели ему отвечать? Мы ему ответили, что человека привёл Ванюшка, мы его не знаем, спрашивал то-то и то-то, а поскольку мы вообще не имеем прав, то и спрашивать его у нас нечего. Наше дело – сторона! Покричав и поругавшись, начальник убежал.

Нашего Ванюшку мы больше не видели. Да и начальник тоже скоро исчез, переменилось всё начальство. Потом мы уже узнали, что Ванюшка встретил неизвестного где-то, выпивал с ним и на его просьбу показать ему лагерь и страшных заключённых, великодушно вызвался провести его к нам в зону. После ухода этого человека за зону он вдруг неизвестно куда пропал. Его бросились искать, но не нашли нигде. Так он и затерялся.

А вся эта история отозвалась на судьбе нашего начальства печально, многих сняли с работы, а у нас уже появилось обыкновенное начальство: с криком, с руганью и карцером. Но уже в этом лагере я не была долго, пошли этапы на рабочие колонии, и всех разослали и трудоустроили.

Так окончились наши каникулы в пересыльном лагере.

1 ноября 1994 года


Мамский лагерь Озёрного. Лагерная дружба не ржавеет


В начале 1950 года я стояла около вахты «мамского лагеря». Я прибыла туда одна по спецнаряду из управления Озерлага как художник в детскую зону. Было поздно, я очень устала, была больна и не ожидала ничего хорошего. Меня сразу же от вахты отправили в баню, т.к. был банный день – по правилам меня надо было вымыть, прожарить мою одежду и заодно и «прошмонать». Ввиду позднего времени «шмонать» меня поленились и просто отвели в баню. Там было пусто и темно, лампочка еле-еле теплилась, ничего не было видно. Я услыхала, что рядом кто-то плещется, и увидела возле себя женскую фигуру. Очень приятный голос спрашивал, откуда я прибыла и, по лагерным привычкам, сразу же и о том, какие «параши» – слухи об амнистии – привезла с собой. Тогда все заключённые жили надеждой на амнистию, не знаю, почему так жива была эта идея. Но надеяться на что-то было необходимо, и потому все её ожидали.

Поговорив об амнистии, мы перешли на личные темы, и я узнала, что моя собеседница – медсестра из детской зоны Катя Хрисанова и что она только что пришла с дежурства и потому так поздно моется, что здесь легче жить, чем в рабочих лагерях, и что мне здесь будет неплохо.

Назавтра утром она меня разыскала в бараке, обнадёжила, обласкала, повела знакомиться со своими подругами, которые мне также понравились, и я как-то сразу же влилась в русло жизни «мамского лагеря». Надо сказать, что мне повезло сразу же встретить всеобщую любимицу лагеря Катю Хрисанову. Она меня избавила от вхождения в здешнее общество, которое должно было бы присмотреться ко мне, не «стукач» ли я, и что я за птица? А потом бы я не очень скоро влилась в него, а с помощью Кати я сразу же приобрела себе друзей, которые почти все были медики, и они меня дружно начали лечить и откармливать, т.к. я прибыла туда больная и изголодавшаяся, еле держалась на ногах от пеллагры. Там были мои друзья на всю оставшуюся жизнь: Сусанна Малая, Катя Хрисанова, Женя Шамшадинова, Ира Свешникова и другие. Шесть лет в лагере мы жили одной дружной семьёй, да и потом не оставляли друг друга, постоянно переписывались, встречались, ездили одна к другой и провели общую встречу почти всех у меня в Ленинграде в 1983 году. Как жаль, что многих уже нет в этой жизни, а остальные – глубокие старухи, имеющие только возможность писать письма и извещать друг друга, что ещё живы и помнят друг друга!

Я прожила в этом лагере шесть долгих лет, в нём в основном находились дети, матери и беременные, а также врачи и обслуга. Были и рабочие бригады, обслуживающие начальство, скотный двор, стройку и лесоповал. «Мамский лагерь» был большой и делился на две зоны: детскую, где находились пять корпусов для детского дома, и общую зону для заключённых. Мы жили в больших бараках с нарами типа «самолёты» – большие двухэтажные сооружения, каждое на четыре человека. У нас же находилась больница для больных и рожениц, амбулатория, аптека, контора и столовая. Рабочий день длился 10 часов, выходные дни были очень редкие, раз в 10 дней устраивались «банные дни». Зимой эти дни были мукой, т.к. нетопившееся помещение расхолаживалось за 10 дней настолько, что пришедшие в баню находили её в облаках пара, стены и пол покрывались льдом, со скамеек свисали сосульки. Неся шайку с горячей водой, мы рисковали поскользнуться на ледяном полу и ошпарить себя и других кипятком. Пища для некормящих детей и рабочих бригад состояла из воды, крупы и соли, была солёная рыба, в основном малосъедобная тюлька, и «пайка». Завтрак состоял из жидкой каши, тюльки и «чая», обед – из той же крупы и ложки густой каши, причём неделями без перерыва мы ели одну и ту же крупу, какую завезли на склад. Крупы были – перловая, пшённая, ячная и горох. Ни мяса, ни жиров мы не видели никогда. Возможно, нам должны были выдавать нечто вроде мяса и жиров, но всё это оседало у начальства. Для беременных и кормящих женщин выдавали немного молока, масла и белого хлеба. Для детей пища соответствовала меню обычных детских домов. Дети считались вольными. Матери кормили своих детей до 11 месяцев, а потом их могли отправить в этап на рабочие колонии или же оставляли временно на работу в обслугу, на общие работы или на какие-либо нужные должности. Каждая мать пыталась задержаться около своего ребёнка всеми силами.

Этап – это страшное слово для материнской колонии! Это значит разлука с ребёнком, неведомый путь в неизвестность, оставлять своего малыша, может быть навсегда… И каким ты его встретишь? И когда? Что будет с ней? И с ним? Поэтому слухи об этапе всё время циркулируют среди матерей. Но приходит этап как всегда неожиданно, его в страшной тайне готовит начальство. Составляют списки назначенных на этап. Готовят солдат для его проведения. И всегда вечером, когда бригады приходят с работы. Вдруг отделяют рабочих из бригад, солдаты бегут по баракам со списками этапников, хватают их и тащат на вахту. Но большинство успевает броситься в детскую зону… Мамы врываются в ворота, лезут через забор. Каждая женщина бежит в группу своего ребёнка, хватает его из кроватки, начинает прощаться с ним, кричит, плачет. За матерями бегут солдаты, вырывают кричащих детей из рук матери, тащат женщин за руки, за ноги. Крик, вопли! Над колонией стоит крик, плачут дети, взрослые, кричат и плачут даже те женщины, которые не идут в этап. Какой-то массовый психоз и ужас! На вахте женщины валяются в ногах у начальства, целуют им сапоги, просят, плачут. Потом этап уводят за зону, а в зоне ещё долго волнение и плач, успокаивают детей, бегают надзиратели, обсуждают случившееся. Не скоро засыпают. А потом на душе оставшихся станет немного спокойнее, следующий этап не так скоро, и можно ещё побыть со своим ребёнком.

Детей в нашем детдоме держали до 6-7 лет, а потом их отправляли в Иркутский детдом. Большей частью детей заключённых матерей забирали к себе родственники, оставались только те, у кого не было родственников или не хотели их забирать. С детьми обращались очень хорошо, ведь нянями, сёстрами, врачами были заключённые, и за ними наблюдали сотни глаз матерей, да и сами они часто были из матерей, и я не помню случая, чтобы няня или медсестра дурно бы обращалась с ребёнком. Все дети-сироты называли своих няней «мама», и они относились к ним, как к своим детям. Это индивидуально, т.к. женщины инстинктивно стремятся к семье, а тут они могли хоть как-то выливать на малышей свои материнские чувства, осознавать себя матерью, хозяйкой в группе.

Приблизительно четверть всего состава людских ресурсов колонны была занята обслуживанием детей, рожениц, больных, сюда входили врачи, медсёстры, няни, кухонная прислуга. Остальные были заняты на общих работах, т.е. обслуживали скотный двор, стройку разных сооружений за зоной. Летом были огороды, сенокос, зимой – лесоповал. Зимы тогда были значительно суровее, чем теперь – морозы доходили до 50 градусов и ниже. Одежда, которую выдавали для сезонных работниц, была мало приспособлена для работы на воздухе по 10 часов в сутки. Выдавали бушлат стёганый на вате, валенки. Платков не было нижнего, тёплого белья тоже. Каждый старался себе раздобыть, кто что сможет. Вместо платков на голову надевали одеяла, которыми укрывались ночью, тонкие, старые, не удобные для этого. Выдавали старое солдатское обмундирование, оставшееся после войны, стёганые на вате брюки. На работу зимой выходили, закутанные всяким тряпьём, так что напоминали какую-то бесформенную куклу, а возвращались вечером, все покрытые изморозью, как белые снежные бабы.

На лесных объектах рабочая зона отмечалась на кустах и деревьях красными лоскутками. А то и просто словами «от этого дерева до этого». Конвой был из молодых солдат, их специально сначала подготавливали для этого. Они рассказывали сами, как политруки им объясняли, какие мы страшные преступники и как им надо было опасаться нас. Но потом, общаясь с нами, они сами начинали понимать и смеялись над этими предупреждениями. Но далеко не все верили нам, некоторые считали нас настоящими преступниками и даже у нас бывали два-три случая, когда конвой стрелял в женщин, чуть переступивших черту «запретки». Был даже случай, когда солдат сам спровоцировал переход «запретки» и застрелил старуху, которую послал за хворостиной. Это он сделал, чтобы получить льготный отпуск «за доблестную службу». У нас в лагере были и так называемые старухи-инвалиды, и больные, не способные к работе на тяжёлых работах. Но им давали лёгкую работу, они работали на трелёвке, т.е. вывозили срубленные деревья на площадки для разделки. Для этого 10-5 старух запрягались вместе и тащили срубленный ствол дерева по метровому насту снега, часто на большое расстояние. Без работы у нас никто не сидел.

Валили лес дедовским способом – пилили дерево двуручной пилой, а потом доканчивали топором, всё это делали женщины, никогда до этого не видевшие леса, делали неумело, неловко и часто бывали несчастные случаи, когда дерево, падая, убивало рабочих. Тогда у нас в детской зоне оказывалось на одного сироту больше. У нас было много западных украинок, и они все считали, что, родив ребёнка в лагере, они совершили позорный поступок, и редко сообщали родным о ребёнке. Родные часто не знали, что у них где-то растёт внук.

Наш лагпункт находился далеко в тайге, как бы на острове, и поэтому наше начальство оказывалось в таком же изолированном положении, как и мы. Правда, они могли иногда поехать в город Тайшет, но это было не близко, да и не всегда возможно, кроме того, соседство с заключёнными приводило к тому, что, несмотря на строгий запрет, между начальством и нами возникала тесная связь. Жёны начальства шили себе наряды у наших портних, приходили лечиться у наших врачей, их мужья ухаживали за нашими девушками. Возникали связи, скандалы, ревности. К нам прибегали за сплетнями, за жалобами, за советами. Кроме того, культурный уровень заключённых был гораздо выше, чем у наших начальников. Они учились у нас, старались скрыть полную безграмотность. В пылу женских упрёков и передряг наши девушки имели главное преимущество перед жёнами «вольных» в том, что они хоть и «изменницы Родины», но они культурные, а не «лапотницы». К нам старались попасть на спектакли наших артистов, на наши концерты. В большинстве наше начальство о театре имело очень слабое представление, и, пожалуй, кроме нашей культбригады, они не видели театра в своей жизни.

В нашей «мамской колонии» было несколько профессиональных артисток, они смогли составить неплохую труппу из заключённых женщин. В самодеятельную группу многие стремились попасть по разным причинам. Во-первых, это была отдушина, какой-то выход, приобщение к искусству, потом артистам были некоторые поблажки, репетиции освобождали от общих работ. Хороших артистов часто освобождали от этапов, певиц, танцовщиц выделяли из общей массы заключённых. Конвой смотрел на них с уважением. Кроме того, среди нашей массы заключённых было общее увлечение театром, пьесы обсуждались, возникали споры вокруг спектаклей, вокруг сыгранных ролей, у каждой зрительницы были свои любимые певицы, артисты. Не беда, что мужские роли играли женщины, об этом забывали, и нашей приме – Ольге Ковалёвой – писали влюблённые письма. Перед спектаклем волновалась вся колония, все наряжались, кто как мог, рыдали те, кто должен был работать в это время. Волновались и за зоной, конвойные солдаты умоляли начальника пропустить их в зону на спектакль. Члены семей начальников поменьше рангом тоже просили пропуск в зону, но начальство, по-видимому, не очень поощряло это увлечение, и попасть удавалось немногим. Они, как могли, препятствовали всякому влиянию заключённых на вольных за зоной. Но это было очень трудно, т.к. по закону было положено, что на таких должностях, как главный врач, прораб, главный бухгалтер, зав. аптекой, должны работать только вольные работники. Но найти главврача, например, или инженера, которые бы согласились работать в глухой тайге со «страшными заключёнными», было просто невозможно, поэтому на эти должности шли члены семей начальства, их жёны, племянники, дети, подчас даже несовершеннолетние, не имеющие понятия о данной специальности. Они получали зарплату, пайки и прочее, полагающееся по сану работнику, но работали за них наши заключённые. Вот и возникала связь, которую так страшились избегать. Среди вольных были ссоры, вражда, зависть, они часто старались излить злобу на фаворита соперника, который им отвечал тем же. Этим они втягивали нас в свои дела и распри. Когда кто-то из наших попадал в опалу, то друзья её искали сейчас же врага обидчика из вольных, который из чувства мести заступался за «обиженную». Наши женщины-заключённые были более сплочённые и дружно стояли за своих. Таким образом, в обществе людей, живущих в тайге изолированно от других, кипели свои страсти, возникали свои проблемы, текла своя жизнь.

Одним из самых страшных следствий лагерей было разделение полов, но природа требовала своё, не все женщины нашей колонии общались с конвоем и начальством, не все могли сдерживать свою натуру. Среди нас было много лесбиянок, этот порок был очень распространён, особенно в нашей колонии. Да и в других тоже. Вся масса наших женщин горячо ненавидела и презирала их. Это была как каста «неприкасаемых» в Индии. Они жили изолированно от общества других «мамок», вели себя вызывающе, порой дружно и шумно праздновали «свадьбу»! С ними боялись разговаривать, чтобы другие не подумали, будто они тоже принадлежат к так называемым «коблам». Многие из заключённых были «стукачами», их наш «опер» уговорил идти на это, а многие, надеясь на более лёгкую жизнь, сами шли на предательство, но они как-то сразу становились известными всем, и каких-то крупных дел у нас в связи с ними не было.

Всё ограничивалось мелкими сплетнями, доносами и скандалами. Одним из строго запрещённого общего увлечения стала вдруг мода на «именины». Почему-то как-то сразу стали наши женщины праздновать свои именины. То ли жить стало легче, то ли волею повеяло. Задолго до срока женщина копила продукты из посылки, сахар из пайка и что ей удавалось раздобыть у вольных. Она оповещала подруг о готовящемся празднике, те готовили подарки, и в свободное время пёкся «торт», сбивался «мусс» из манной крупы, сахара и кваса, раздобывался чайник кипятка, где-то тайком в бане, прожарке или в мастерской собиралась компания женщин во главе с именинницей, и начиналось торжество! Но часто «стукачи» заранее доносили об этом надзирателю, и если он не был «куплен» заранее, то праздник кончался в карцере. Но всё же это был ПРАЗДНИК!

Ещё помнятся мне такие дни, как подготовка к спектаклям летом: сцена украшалась цветами и ветками, и для этого бригада отправлялась в лес за зеленью. Я часто присоединялась к ней, и это были чудесные прогулки по тайге в сопровождении конвоя: мы рвали цветы, заходили в воду, плескались в реке и даже один раз искупались в ней. Ещё бывали прогулки ранней весной за диким чесноком, который рос в тайге. Его мы нарывали целую повозку и привозили в зону для еды как противоядие от цинги. Везли повозку по зоне, и все хватали зелень и ели её с жадностью. Зимой лекарством от цинги служили ветви ёлки, их кипятили в большом чане, и в обед врачи стояли рядом и заставляли каждого пить кружку этого зелёного, горького напитка. Но все понимали его пользу и редко отказывались от него.

В «мамском лагере» голода не было, и считалось редким счастьем попасть в него. Обслуга детской зоны питалась тем, что оставалось от детей, а кормили детей хорошо, сравнительно с нашей кухней, потому их порции оставались невостребованными в столовой, кроме того, беременные и кормящие женщины получали ещё специальные пайки сахара, масла, молока, и они тоже не гнались за кашей и супом, потому что еды всем остальным было вдоволь. Режим был гораздо слабее, чем в рабочих колониях. Правда, мы должны были носить номера на бушлатах и платьях. Каждый вечер мы должны были находиться после отбоя в постелях и надзиратели, грохоча сапогами, проверяли ночью, все ли спят. Зимой в бараке было очень холодно, утром у нас замерзала вода, все дрожали в постелях, и так трудно было вскакивать в 7 часов при ударах в рельсу, висящую около вахты. Это был знак всем вставать, бежать в столовую за пайкой хлеба и завтраком, а в 8 часов устраивалась проверка и развод на работу. Утренние и вечерние поверки зимой были мукой, они проходили на улице, всех выгоняли во двор, где строился весь контингент, а надзиратели считали нас по пятёркам. Но народа было много, надзиратели не очень твёрдо знали арифметику, и редко поверка проходила гладко, всегда кого-то не хватало или, наоборот, было много, и мы опять шагали пятёрками, а холод бывал зверский. Тем, кто работал за зоной, выдавали бушлаты, ватные брюки, валенки. Работающим в зоне выдавали только короткие телогрейки, армейские кирзовые ботинки, коленкоровые платья, и нам, кто не получал помощи из дома, приходилось очень плохо. На поверке часто бывали поучительные зрелища – тащили за ноги монашек (членов какой-то секты) по снегу, в основном старушек. Они отказывались выходить на работу по законам религии. Их волокли в тайгу силой на лесоповал. Это было страшное зрелище. До сих пор помню, как их волокли за ноги, а они покорно, скрестив руки на груди, волоклись по снегу. Но так как это зрелище очень волновало всех, то потом его прекратили, и монашек куда-то услали. Иногда на поверку привозили в телегах трупы застреленных беглецов из мужских колоний, их привозили в назидание нам и заставляли смотреть на них. Я не помню, чтобы из женских колоний кто-нибудь бежал. Слишком уж трудное это было предприятие, не по женским силам. Мы все надеялись на амнистию, о которой только и были разговоры и ожидания, ходили всевозможные «параши» об амнистии и о войне, которая нас всех спасёт. Начальство поддерживало в нас эту надежду, им было спокойнее управлять миллионной толпой заключённых, которая жила этой идеей. Но после смерти Сталина всем надоела эта надежда, и в лагерях начались восстания. Наша колония была в курсе всех восстаний по Союзу, так как после всех этих событий к нам приходили этапы беременных женщин из всех восставших мест. Во время этой «свободы» мужчины первым делом бросались в женские лагеря и освобождали женщин, которые в восторге помогали им «бороться». После зверских подавлений этих восстаний беременных женщин везли в нашу колонию рожать. Мы из первых уст узнавали все истории этих героических попыток освободиться. Начальники всех лагерей перетрусили, они резко изменили отношение к заключённым, даже стали как-то заискивать перед ними. Карцеры стали редкостью, грубости и возражения старались не слышать. Кадровые офицеры лагерей дрожали за свои посты, так как ни к чему другому были не способны. Вся эта армия дармоедов, пригревшаяся и присосавшаяся на этой системе лагерей в течение многих лет и считавшая, что так будет вечно, вдруг поняли, что им скоро надо искать работу, а работать они не умели и не желали. Для них это была трагедия.

Я помню, как жёны наших надзирателей и служащих жаловались на тяжёлые времена, забыв, кому они жаловались. Вся эта неграмотная, тупая свора целые десятилетия не мыла у себя полы и посуду, целыми днями грызла всей семьёй семечки, в то время, как наши инженеры и преподаватели мыли у них грязь, стирали их бельё, чистили их кастрюли. Не знаю, что с ними потом сталось?

Я старалась записать всё, что помню о «мамском лагере». Старалась писать не о наших страданиях, а о жизни, какой она была в этом «лучшем из лагерей». А было там и дурное, и хорошее, была дружба, взаимная помощь, надежды и молодость. Потому не все воспоминания были горькими, а радости и весёлого было у нас достаточно, старалась я о них тоже вспомнить. Жизнь – везде жизнь!

Память о добрых подругах, чья помощь и забота скрашивали мне жизнь, будет всегда в моей душе до самой смерти!


Женщины в лагере


Как страшный сон прошла по России цунами ГУЛАГа. Тяжело было невыносимо всем, кого захлестнула эта волна. Но самое тяжёлое бремя легло на плечи русской женщины. В гулаговских лагерях женщин было гораздо меньше, чем мужчин. Самое страшное время было до конца войны, когда в лагерных зонах господствовали воры, блатные со своими «паханами». К моему счастью, я это время захватила в самом его конце и потому знаю его лишь по рассказам очевидцев. В то время политические заключённые были в основном мирные люди, не знающие кулачной расправы, не владеющие ножами и кастетами, в основном интеллигенция. Они не в состоянии были защитить себя в лагерных условиях. Лишь только попадал такой человек в зону, как на него нападали блатные и так называемые «малолетки», отбирали у него его мешок или чемодан, и тут же при нём начинался делёж его вещей, иногда его даже раздевали, давая взамен свои лохмотья. Обнаглев, они забирали всё, что было возможно, его посылки из дому и даже его пайку хлеба. Протестовать или жаловаться было бесполезно. Перепуганные, находящиеся в шоке люди были полностью беззащитны. Начальство всегда стояло за «блатных», в лучшем случае, составляли протокол ограбления и этим ограничивались. Всё начальство в зоне: нарядчики, бригадиры, старосты, – были только из «блатных», они были господами в зоне. Политические заключённые могли быть только на тяжёлых работах, лишь только иногда, когда требовалась специальность, какой не было у безграмотных «бытовиков». Остальные заключённые по бытовым статьям либо становились «приблатнёными» (примкнувшие к «блатным»), либо разделяли судьбу беззащитных «политических», их также обдирали до нитки. Часто начальство лагеря шло на связь с «паханами» и участвовало в их грабежах и даже в убийствах, тогда жизнь в зоне становилась невыносимой, было много самоубийств. В лагерях, которые были недалеко от больших городов, куда часто наезжали разные комиссии из главка, ещё можно было дышать, но в далёких, заброшенных в глушь лагерях царил полный беспредел. Но больше всего в лагерях страдали женщины, на каждую приходилось несколько мужчин. Нередко женщин, ещё не дошедших до зоны, уже местное ворьё заранее разыгрывали в карты, продавали, променивали на «шмотки» или на «шмотки» самих женщин. Их распределяли между собой заранее. Если начальник лагеря был более порядочным человеком, то как-то мог сохранить какой-то вид порядка, но часто он шёл на поводу у воров, и тогда начинался кошмар.

Я помню молодую женщину, уже окончившую свой срок в 8 лет и ожидавшую освобождения (я тогда только начинала свой срок), эта женщина была из Ленинграда – Ирина Пиотровская – она попала в лагерь прямо из школы в возрасте 16 лет. Ей пришлось пройти все 8 лет лагерной жизни под «руководством» «блатных». Это была какая-то страшная смесь культурной женщины и «блатнячки». Каждую свою фразу она пересыпала диким матом. У неё был ребёнок, но кто был его отец, она просто не знала. Она боялась опять попасть к своим родным, зная, что не сможет ужиться с ними, смеялась над ними и отчасти презирала их, за их порядочность и образ жизни, но хорошо знала, какой удар нанесёт им своим возвращением. Это был полностью искалеченный человек.

Такие порядки царили в лагерях до конца войны. Но после войны в лагеря хлынули массы военных и так называемых «власовцев». Это были люди, прошедшие войну, плен, немецкие лагеря и допросы советских следователей. Они не боялись ни Бога, ни чёрта, связанные между собой солдатской судьбой. Сначала начальство ГУЛага пыталось столкнуть их с ворами, чтобы их же руками уничтожить и тех и других. Но трусливые воры уклонились от битв и предпочли сосуществование, сдав свои позиции главенства в зонах.

Теперь уже не проигрывали женщин в карты, не истязали их, не брали силой. Но в покое их не оставляли, женщин в лагерях ещё уменьшилось в процентном отношении. Ценились все – красивые и уроды, старые и молодые, здоровые и калеки. Каждая имела своих претендентов сверх меры. Чтобы как-то отбиться от них, необходимо было иметь «защитника», способного отстоять её от соперников. Таковой скоро находился, и можно было более или менее спокойно жить. Но в лагере жизнь нестабильна, этапы ходят из лагеря в лагерь: сегодня всё хорошо, а завтра ты уже едешь с этапом куда-нибудь на Колыму или на Печору. А женщина уже полюбила, свыклась, может быть, уже беременна. Тут начинаются драмы, трагедии, самоубийства. Но на это никто не обращает внимания, и ОН или ОНА должны уехать, возможно, разлука навсегда. А в другом лагере всё то же повторяется опять и опять. Это ведёт к ожесточению, к цинизму, женщина смотрела на очередного мужчину как на источник более лёгкой жизни, на средство приобретения «шмоток» и пищи, каких-то привилегий. Искала, у кого больше посылок из дому, кто занимает хорошее положение в зоне. Женщина постепенно превращалась в хищницу. Она стремилась обобрать очередного мужчину, теряла стыд и самоуважение. В лагере всё и все на виду, у всех и на всё имеются свидетели, уединиться негде. Самое сокровенное происходит на глазах у всех. Часто можно было видеть, как надзиратель, «поймав» очередную пару, ведёт женщину в карцер, осыпая её циничными насмешками и грязными ругательствами. Но её «партнёра» отпускает без наказания. Всегда наказывают только женщину. Только на её голову сыпят все вины. А она уже давно, потеряв стыдливость, даже бравирует этим, перебрасывается шутками с наблюдателями, делает вид, что это для неё дело привычное. И всё это под аккомпанемент всевозможного мата. Без мата никакие разговоры в лагере невозможны. Матом обсыпают женщину конвоиры, надзиратели, бригадиры и нарядчики, да и сама она за матом в карман не лезет. Женщина в лагере теряет стыдливость, женственность, нежность, она разговаривает прокуренным басом, ходит тяжело переваливаясь, вечно усталая и раздражённая. Ей порой уже трудно стать прежней, долагерной. Арест, следствие, жизнь в лагере, вечная матерщина наложили на неё свою лапу. Но не все могут легко опускаться и, ссылаясь на лагерную каторгу, перестать быть ЖЕНЩИНОЙ. Некоторые пытаются не терять свою самостоятельность и женскую гордость. Они сопротивляются, как могут, лагерному быту, лагерным законам, отстаивая себя как личность. На таких начинается настоящая охота, на них «кладёт свой глаз» всё начальство зоны: нарядчики, бухгалтера, бригадиры, словом, вся аристократия зоны, иначе называемая «придурками». Преследуют её сначала «галантностью» и подарками, а потом и нахрапом, посылают её на тяжёлые, грязные работы, снижая ей вес пайки, особенно если она не имеет от родных посылок, доводят до голода. Применяют все доступные им возможности для того, чтобы она, не выдержав преследований, в конце концов сдалась бы кому-либо. Обычно это удаётся рано или поздно. Да и в лагере много интересных людей, одиночество не свойственно женщине. В зоне за подобными экспериментами с любопытством следят все, включая вольных служащих лагеря, это вроде азартной игры. Шах и мат.

В начале 1950-х годов среди заключённых ИТЛовских лагерей «особо опасные» политические были отделены от бытовиков и высланы в так называемые особые лагеря, там мужчины были отделены от женщин, образовались мужские и женские лагпункты. Не стало в зонах женских бараков, обнесённых колючей проволокой, все бараки стали у нас женскими. Теперь все мужские должности, такие как нарядчики, бригадиры, бухгалтера и прочие, занимали женщины. Даже плотники, каменщики, кузнецы нашлись среди наших женщин. Я не могу понять, как вот так сразу женщины сумели рубить лес, строить дом, тесать брёвна и даже строили лагерные вышки, где всегда сидели «попки», охраняя нас. На это способны лишь русские женщины.

Потекла уже новая лагерная жизнь без мужчин. Даже в нашей самодеятельности мужские роли исполняли тоже женщины. Скоро отсутствие мужчин сказалось, стала появляться лесбийская любовь. Откуда-то, как из-под земли, стали появляться женщины с мужской стрижкой волос, всегда ходящие в брюках и окидывающие проходящих женщин специфическим «мужским» взглядом. Это было очень неприятно, просто отвратительно. Потом начались образовываться «влюблённые» пары, происходить сцены ревности, ссоры и даже отмечались «свадьбы». Основная масса женщин с негодованием смотрела на это, презирала так называемых «коблов» и их подруг, избегала разговаривать с ними, не хотела работать и всячески сторонилась их. Начальство тоже преследовало их, сажало в карцер, высылало в этап, но всё же никто не мог найти лекарства от подобного бедствия. Эти женщины как бы составляли некую «касту неприкасаемых». Они были как бы люди другой расы, водились друг с другом и не обращали внимания на всеобщее презрение к ним. По все трассе гремели особо известные «коблы», все они знали, хоть понаслышке, весь Озерлаг охватила эта зараза.

На воле тоже не редкость подобное, но в лагерях это стало благодаря скученности чем-то массовым. Другие стали устраиваться иным способом. Те, кто ходил за зону на работу, завели себе друзей среди конвоиров и вольных работников. В зоне тоже было много женщин, так или иначе привлекавших надзирателей и прочего начальства. Но всё же на это основная масса смотрела неодобрительно, было позорно связываться с вольнонаёмными.

Мне много приходилось читать в воспоминаниях бывших заключённых ГУЛага о том, что в лагерях были часты случаи изнасилования заключённых женщин начальниками лагерей, операми и пр., но я подобных случаев не наблюдала. За всю мою лагерную жизнь я столкнулась лишь с одним случаем такого рода. Начальники лагерей и вообще руководящие работники получают хорошие ставки и полное обеспечение, члены его семьи работают в том же лагере, на тех же основаниях. Почти все они не имеют специальности и очень боятся увольнения. А на случаи «связи с заключёнными» сверху смотрят очень строго, чуть что – и сразу же «исключение из рядов...». Да и зачем же им применять насилие?

Собственно говоря, жизнь всей обслуги вольнонаёмных ничем особенно не отличается от жизни заключённых. Но только в их среде больше ссор, зависти, подсиживания друг друга и сплетен, чем у нас. Нам нечего делить. Жены начальников часто бывают в зоне-то, шьют у наших портних себе наряды, то к врачам, то работают у нас. Словом, они связаны с нами очень крепко и по женским привычкам обмениваются сплетнями. Мы все в курсе семейных дел всех начальников, включая самого Евстигнеева (начальник Озерлага С.К. Евстигнеев – примеч. Леонида Мухина).

Рано утором на разводе мы уже знаем, отчего и за что опер ругались с женой, что приснилось сегодня начальнику режима и пр. К нам прибегают за сведениями о своих мужьях вольные жёны и получают их сполна и сами рассказывают, что делается в семье их сослуживцев, с кем спит вольная докторша и пр. Эти сплетни связываются в крепкие узлы, катятся из одного женского лагпункта до другого, захватывают начальство в Тайшете. Поднимаются скандалы, разводы, семейные драки среди начальства, а женщины болтают, болтают. Нельзя собирать много женщин в одно место, это до добра не доведёт.


Анна Константиновна Каулиньш


В любой толпе её увидишь сразу же. Высокая, чуть полноватая, но очень грациозная и изящная. Она сразу же привлечёт к себе глаза и красотой лица, и мягкими, ленивыми движениями. Но чем она покорит любого, – это нежным, певучим голосом, как флейта звучит её разговор. От неё не услышишь резкого слова или нелюбезного ответа, она всегда внимательно выслушает и вежливо ответит. От начальника до санитарки в её корпусе больницы все покорены и находятся под её обаянием, она со всеми приветлива и ласкова. А как она вечерами на крылечке больницы поёт украинские песни вместе со своими пациентками-украинками! К ней всегда можно прийти со всеми бедами и попросить освобождения от работы, и если у неё лимит освобождённых уже заполнен, то она никогда не забудет дать его просящей на завтра. Если с Анной Константиновной поговорить наедине, то она охотно даст совет, как сделать «мастырку» (т.е. видимость болезни) или поднять себе температуру. Она всегда поможет всем нуждающимся в помощи. Все врачи и сёстры в один голос говорят о ней, что она хирург «Божьей милостью», что оперирует она не женской ручкой и что оперирует счастливо. Её возят на операции по всей Сибири к самому высокому начальству, и не под конвоем, а в мягких вагонах, в обществе молодых офицеров. Ходят неясные слухи, что из-за неё происходят ссоры и даже драки между начальниками, что кто-то где-то развёлся с женой, кто-то где-то хочет покончить с собой. В общем, разные сплетни и слухи бродят по зоне. А Анечка безмятежно смеётся своим музыкальным смехом и говорит: «Вот дураки!» Она не видит разницы между генералом и мальчишкой-конвоиром.

Однажды мы с ней попали в карцер и с тех пор подружились. Она мне смеясь, рассказывала о своих победах гад мужскими сердцами. Как-то после её рассказа о романе с каким-то солдатиком я ей осторожно высказала, что не следовало бы ей так себя ронять беспорядочными связями с кем попало, на что она мне возразила, что ей абсолютно всё равно с кем, что назавтра она уже не помнит, как его зовут, он завтра ей уже не нужен. «Ведь мужчины так поступают с нами, почему же я не могу поступать так с ними?» Это было у неё что-то вроде своей философии. Она была ласкова и нежна со всеми, и все ей были равно не нужны.

Она мне рассказывала свою жизнь в общих чертах. Она была из бедной семьи в Латвии и ещё совсем юной она встретила какого-то богатого пожилого человека, который женился на ней, она выучилась, стала хирургом и была счастлива. В 1939 году, когда в Латвию пришли русские, они с мужем и другими богатыми людьми на пароходе бежали в Швецию. Но в Балтийском море их пароход был торпедирован русской подводной лодкой. Многие погибли, а она много часов плавала в холодной воде в спасательном круге, и её, уже без чувств, спас какой-то русский катер. За бегство ей дали срок. Куда делся её муж, я не знаю. Потом, уже после освобождения, через несколько лет я была в командировке в Риге и решила зайти к Анне Константиновне. Она была как будто рада мне, накормила обедом, вспомнили прошлое, рассказала, что защитила уже докторскую диссертацию и вышла замуж. На вопрос, где же её муж, она ответила, что он в соседней комнате. Я ей сказала, смеясь: «Да покажите же мне его!» Она ответила: «Ну нет, он вам не понравится». – «Ну почему же?» – «Мне все говорят, что он не по мне. Ну а мне всё равно он нравится». Так я и не увидела её мужа, не знаю, почему его нельзя было показать?

Через несколько лет она, когда кто-то из наших к ней заехал в Ригу, приняла его хорошо, но, прощаясь, сказала, что не хочет, чтобы кто-то из русских у неё бывал в доме. Латыши не любят тех, кто имеет дело с русскими, и потому она не хочет портить отношения со своими.

Больше я об Анне Константиновне Каулиньш ничего не знаю.


Наташа Куц – Прокопенко


Я познакомилась с ней в 1950 году на «мамской» колонии, куда её прислали как музыкального руководителя нашей самодеятельности и чтобы учить песенкам наших детишек.

Судьба раздаёт свои щедроты скупо и по мелочам. У кого красивые глаза, у кого – волосы, кто щеголяет ногами, а кто и фигурку имеет неплохую. Но на Наташу судьба обрушила всё своё богатство. У неё всё было красиво и гармонично: чудесные синие глаза и соболиные брови, кожа белая, атласная и стан высокий, стройный. Словом, «молодица, уж и впрямь была царица...». Кто ею восторгался, кто ей завидовал, но равнодушным к ней быть никто не мог. Да ещё сюда надо было прибавить сметливый ум, талантливость, приятный характер. Хотя я была старше её намного, но как-то мы с нею подружились, и всегда она прибегала ко мне со своими затруднениями, письмами из дома и с жалобами на что-либо. Часто она мне рассказывала о своей прошлой, долагерной жизни. Она была очень своеобразной и необычной.

Её отец – преподаватель Киевского художественного института. Мать – домохозяйка, она имела только одну дочь, которую боготворили. В 1941 году в Киев пришли немцы и прервали обычную советскую жизнь, завели свои порядки. Всё пошло по новым рельсам. Наташе было тогда 16 лет, детство её сразу окончилось. Где-то её увидел какой-то немецкий офицер, её наружность очаровала его, он познакомился с её родителями и начал бывать у них. По тогдашним немецким законам, он не мог жениться на русской женщине, но оба они были молоды и решили ждать конца войны. Так было всё время, до того, как немцам пришлось уходить из Киева под натиском нашего наступления. Тогда жених Наташи предложил эвакуировать всю семью в г. Гамбург, где жили его родители.

И вот Наташа вместе с отцом и матерью поехали в Германию. Сколько и как они добирались, я не знаю, но в конце концов вся семья очутилась на берегу Эльбы в начале 1945 года. Впереди американцы, сзади русские войска, переправы нет. Не помню, почему, что заставило Наташу покинуть родителей, а самой броситься вплавь через Эльбу на ту сторону, но как-то она одна перебралась через реку и самостоятельно приехала в Гамбург к родителям своего жениха. Она мне рассказывала, как, войдя в дом, она увидела на стенах, в рамах свои портреты, которыми были украшены комнаты её будущих свёкров. Как бы там ни было, но её встретили гостеприимно, и она там дождалась конца войны. К их радости пришли письма от жениха и его брата, которые остались живы и возвращались оба вместе к родителям. Тут начались приготовления к свадьбе, которая должна была состояться сразу же по возвращении двух братьев. Но, торопясь домой на попутных машинах, они где-то попали в аварию, Наташин жених погиб, и его брат привёз домой только его тело. Вместо свадьбы вышли похороны. Прожив ещё какое-то время в немецкой семье, Наташа решила возвратиться и разыскать родителей в России. Тем более что повсюду по радио шли призывы к «братьям» и «сёстрам» возвращаться домой, сталинские обещания, что всё прощено, что дома всем русским, бывшим в Германии, дадут жильё и работу. Последнее оказалось истиной правдой, по возвращении в Киев Наташа была арестована, судима и отправлена в Озерлаг с 25 годами заключения.

За истинность событий я не ручаюсь, тем более что всё рассказанное похоже на сюжет для оперы, но жизнь часто даёт такие сюжеты, какие ни в какой опере не придумаешь.

Каждый начальник колонии гордится своей самодеятельностью, т.е. своими артистами, певцами, танцорами, и между ними что-то вроде соревнования получается. Между начальниками женских колоний идёт также соревнование и на красоту своих артисток. Начальство посещает спектакли соседских колоний, и между ними идёт оценка всех качеств женщин, ревниво следят за поступающими «новенькими», перебивают их друг у друга. Но Наташа лидировала по всей трассе. Начальники специально приезжали её смотреть, и Наташа, скромно потупив глазки, выходила на сцену со своим баяном и играла им, а они разглядывали её и шепотом сообщали друг другу свои оценки и замечания. Я плохо понимаю музыку, но знающие её люди говорили, что Наташа очень хорошо играла и была талантливой музыкантшей. Кроме того, она умела как-то выискивать среди наших женщин хорошие голоса, учила их, сама занималась с ними и, наконец, выпускала на сцену совсем неплохих певиц. Она ставила спектакли, уговаривала, мирила артисток, и у нас получались приличные спектакли, даже пару раз рискнули на оперетки, которые прошли с большим триумфом. В общем, Наташа была прекрасным организатором и хорошим музыкантом. Слав о ней шла по всей трассе, особенно среди начальства.

На нашей «мамской» колонии режим был гораздо слабее, чем на рабочих. Женщины старались одеться на наши концерты в свои вольные домашние платья, тем более что на спектакли приходили и мужчины из начальства и охраны. Наши «девочки» ждали с нетерпением спектакли. Накануне вечером шли приготовления, завивали волосы, гладили и готовили свои наряды, и сколько было разговоров, споров и надежд! Среди наших «модниц» Наташа выделялась как законодательница вкусов. Её мать посылала своей любимой дочке всё, что было в силах. Даже, по-моему, она мало что оставляла себе, Наташа ни в чём не нуждалась, посылки шли за посылками: продукты и одежда. К концу нашей лагерной жизни режим уже ослабел, можно было купить себе материал на платье и заказать себе в нашей швейной мастерской платье или блузку. И вот, к ужасу Наташи, все наши женщины (кто был в состоянии) заказывали себе платье фасона «Как у Наташи». Вот и появились в нашей колонии, да и за зоной, у вольных женщин, дубли Наташиных нарядов. Она чуть не плакала, но ничего не смогла сделать, чуть появлялось у неё новое платье, как сейчас все одевали нечто подобное. Наташа очень ревниво относилась к чужой красоте и недолюбливала красивых женщин. Особенно гневно она относилась к Лиле Семёновой, с которой она встречалась на фестивале в Тайшете, потому что в другой колонии та играла роль, схожую с ролью Наташи в нашей, она тоже была хорошей музыкантшей.

Я помню, как Наташа, приехав после фестивальных концертов, где она соперничала с Семёновой, сердито разбирала игру и особенно наружность Лили. По её мнению, Лиля была полный урод и бездарность. По отзывам других людей, это было не так.

К концу нашего заключения мы с Наташей как-то разошлись, у неё были другие интересы и друзья. Наташа как-то изменилась, плохо себя чувствовала и даже подурнела, к тому же к ней приближалась роковая для женщины пора – 30 лет. А тут 25 лет срока, нет любви, года идут, и вянет красота.

У нас в лагере работал надзирателем молодой нескладный длинноногий парень, прозванный почему-то «Шутилой». Он был добродушный, хорошо к нам относившийся человек. Никогда не сажал он в карцер никого. Никогда не ругал и не кричал на непорядки, всегда был вежлив и услужлив. Он был женат, имел двоих детей, был из местных жителей. Но он, кроме всех качеств, был дико безграмотен, даже считал всех заключённых на поверках с трудом. Но все наши женщины хорошо, по-дружески к нему относились. И вот пошли слухи, что Наташа где-то как-то встречается с ним. Я этому не поверила. Слишком уж была разница между ними, спорила, возражала на эти сплетни. Но слухи не унимались, и наконец я решила поговорить с Наташей откровенно. Наташа возмутилась клеветой, решительно всё отрицала и наконец поклялась страшной для нас клятвой: «Клянусь жизнью своей мамы, что всё это ложь!» Я ей поверила и успокоилась. Но вдруг мне сказали, что Наташу срочно взяла на операцию наша хирург Каулиньш. Прибежав к Каулиньш, я узнала, что при осмотре у Наташи обнаружена опухоль и потому ей нужна безотлагательная операция. Это был гром среди ясного неба!

Ну тут событие за событием, ко мне в мастерскую прибежал Шутила и, волнуясь, попросил меня, чтобы я сейчас шла к Наташе и уговорила её не делать аборта (он вообразил, что Наташа легла на аборт), что он сейчас же разводится с женой, бросает детей и ожидает свободы Наташи, которая (свобода) будет очень скоро.

Я, как могла, успокаивала его, советовала не оставлять семью, не рушить свою жизнь, что если Наташа будет свободна, то ей он не будет нужен. Тогда она найдёт себе другого, более подходящего ей.

Он ушёл от меня какой-то пришибленный, не соображающий, что же ему делать? А с Наташей вышло не очень хорошо, ей пришлось перенести тяжёлую операцию, которая отразилась на её будущем. Она тщательно скрывала её и, когда в скорости нас всех освободили, она мне сказала, что уедет далеко, не будет держать ни с кем из нас связи, так как боится, что слух об этой операции как-нибудь дойдет до её будущего мужа, которого она ещё должна найти, и расстроит её будущую семейную жизнь. Так мы с ней и расстались, больше я с ней не виделась.

Потом я как-то узнала, что она, освободившись, действительно нашла какого-то престижного мужа, за которого вышла замуж. Куда они уехали, никто не знает. Но я думаю, что вряд ли она ещё жива. Прошло уже 30 лет, а болезнь у неё была очень серьёзная.


Галя Кривенко-Полякова


Галя попала в Озерлаг, не побывав предварительно в обычных, бытовых лагерях, поэтому и сохранила на себе свою шубку из колонка, свой пуховой свитер и ещё много другого, так не хватавшего всем нам. Она бегала по зоне, щеголяя своими пёстрыми одёжками, выделяясь из нашей толпы, сплошь окрашенной в серо-чёрные тона.

Это было в 1950 году в самом начале спецлагерей. В большой пересылочный лагерь где-то в районе Тайшета собирали женщин, прибывавших большими партиями из разных концов СССР и распределяемых затем по всем точкам и островкам Озерлага. Женщины привычно растекались по всем баракам, устраивались на сплошных нарах, знакомились друг с другом, искали среди чужих знакомые имена и лагпункты. Так вот я и встретила Галю, мне понравилась её смышлёная мордочка, маленькая, ладная фигурка. Мы быстро разговорились между собой и устроились на нарах рядом.

Скоро я от неё узнала, что она родом из Харбина, дочь торговца мехами, имевшего в Харбине свой магазин, что у неё в родном городе остались родители и большое количество братишек и сестёр, что, несмотря на свои 25 лет срока, она не теряет надежды всё же свидеться с ними в недалёком будущем. Галя оказалась весёлым, милым и остроумным существом. У неё всё было маленьким: хорошенькое личико, ручки и ножки, изящное тело. За харбинское происхождение её прозвали «китайчонком». И это имя как-то шло к ней. Ей тогда было лет 24-25. От неё я и узнала историю её нахождения здесь.

Когда в Харбин пришли советские войска, то её семью не затронули репрессии и аресты. Они продолжали свою жизнь в прежнем ритме. Недалеко от Харбина находилось какое-то курортное место на берегу моря. Вот туда и отправилась Галя вместе со своей подругой отдохнуть и пофлиртовать с «душками-военными». Чем окончился этот «флирт», узнаем дальше. На пляже подружки познакомились с каким-то молодым русским, который, как оказалось, проживал в той же гостинице, что и девушки. Между ними завязалась симпатия и дружба, и вот решено было отметить знакомство совместным ужином. Девушки должны были у себя в номере приготовить угощение, а молодой человек обещал принести десерт.

Расставаясь, он дал им номер своего гостиничного телефона и сказал, что ждёт от них звонка с известием, что ужин готов.

Вот подружки принялись за стряпню и приготовление к весёлому ужину. Когда ужин был готов и девушки оделись, то они позвонили своему новому знакомому и сказали, что всё готово и они его ждут. Каково же было их удивление, когда в комнату вошёл незнакомый американский майор! То ли они перепутали номер, то ли телефонистка ошиблась, но вызов оказался неправильным. Но по выяснению обстоятельств никто не был огорчён ошибкой. Скоро все наладили отношения между собой, тем более что американец хорошо говорил по-русски, ужин оказался удачным, и все понравились друг другу. Расставаясь, решено было встретиться завтра на пляже. Эта дружба оказалась крепкой, они встречались каждый день. У майора была своя машина, организовывались пикники и прогулки. Словом, отпуск Галя с подругой провели великолепно, было очень весело. Только иногда им попадался на пути их прежний знакомец, русский, он всегда провожал весёлую компанию взглядом. Но о нём девушки уже давно забыли.

Всему бывает конец. Настала осень, девушкам надо было возвращаться домой. Решили устроить прощальный ужин накануне отъезда девочек. Этот ужин устроен был в номере американца. Угощение было великолепно, но всё портило то, что в номере было холодно, а девушки были в лёгких платьях. Американец открыл шкаф и достал оттуда свои форменные кители и одел на девушек. Те сразу же бросились к зеркалу любоваться своими новыми нарядами. Потом все сели за стол и принялись за еду и тосты. Во время ужина вдруг погас свет в номере. В комнату вошёл монтёр и стал возиться с проводами, потом свет загорелся, и ужин весело окончился. На другое утро все расстались, и Галя вернулась домой, где её сразу же арестовали и после короткого следствия ей предъявили обвинение в шпионаже в пользу американской разведки. В доказательство вины им представили фотографию в американской военной форме. Девушки получили по 25 лет срока.

Несмотря на такой удар, Галя не потеряла свой юмор, она всегда себя называла Мата Хари, всегда была весёлой и приветливой со всеми. В лагере ей как-то не очень везло, может быть, в том была виной её всегдашняя нарядность, а начальство не любит, чтобы зэки чем-то выделялись из общей среды. Её то нагружали внеочередной работой, то сажали в карцер, то подсылали к ней «стукачей».

Был как-то случай. Она сидела на нарах и чинила свою шубку, а шубка застёгивалась на блестящие, «под золото», клипсы, вот блеск этих клипсов привлёк внимание очередной наблюдательницы, и она побежала сразу же сообщить о том, что Галя на нарах перебирает свои «золотые украшения». Сразу же прибежали надзиратели, забрали Галю с вещами, раздели её догола и во всех местах искали у неё «золото». Перещупали все швы на её вещах, но ничего не нашли. И долго потом всеми способами пытались у неё добиться, где она прячет своё «золото»? Как будто можно было, пройдя через следствие, тюрьму, лагерь и все «шмоны», тайно сохранить у себя хоть бы колечко.

У нашего начальства была черта – всеми способами нажиться за счёт заключённых. То отобрать что-то ценное из вещей новеньких зэков, то что-то получить от их родственников, обещая что-то несбыточное, а то просто используя зэка как репетитора своих детей. Помню один случай – у нас была одна пожилая женщина, в прошлом сотрудник какого-то научного института. Там она написала научную статью или книгу, которая вышла в печать. Гонорар за этот труд пришёл уже после её ареста, и бывшие сотрудники написали ей в лагерь, спрашивая, куда ей переслать 9000 рублей гонорара? У этой женщины не было родных, которым она бы смогла отдать эти деньги. И вот начальство начало всеми способами её шантажировать, чтобы она потребовала переслать эти деньги в лагерь, обещая их ей тайно отдать. Но она сообразила, что ничего от них не получит и терпела общие работы и карцеры, все притеснения и нападки, но денег в лагерь не попросила переслать. Не знаю, пропали ли они у неё или всё же она их получила, освободившись.

Дальнейшую судьбу Гали я почти не знаю, только после амнистии 1955 года, когда почти все были освобождены и разъехались по домам, я вдруг получила от неё письмо, где она мне сообщала, что живёт где-то в Сибири (я забыла этот город), к ней приехала её мама, и они живут с ней вдвоём.

Я была очень рада её письму, ответила ей, но ответа не получила. После я ей неоднократно писала туда, пыталась её разыскать, но ничего не узнала о ней. Меня очень удивляло то, что к ней приехали её мать, а я знала, что у неё большая семья, много детей и почему мать бросила всю семью и переехала жить к Гале, и почему Галя, как-то разыскав меня в Днепропетровске, вдруг перестала писать? Ответа нет.


Люся Хохлина


Эта высокая, стройная, молодая женщина с умным и интеллигентным лицом, не очень красивая, как-то располагала к себе и обращала на себя внимание с первого взгляда. Спокойная и рассудительная, всегда вежливая и внимательная к окружающим, она вызывала к себе уважение и не располагала к панибратству. Мы с ней лежали на сплошных нарах рядом где-то в тайшетских таёжных лагерях. Я прошла их очень много, прежде чем попала на долгое пребывание в «мамской колонии». Я точно не помню, в каком именно – все они имели свой номер, начинавшийся на «0». Долгими, тёмными вечерами мы с Люсей болтали, укрывшись своими бушлатами, о воле, о доме, о родных и любимых.

Она умела рассказывать. Всё в её рассказах казалось значительным и интересным. Да и вся её жизнь была интересная.

Дочь капитана дальнего следования, который водил свой корабль где-то по странам и гаваням и редко бывал дома, Люся своё детство провела в образованной, культурной среде. Она владела иностранными языками, много читала, обладала, что называется «воспитанием», т.е. тем, о чём не напишешь в анкете, но то, что видно в человеке с первых слов и с первого взгляда. Она окончила институт иностранных языков и в совершенстве владела английским. Я не знаю, каким образом она попала на работу, о какой я прежде не слышала и не знаю, как её назвать. В общем, она была из тех молодых и привлекательных женщин, которые вращаются среди иностранцев в посольствах в качестве переводчиц. Они сидят рядом с членами посольств и на торжественных обедах и завтраках, даваемых великими начальниками в чью-то честь, развлекая их разговорами и переводами или тостами. Они водят иностранцев по улицам и музеям столицы, показывая достопримечательности. Они танцуют на вечерах и балах посольств. Они все находятся под строгим взглядом НКГБ, дают подписку «о неразглашении...» и являются какой-то смесью переводчиц, разведчиц, провокаторов и проституток. Они должны быть хорошо воспитанными, должны уметь говорить обо всём понемногу и в разговоре что-то выяснить и узнать, но при всём том быть интересными и привлекательными. Должны уметь хорошо одеваться и выпивать, не напиваясь. Короче говоря, они должны многое уметь делать, и их не так-то легко найти и воспитать из них «светских дам».

Люся вращалась среди иностранцев, артистов, писателей высших рангов, о многих из них она мне рассказывала много увлекательного. Рассказывала также о многих событиях политической жизни тех времён, которые не были известны широкому кругу. Но молодые женщины не могли быть застрахованы от любви, и некоторые из них среди всяких обедов, танцев и прогулок по городу, в своих служебных обязанностях обнаружили, что не могут жить без своих собеседников и попросились замуж за членов посольства различных рангов. Это было вскоре поле войны, когда случилось некоторое потепление в отношении с Англией. Сталин разрешил некоторым из женщин вступить в брак с иностранцами. Люся была в числе таких девушек, она вышла замуж за какого-то атташе посольства, очень богатого человека. Брак был оформлен сначала в нашем загсе, а потом и в посольской церкви. Таким образом, этот двойной обряд являлся официальным для обеих сторон. Но потепление длилось недолго, вскорости молодые мужья были высланы из Советского Союза, а их жёнам было предложено подать на развод от своего лица. Кое-кто из женщин согласился на развод, но Люся и некоторые другие отказались разводиться и потребовали, чтобы их отправили к их мужьям в Англию. По английским законам, брак в русском загсе не считался законным, а также и развод там. Но брак в английской церкви был нерушим. Вот получилось, что английские мужья остались формально женатыми и не имели права вступать в новый брак при живой жене.

Эти горе-мужья устраивали пикеты и демонстрации перед русским посольством в Лондоне и требовали вернуть им их законных жён. Международный скандал возрастал, и наконец Черчилль прислал ноту Сталину с требованием не задерживать у себя английских гражданок (по закону жена англичанина считалась подданной Англии).

Тогда Сталин пошёл на трюк. Он разрешил всем жёнам англичан выехать к своим мужьям и для начала выпустил одну или две. Но на все эти истории и переговоры ушло много времени, и одна из женщин вышла уже замуж за русского. Вот именно ей и было разрешено ехать в Англию. Она уже обзавелась новой семьёй, её специально обработали, припугнули, обещали золотые горы, и она согласилась на провокацию. Её муж-англичанин был шофёром, и когда его жена, приехав к нему, начала распаковывать свои вещи, то её свекровь удивлённо сказала: «Ну, куда же ты можешь у нас одеть такие роскошные платья?» Семья была небогатая. Потом, идя с мужем в магазин, она потребовала у него что-то ей купить. Муж ей сказал, что эта вещь стоит его месячной зарплаты. После подобных выходок она устроила домашний скандал и, побежав в русское посольство с жалобой на плохое обращение с ней, потребовала отправить её обратно в Россию. Приехав домой, она расхвасталась подругам и рассказала им, каким образом ей удалось вернуться домой и разбогатеть, т.к. ей хорошо заплатили за этот вояж. Таким же образом закончилась поездка в Англию другой женщины. После этого во всех ведущих газетах появились статьи, кричащие о преследованиях и издевательстве над русскими женщинами в Англии. Если посмотреть газеты тех времён, то можно найти там все подробности этой истории. Но Люся любила своего мужа и не соглашалась на развод. Одно время ей пришлось, опасаясь ареста, скрываться в английском посольстве. Она рассказывала, как ей иногда удавалось ночью поездить в посольской машине по Москве и поглядеть на её улицы. Не раз она при остановке машины сотрудниками ГАИ должна была прятаться под ногами на полу машины, её прикрывали пледом. К счастью, посольскую машину редко строго осматривали.

Отец Люси боялся за свою карьеру и за себя и приказал ей развестись с мужем. Она, в свою очередь, боясь ареста, принуждена была всё-таки развестись и отказаться от всяких связей с ним. Но не забыла о нём и тайком была связана с ним через посольство и даже получала от него денежную помощь.

Спустя долгое время она познакомилась с одним русским офицером, который являлся работником штаба Жукова. Маршал Жуков в те времена был в опале у Сталина, отправлен за границу, с ним должны были отправиться туда и его приближённые. И вот Люся договорилась со знакомым из штаба за большие деньги фиктивно жениться на ней и вывезти её в Китай. Она надеялась, что ей будет легче добраться до Англии. Всё как будто сулило удачу бегству, но она не учла человеческую подлость, её фиктивный муж обо всём доложил в НКГБ, и самолёт, в котором летели офицеры Жукова и их жёны, был остановлен, и Люся была арестована и отвезена обратно в Москву, где её осудили на 25 лет.

Её отец официально отказался от неё. Но это его не спасло, и его отстранили от службы, что обрекло всю семью на нужду. Это очень печалило Люсю, но всё же её мать тайком от своего мужа писала ей и присылала продуктовые посылки.

Дальнейшую судьбу Люси я не знаю, мы с ней скоро вынуждены были расстаться. Но я не сомневаюсь, что она сейчас где-то в Англии, Старушка, окружённая внуками, рассказывает им свою историю.

Она была целеустремлённым и сильным человеком. Дай Бог ей долгой жизни, если она жива!


Клара Титова


Меня всегда интересовала жизнь Зои Космодемьянской, её страшная судьба и главное, как могли посылать наших девчонок и мальчишек, юных, неподготовленных на такую сложную и ответственную работу, как разведчики и диверсанты. Тут расчёт был только один, рассчитывали только на массовость движения. Из тысячи подобных «разведчиков» пусть лишь один-два чего добьются, а остальные и их судьба никого не интересовали. А судьбы их почти всегда были трагическими: их пытали, вешали, расстреливали.

С одной такой «Зоей» я познакомилась на «пересылке», когда набирали контингент для Озерлага. Её звали Клара, это была совсем молоденькая девочка, и даже лицом она напоминала Космодемьянскую. Она ничем не выделялась от остальных заключённых, одета была в такой же бушлат и драные валенки из армейских «БУ», т.е. бывшие в употреблении. Но чем-то она меня привлекла, лицо у неё было какое-то не по возрасту суровое.

Когда наше «стадо» перед отправкой на этап погнали в баню, то все женщины ахнули: у Клары не было спины! То есть была, но в каком виде! На почти голых костях хребта, таза, рёбер была натянута туго какая-то коричневая кожа, да и натянута она была неровно, вся в каких-то рытвинах, провалах между костями, складках и заплатах. Никаких следов мышц или жировых отложений, седалища совсем не было! И всё это от шеи почти до колен сзади. На вопросы женщин она что-то крайне отрывисто буркнула, и от неё отстали. Наконец нас погрузили в телячьи вагоны с нарами из неструганных досок, покрытых растёртой в труху соломой, с туалетом, состоящим из дырки в полу, закрываемой доской, чтобы не дуло. На нарах рядом со мной оказалась Клара. Путь был дальний, и место выбрали удачное, рядом со стойкой. В ней были железные заклёпки, зимой от дыхания людей они покрывались инеем, и его можно было часто слизывать, т.к. воды нам давали мало и редко, а пить хотелось. Большую часть времени в пути мы спали, прижавшись друг к другу и закутавшись в одёжку от холода, но и для разговоров было тоже достаточно времени. И вот под стук вагонных колёс я узнала от Клары её прошлое.

Её отец, учитель в каком-то белорусском городке, в прошлом был каким-то большевистским деятелем, знал многих видных революционеров и был лично знаком с Кларой Цеткин. В честь её он и назвал свою дочь Кларой. Несмотря на своё прошлое он не выдвинулся в своей карьере и остался скромным школьным учителем. Идеи коммунизма стойко вошли в его плоть и кровь. Его дочь Клара от души разделяла веру своего отца и была преданной комсомолкой. Но сталинская метла в 1937-1938 г.г. задела и её отца. Он был арестован, а потом расстрелян, но это событие не повлияло на убеждения Клары. Она смерть своего отца приписала местным ошибкам и недоразумениям. Не помню, кто из её родственниц, – не то мать, не то бабушка, – были по национальности немками и Клара в совершенстве владела немецким языком.

Когда в 1941 году в город пришли немцы, то Клару партийное руководство специально оставило в городе как разведчика. Несмотря на молодость, Клара быстро акклиматизировалась в новой обстановке, вошла в доверие немецкому режиму благодаря расстрелянному отцу и хорошему знанию немецкого языка, а отчасти и своему немецкому происхождению. Она работала переводчицей в гестапо и была любовницей начальника гестапо. Всё руководство ей слепо доверяло. Она присутствовала и переводила допросы пленных красноармейцев и партизан. Весь район тех мест был охвачен партизанским движением, так что работы у Клары в гестапо хватало. Во время своего перевода показаний допрашиваемых она старалась натолкнуть, намекнуть им на нужные ответы, а то и просто перевести немцам так, как ей было это нужно. Она брала бланки пропусков и документов, ставила на них печати и передавала их через связных в партизанские отряды. Никто из немцев не мог сомневаться в преданности Клары и в её вере в национал-социализм. Никто громче её не кричал «Хайль»! Но от неё требовали из русской ставки всё большего и большего. Девочку не жалели. Наконец ей прислали предписание отравить в казино для офицеров какое-нибудь кушанье. Клара завела роман с поваром из казино, часто наведывалась туда полакомиться чем-нибудь вкусным и, наконец, насыпала присланный яд в котёл на плите. Результат оказался страшным – погибло много немецких офицеров. Этого события не могли оставить без внимания.

Наверно, уже давно деятельность Клары находилась под подозрением, но её пока спасала репутация. Необходимо было, наконец, обнаружить таинственного шпиона. В часть приехал незнакомый сотрудник, который присутствовал на допросе важного партизана. Переводя ответы и вопросы, Клара врала и изворачивалась, как могла, пытаясь представить всё дело совсем в другом свете. Она не подозревала, что приехавший офицер прекрасно знал русский язык. Тут-то её и поймали с поличным.

Она не рассказывала мне о допросах, пытках, суде над нею, но я себе это вполне представляю. В конце концов, ей был вынесен смертный приговор – наказание палками. По приговору ей должны были дать очень большое число ударов, я не помню, сколько точно, но половины было вполне достаточно для смерти крепкого мужчины, а она была ещё девчонкой.

По окончании экзекуции врач, который должен был констатировать смерть, обнаружил, что её сердце чуть-чуть бьётся. Немцы, увидев, что приговор точно исполнен по числу ударов, не заботились дальше о трупе и отдали её врачу. То ли врач пожалел девочку, то ли надеялся провести для себя эксперимент, – а скорее и то, и другое, – но он взял Клару в клинику и начал её лечить. Он соорудил подвесное сооружение из ремней, и она в подвешенном положении пробыла год, в продолжение которого врач пытался зарастить хоть как-то кожей ей спину и бёдра. Она мне рассказывала, как избитое в котлету мясо кусками сходило с костей, как врач вырезал из здоровых частей тела куски кожи, пытаясь залатать обнажённые кости. А эти куски кожи, в свою очередь, опять отваливались от них. Словом, до конца войны длилось её лечение, но всё же оно окончилось победой, Клара встала на ноги. Она могла ходить, стоять и лежать. Сидеть она не могла, т.к. жировых подушек ягодиц у неё не было, а на голых костях и туго натянутой коже не усидишь. По окончании войны она вместе со всеми военнопленными была передана русским властям, которые сразу же начали её дело. Клару обвинили в предательстве, нашли её виноватой в разгроме партизанских частей той области, где она работала и гибели партизан. Её присудили к смерти, но потом расстрел заменили 25 годами строгих лагерей.

Но Клара не изменилась, она всё также провозглашала и призывала к светлому будущему коммунизма, всё также боготворила Сталина и советскую власть. Таких «идейных» в лагерях не любят, к ней относились настороженно и недоверчиво, опасались «стукачества» и обходили её стороной. Да и она сама к людям не тянулась, была одинока и замкнута.

Что было с ней дальше, я не знаю, но убеждена, что если она и до сих пор жива, то обязательно находится среди тех оголтелых, орущих старушек, которые на митингах под красными флагами требуют вернуть сейчас Советский Союз и выкрикивают слово «долой»!

Такие люди неизлечимы.


Ирина Свешникова


Красивая, цыганского типа женщина – такой я её увидела первый раз в белом халате в детской спальне для малышей в «мамской колонии». Особенно в ней бросались в глаза её смоляные кудри, целой шапкой падающие на плечи. У неё был тихий голос, спокойные манеры, ласковая улыбка. Всё в ней располагало к себе, но начальство было насторожено к ней, да и кое-кто из нас сторонился Ирину. В её деле стояло странное слово – «убийство». Я не верила, что Ира может убить кого бы то ни было. Мы подружились с ней. Позже она рассказала мне свою историю.

Она была дочь царского офицера, полковника. Её семья была хорошо обеспечена, и Ирочка росла в холе и роскоши. Она мне описывала их родовую усадьбу где-то в районе Львова, своё детство и молодость. Особенно она увлекалась верховой ездой и лошадьми. Захлёбываясь, она описывала все достоинства и стать своих любимцев, их породы, окраски и аллюр.

Мне хотелось бы рассказать об одном случае в судьбе Иры Свешниковой. (Во время революции её отец командовал полком в Белой армии. Его семья жила на Львовщине в своём имении, потом эта область отошла к Польше по Брестскому договору. Семья Свешниковых ничего не знала о дальнейшей судьбе своего мужа и отца, никаких сведений о нём они не имели.) И спустя долгие годы, уже после присоединения в 1939 году к Советскому Союзу, Ира ехала куда-то по железной дороге, и в её купе было три человека: она, какой-то молодой человек и на верхней полке спал ещё пожилой мужчина.

Между молодыми людьми возник разговор и взаимная симпатия. Но молодому попутчику нужно было выходить где-то на промежуточной станции и, прощаясь с Ирой, он попросил её адрес. Когда она продиктовала ему его, то с верхней полки соскочил мужчина и спросил её, не является ли она родственницей полковника Свешникова? Когда он узнал, что она его дочь, то он начал креститься и благодарить Бога за его милость к нему, после чего он ей рассказал, что сам он был рядовым в полку Свешникова, и после одного боя они попали в окружение Красной Армией и были взяты в плен. На ночь их всех загнали в сарай, пообещав, что утром разберутся с ними. И ночью полковник разговорился с рядовым, сидевшим с ним рядом. Он разъяснил ему, что утором, по всей вероятности, его, как офицера расстреляют, а рядовых возьмут в свои войска. Он просил своего солдата сообщить его семье о его гибели и дал её адрес. Солдат поклялся, что исполнит его просьбу. Утром случилось то, что предполагал полковник, его расстреляли. Но солдат не смог исполнить волю своего командира. Семья жила за границей Советского Союза. Он говорил Ире, что его всё время мучила мысль о том, что он не выполнил своей клятвы, что он теперь выполнил её и будет спокойно жить.

Всё это окончилось, когда на Львовщину в 1939 году пришли Советы. Исчезла усадьба, лошади и Ира с матерью и братом оказались без места жительства. Старший брат Ирины был уже довольно известным в Польше археологом, он продолжал свою учёную деятельность. Ира вышла замуж и забрала к себе мать, словом, они не погибли, а как-то устроились в новом государстве.

Но настала война, и на Украину пришли немцы. Ирин муж был по национальности поляк, работал на фабрике, руководил работами. Немцы первым делом наводили порядки с евреями, расстреливали их, уничтожали всеми способами.

Вот муж Иры как-то узнал, что на чердаке фабрики, которой он руководил, скрывается еврей, но он сделал вид, что не знает о нём. Всё же кто-то донёс немцам о беглеце, и они явились на фабрику с обыском. Они заставили Ириного мужа участвовать в поисках еврея. На чердаке он заметил прятавшегося между досок человека и, делая вид, что пересматривает доски, он завалил его ещё больше досками. Немцы заметили уловку инженера, тут же вывели обоих во двор и расстреляли. Итак, Ира осталась вдовой. Она успела окончить курсы медсестёр и стала работать в глухом гуцульском селе в маленькой больничке. Там она дождалась прихода русских и продолжала работать дальше. Но в Западной Украине не было покоя, началось восстание Бандеры. По всем углам Львовщины кипели бои бандеровцев с советскими отрядами, велась партизанская война в Карпатских лесах.

В том селе, где работала Ира, тоже не было покоя. Чуть не ежедневно одни бойцы сменялись другими, Ирина лечила и перевязывала и тех и других раненых без различия. Она боялась и русских, и бандеровцев. И те и другие умирали на её руках, их хоронили рядом. Когда Бандера был разгромлен, то начались репрессии советского НКВД. Иру обвинили в умышленном умерщвлении советских воинов при их лечении и дали ей 25 лет. К нам в «мамскую колонию» она попала как медсестра. Её добросовестность в работе, ласка и любовь к детям создали ей всеобщее уважение. Она была всегда спокойна, доброжелательна ко всем, очень горда, не принимала ни от кого помощи, хотя во всём нуждалась, посылок из дома она не получала.

Когда над нами прогремела амнистия, мы все ожидали свободы и новой жизни, она искренне радовалась за нас. Сама же она амнистии не подлежала, т.к. у неё в деле стояло слово «убийство». А такие никаким досрочным освобождениям не подлежат. Она осталась в лагере, но теперь всё же и в лагерях было «потепление». Начали им платить хоть и мизерную, но всё же зарплату, да и режим стал легче. Я же ожидала документов, которые должны были прибыть из Москвы, т.к. освобождали целыми партиями. Пока же я жила в селе Суетиха и там поступила на работу. Я успела съездить на родину, взять из детдома свою дочь и привезти её в Суетиху, где у меня была комната. Когда документы пришли из Москвы, я собралась ехать домой. Взяла билеты, отправила посылкой все вещи, сдала свою комнату, куда сразу же вселилась чужая семья, и возвращалась за дочкой, чтобы вместе ехать на вокзал, но у дома я увидела карету «Скорой помощи». Оказалось, что, пока я ездила на вокзал сдавать вещи, моя дочка стала варить что-то на плите, платье на ней вспыхнуло, она бросилась бежать, пока её поймали и потушили на ней огонь. Она от груди до колен вся обгорела. Ни о какой перевозке девочки не могло быть речи. Я оказалась в ужасном положении – ни жилья, ни вещей, ни денег, и девочка со страшными ожогами лежит в больнице. Я не знала, как выходить из положения, продала с себя пальто, продала всё, что хотела взять в дорогу, и сам фанерный чемодан. Больше продавать было нечего. Этого хватило ненадолго. У меня не было никого, кто бы мог помочь. Но Ира как-то узнала в своём лагере о моём несчастье, она только что получила свою первую «зарплату». Она продала какие-то последние тряпки, ещё как-то достала в долг и выслала мне 100 рублей. Они как с неба упали ко мне! Причём она это сделала без моей просьбы, у меня и в голову бы не пришло просить деньги у заключённых. Уже этот один поступок показывает, что за человек была Ира Свешникова.

После моего возвращения на родину и всяких жизненных передряг прошло известное время, и Ира перешла в другой лагерь. Потом её дело было пересмотрено, с неё сняли обвинение, и в конце концов мы с ней растерялись – я не знала, где она живёт. а она обо мне тоже не знала ничего.

Меня мучил мой долг, и я разыскивала её везде. В конце концов, я начала искать её брата, который был на Украине известным археологом. Мне удалось его отыскать, от него я узнала адрес Иры. Она жила в Полтавской области, сравнительно недалеко от меня. Она опять попала в какую-то дыру, на большой молочный завод, который стоял в степи, с коровником на 300 животных и несколькими домиками.

После долгих мытарств на автобусах, пеших походов я наконец добралась до Иры. Она там жила в крохотной комнатушке с земляным полом. В комнате стояла железная кровать, вся остальная мебель состояла из деревянных ящиков, притащенных из магазина. В колыбельке из ящика спал её ребёнок (за это время она вышла замуж, но её второй муж тоже трагически погиб). Она не ожидала увидеть меня. Сколько было радости от встречи!

Она была совсем одна в жизни, брат её не очень торопился ей помочь, а она не просила помощи у него. Когда вечером, усталая после дороги, я случайно заснула, то утром, проснувшись, я увидела, что Ира спит, укрывшись лагерным бушлатом на голом полу. У неё не было даже тряпки, чтобы подстелить под себя на пол.

В этот день я уехала от неё. Денег от меня она ни за что бы ни взяла. А объедать её с ребёнком я не могла, поэтому я сразу уехала от неё. Потом мы переписывались с ней, а ей удалось перебраться в Яворовский район, село Ивано-Франковое, в 20 километрах от Львова. Там она работала фельдшером на «скорой помощи», которая обслуживала 20 окрестных сёл. Целыми днями моталась в машине по дорогам, принимая роды, перевязывая и давая лекарства жителям. Её дочка росла послушной, любящей, работящей. За всё её горе Бог дал ей хорошего ребёнка, который служил ей единственным утешением и помощью. Жила она опять в комнатушке деревенского дома. У неё была какая-то болезнь сердца, тяжёлая и неизлечимая, и часто, приехав по вызову, она сама нуждалась во врачебной помощи. Но устраиваться получше, на работу, более спокойную, она не могла. Просить она не умела, тем более дать взятку. Я несколько раз приезжала к ней в гости, но много не могла сделать для неё. Слишком она была щепетильна с помощью. Извлекать какую-нибудь выгоду из своего служебного положения, как это бы сделал другой на её месте, она не хотела. Даже когда пациентка давала ей пару яиц после лечения, она резко отказывалась. Её соседки-женщины мне говорили, что даже за вызов в нерабочее время она ничего с них не брала. Можно было представить, как она нуждалась с таким характером! Дочь её выросла доброй и умной девушкой. Ей удалось окончить институт, правда, она вышла замуж крайне неудачно и тоже очень погоревала в жизни. Сама Ира в конце жизни очень болела сердцем. Однажды упала, сломала себе бедро и умерла от заражения крови несколько лет назад.

Всю жизнь ей не везло.


Роза Абрамовна
(фамилию забыла)


Это была маленькая, худенькая еврейка, с тонкими, как соломинки, ногами, пожилая и истощённая. У неё был выговор старого еврейского местечка и такие же манеры, умное лицо, да и в своей профессии она была далеко не профан. Её прислали к нам по спецнаряду как хирурга-гинеколога на «мамскую колонию».

Меня завораживали в ней её нескончаемые истории из медицинской практики, были они очень разнообразны и подчас граничили с фантастикой, но, как я знаю по опыту, – в жизни встречается даже самое невозможное.

Сопровождались эти истории обильными жестами в одесском стиле, остроумными и занимательными. Я иногда приходила к ней в приёмный покой поболтать и послушать её рассказы. Иной раз рассказывала она и о себе.

Она была коренная москвичка, как ни странно. Не помню, был ли у неё муж, но она сама растила единственного сына – свою надежду и радость. И он вполне оправдывал её заботу о нём, рос послушным, хорошо учился и, наконец, пошёл по стопам матери, поступил в мединститут. Он прекрасно учился, пользовался уважением товарищей и преподавателей. У них в доме вечно толкались и даже ночевали различные друзья сына. Происходило всё это в конце 1950-х годов. Однажды случайно она подслушала разговор юношей между собой. Из него она поняла, что друзья сына и он сам не разделяют взглядов своей матери (она была членом партии) и настроены крайне антисоветски. Ужаснувшись, она стала специально подслушивать под дверьми его комнаты все разговоры сына с товарищами и пришла к выводу, что её ненаглядное детище участвует в антисоветской организации. Не помня себя от страха, она стала соображать, как бы спасти своего сына от окружения «врагов народа», изолировать его от них и вновь вернуть его на свою стезю. Долго раздумывала, ни у кого не могла спросить совета и помощи. Наконец она додумалась до того, что пошла в Большой дом, там расплакалась, разоткровенничалась и просила себе помощи для освобождения своего несчастного сына от его друзей, которые опутали несчастного мальчика и сбили его с толка. Там ей горячо посочувствовали, пожалели, обещая ей свою поддержку, только просили её помочь им тем, что в дальнейшем она станет всё время следить за сыном и его друзьями. Узнавать их планы, фамилии и намерения и передавать всё это им. Роза Абрамовна пришла домой успокоенная, полная надежд на всё лучшее в дальнейшем, её мальчик будет спасён. Она со всем партийным пылом стала выполнять все советы своих «спасителей»: подсматривала, подслушивала, выпытывала и всё это записывала и несла к своим доброжелателям из НКГБ. Я не знаю, в самом ли деле была там какая-то организация или это было просто молодая болтовня, юношеское брожение в крови и тяга к чему-то запретному. Но как бы то ни было, обрадованные НКВДисты постарались сделать из всего этого крупное дело – «антисоветская организация молодёжи в стенах института». Похватали там кого только могли припутать к этому делу: и студентов, и преподавателей, и их друзей и знакомых. А тут ещё и «дело евреев-врачей» подоспело, для комплекта прихватили саму Розу Абрамовну к этому списку. В общем, завертелось, закружилось!!! В конце ей пришлось выступать на суде над сыном и всеми обвиняемыми в «организации» в качестве свидетеля обвинения и самой тоже обвинённой в «соучастии». Сын Розы Абрамовны, узнав на суде о роли своей матери в этом деле, отказался от неё и сказал, что в дальнейшем он её не знает и никогда ей этого не простит.

Сколько дали всей этой молодёжи, я не знаю, но сама Роза Абрамовна получила 10 лет лагерей. Всё это было уже в конце сталинского правления, так что просидела она сравнительно недолго. Сама Роза Абрамовна горько раскаивалась в своей вине перед сыном и его друзьями. Всё время пыталась связаться с ним, писала ему, просила прощения, но никакого ответа она не получала.

Я не знаю, чем кончилась эта история. В лагере всё быстро меняется: люди встречаются, сдружаются, сближаются и бесследно исчезают из вида. Как дым...


Разные люди, разные судьбы (из писем)


Татьяна Семёнова

Я лично очень мало знала Татьяну Семёнову, но о ней и её семье слышала от многих харбинцев. В нашем «мамском лагере» она была недолго и не оставила там друзей, ко всем относилась свысока, не искала там себе подруг. Город Харбин был в основном заселён остатками Белых армий, которые отступали до Китая и после прихода Мао Цзэдуна был отдан советскому командованию для его «очистки». Поэтому в наших лагерях было много детей белых офицеров. Мне приходилось их встречать, и они рассказывали мне многое о своём родном городе Харбине. Рассказывали и о семье Семёновых.

Эта семья была сравнительно богата, но это богатство досталось им благодаря деятельности их отца, генерала Семёнова, который приобрёл его путём прямого грабежа населения Сибири во время Гражданской войны.

Своим детям он смог дать хорошее образование. Таня Семёнова была высокая, полная женщина, довольно красивая, но её красота была несколько вульгарной и грубой. Да и её поведение было тоже очень не похоже на манеры воспитанной женщины: всегда презрительный взгляд через плечо. По-видимому, у неё была уверенность, что её отец играл большую роль в русской истории.

У нас в детской зоне был её ребёнок, сын Вениамин, или Венчик, крупный, красивый шалун, его в возрасте двух-трех лет отправили в Куйтунский детдом. Тогдашний муж Тани, отец Венчика, был вовсе не генерал, а старший офицер, еврей, и она своего сына шутя звала «жидёнком». Он был прекрасным ребёнком, на голову выше своих сверстников, а также опережал всех в развитии. Своими проказами он веселил весь лагерь. Его шалости не были злыми или вредными, а скорее остроумными и забавными. О втором её ребёнке я ничего не знаю, был ли он? Если и был, то много позже.

Насчёт того, что она не могла устроиться на работу после освобождения – был негласный приказ правительства о том, чтобы освободившимся из лагеря не давать работы по специальности, а только предлагать физический труд: уборщицы, дворника, грузчика. Я сама работала после освобождения 8 лет на ставке уборщицы, но занималась работой главного художника в театре и режиссёром-мультипликатором в киностудии. Начальство принимало на таких условиях с удовольствием.


Ольга Лядская


Хорошо помню Ольгу Лядскую. Помню её тупое, жирное лицо, всё в рыжих пятнах, редкие рыжие волосы. Сама она была очень грубая, резкая женщина. Она пробыла у нас в «мамской колонии» несколько месяцев и уехала, ни в ком не вызвав дружбы или симпатии. Сколько я помню, у неё было не 25 лет срока, а всего 5, но эти пять автоматически заменялись на новые пять по истечении срока.


Баклина Лидия Александровна


Помню Л.А. Баклину, но она была не в «мамской колонии», а в другой. Это была накрашенная, пожилая женщина, лично мне не очень симпатичная из-за своего подхалимажа перед начальством, ну да это типично актёрский недостаток.


Лиля Ильзен


Прекрасно помню Лилю Ильзен, это была высокая, красивая девушка в драном платке. Сквозь дыры выглядывали светлые волосы. Помню её в драном бушлате без пуговиц, в какой-то немыслимой юбке, и в центре всего этого – наивные голубые глаза и сияющая улыбка. Мне всегда хотелось пририсовать ей два крылышка и отправить её в ангелы. Очень уж много у неё было простодушия и наивности.


Сусанна Малая

Сусанна Павловна Малая – очень редкой души человек, её все в лагере уважали и любили. Она у нас была самая «богатая», т.е. она больше всех получала посылок от родных с разными яствами: сало, колбасы, масло и пр. Но она всё это почти раздавала голодным, не требуя себе услуг или каких-то возмещений. Часто она, узнав, что кто-то болен или голоден, без просьбы шла и несла что-нибудь съестное. Она одной нашей девушке с выбитым глазом через своего отца достала с воли искусственный глаз и не один раз, а несколько, т.к. трудно было заочно подобрать глаз по размеру. И бедная девушка оказалась с нормальными глазами, искусственный глаз подошёл и был почти незаметен. Да и я тоже всю жизнь благодарна ей за то, что она подкармливала меня последние несколько лет в лагере. Всю оставшуюся жизнь мы связаны с ней крепкой дружбой и любовью.


Свобода



В лагере я пережила своё самое страшное горе – смерть моей сестры на Родине и то, что моя маленькая дочка и старенькая няня остались без всяких средств существования.

Я узнала, что моя сестра просила доктора честно сказать, сколько ей осталось ещё жить? Когда тот сказал, что приблизительно 2-3 недели, она собрала последние силы и пошла собирать и оформлять все документы, нужные няне и моей дочке для пенсии после её смерти. Ведь после неё оставалась только няня – старая и неграмотная женщина. В этом её поступке была вся душа моей чудесной сестры. А пенсии-то было всего 21 рубль на двоих.

< После смерти Сталина и ареста Берии> всё громче звучали слова о свободе, надежда на скорое освобождение не казалась уже пустым звуком, и, наконец, стали уже освобождаться кое-кто из наших, а потом пошло массовое освобождение почти всех. На меня тоже пришли документы, и я уже свободна! Я уже вижу впереди новую жизнь, создание семьи. Я всё это время переписывалась со своим Другом, и мы уговорились, что дальнейшую нашу жизнь мы проведём вместе. Сколько мы строили планов нашей дальнейшей свободной жизни с подругами по лагерю! И не наша вина, что мало какие из этих планов осуществились.

Опять суетня, переезды, оформление документов, но после всего я уже в набитом поезде еду ДОМОЙ! Я не буду писать о моей встрече с няней, как разыскивала и нашла в детприёмнике свою Катю, уже почти 11-летнюю девочку, стриженную и одичавшую, как встретилась со своим Другом и как мы уехали на Урал, где он устроился работать художником в драматическом театре города Серова Свердловской области. Там он получил комнату, где мы зажили втроём с Катей.

Я думала, что все наши злоключения закончились и теперь мы заживём спокойно. Но всё оказалось не так.

Устроиться на работу мне было трудно. Я никого не знала в городе, пришлось просто на улице узнавать у людей, где нужен художник. Наконец нашла себе место художника-оформителя на деревообрабатывающем заводе далеко за городом с оплатой в 500 рублей (50 рублей новыми). Там я беспрерывно писала лозунги и плакаты на длинных, красных полотнищах. Писала зубным порошком. Мебели у нас не было, и купить мы не могли, но кое-что он сделал сам, а кое-что дали из театра. Денег нам на жизнь не хватало, и пришлось мне опять искать «халтуру». И опять я с утра до ночи я работала, чтобы как-то свести концы с концами. Почему-то эти концы плохо сходились! А ведь нам нужно было буквально всё, начиная с одежды. Все мы были «раздеты» или, вернее, одеты по-лагерному. Кате тоже из детдома ничего не дали, а купить было не на что. Опять я столкнулась с жесточайшей нуждой.

Лагерь учит жить, лучшей школы жизни нет на этом свете. Но лагерь и портит людей, приучая их работать из-под палки, избегать работы всеми способами. Недаром одним из законов лагеря был «День кантовки – месяц жизни». Он стал так популярен там. Вместо работы делалась «туфта (видимость работы). Эта привычка к «туфте» делается законом всей жизни человека. Таким законом и стал руководствоваться мой муж. Сначала он предоставил мне делать за него эскизы оформления спектаклей, костюмов. Афиши для театра стала рисовать я, а относить эту работу в театр и выдавать их за свои – это была его работа. Не потому что он не умел, а просто ему было лень что-то делать. Да и характер у него, вероятно, испортился. И отвыкли мы друг от друга за эти годы. В общем, у нас начались ссоры и нелады. Потом он и в театре разругался со всеми и то ли сам ушёл оттуда, то ли его попросили уйти. В итоге, на меня свалились все заботы о нашем семействе. Я выбивалась из сил, пытаясь как-то накормить своё семейство, а он беззаботно полёживал себе, не думая ни о чём. Я ему напоминала о поисках работы, о том, что я не в силах одна тащить на себе содержание всей семьи. Я видела, что все слова тут бесполезны, работать он не собирался. Я всю жизнь работала на свою семью, но раньше это были мои родители – старые, беспомощные люди и я должна была их кормить. Я всегда от них видела поддержку, любовь и заботу. Они были бесконечно дороги мне. А тут кормить надо было бессовестного лодыря, который влез мне на шею и не собирался с неё слезать. Я была в отчаянии, все мои ожидания разбились, и не было надежды на спокойную семейную жизнь. Как мне выйти из этого положения, я не знала. Денег на дорогу мне и Кате не было, у меня не было возможности собрать какие-то сбережения. Мы жили впроголодь, всё, что мне удавалось заработать, тут же проедалось. На одежду и вообще на что-то другое, кроме еды, денег не было. Жить без надежды на лучшее я не могла. Наконец мне пришло в голову попросить помощи у моей лагерной подруги Сусанны Малой. Она жила в Житомире и, судя по письмам, жила у обеспеченных родителей. Я ей описала все мои беды и попросила взаймы денег на дорогу домой. Увы, Сусанна вышла к тому времени замуж и уехала в другой город, а моё письмо получили её родители, и они мне прислали 500 рублей. На эти деньги я смогла приобрести билеты на дорогу в Днепропетровск себе и Кате. Я вновь обрела счастье и стала собираться в дорогу. Мой «дорогой муж» сначала не поверил в серьёзность моего отъезда, но потом, убедившись в том, что я не шучу и не пугаю его, высказал свои взгляды на мой отъезд так: «Ну что ж, на мой век баб хватит!» (Как сложилась его дальнейшая жизнь и оправдался ли его афоризм, я узнала много лет спустя, когда узнала о его одинокой, беспросветной старости. Он умер, и его случайно нашли в грязи и в мусоре.)

Я вернулась вместе с Катей в Днепропетровск. Моя старенькая няня жила одиноко в маленькой комнатке с железной печкой посередине. Она страшно обрадовалась моему приезду, и я тоже безумно была рада, что я наконец нахожусь ДОМА!

Но радость была непродолжительна. Милиция отказалась меня прописать, и мне предложили в трёхдневный срок покинуть город, а у меня осталось от дороги только 7 рублей, и ехать мне было некуда. Тут уж, не помня себя, я схватила свою няню, повезла её в милицию и, волоча за руку, влетела в кабинет начальника милиции. В это время там шло совещание. Все с удивлением молча смотрели на меня. Тут моя старушка, опираясь на палку, дряхлая и оборванная, выступила вперёд и заголосила: «Да, деточки, да, родненькие, да пропишите её, а то я одна на свете живу!» Я тоже им крикнула: «Вот, забирайте её себе и кормите её, а я уезжаю!» Тут начальник милиции посмотрел на меня и приказал кому-то: «Прописать немедленно»», – и меня прописали. Есть ещё и добрые люди в милиции.

И вот я уже дома живу на всех правах. Меня устроили работать на автовокзал, писать номера на автобусах, а также «места для инвалидов» и прочую автобусную «литературу». Эта работа меня не устраивала, я там работала недолго. Днепропетровск всё же мой родной город, и меня в нём ещё не забыли. Я быстро нашла себе работу в театре кукол. Что хорошего я взяла от своей жизни в Серове, так это то, что она научила меня работе в театре. Я освоила всю специфику работы театрального художника: умела делать расчёты декораций, эскизы костюмов и грима. Узнала театральную жизнь. Я смело взялась за незнакомую мне работу в театре кукол. В те времена всем вернувшимся из советских лагерей политическим заключённым был написан негласный закон: им не давали занимать работу на идеологическом фронте, разрешалась только физическая работа. Я занимала должность художника-постановщика и, делая эту работу, получала по ставке помощника бутафора 70 рублей, а мою законную ставку имел другой человек, и он подписывал спектакль. Но я и этому была рада и держалась за работу зубами и руками. Я боялась, что в НКГБ узнают, что я работаю в театре, и прикажут меня уволить, а мне эта работа очень была по душе. Я всецело была захвачена театром. Но опять у меня не сложились отношения с персоналом театра и с начальством. Директором театра была толстая, полуграмотная женщина, помешанная на нарядах. Её шокировало моё лагерное обмундирование. Она презрительно кривила губы, укоряла меня, что я позорю театр своим затрапезным видом, а сама и держала меня только лишь потому, что я им дёшево стою и она может отдать мою законную ставку своему любовнику, зная, что я не могу протестовать. Режиссёр подпевал ей из подхалимажа. Она тащила ко мне разные рисунки со слащавыми девушками и подобного рода рисунки, чтобы я их копировала для неё масляными красками большие картины. Я это делала, не возражая, так как боялась, что меня могут уволить из-за моего лагерного «хвоста». В нашем домашнем хозяйстве во всём был недостаток, а короче говоря – ничего не было ни у меня, ни у Кати, а она уже пошла в школу, её шёл 13-й год. Я донашивала свой «жакет», сшитый в лагере из казённого краденого одеяла, и лагерное бельё и платье. Из 70 рублей ещё высчитывали «заём», нам на питание катастрофически не хватало. Как всегда, меня опять выручил случай.

В Днепропетровске организовывалась киностудия для производства кинолекций, для институтов и техникумов. Им нужен был художник, который бы мог организовать работу мультцеха. Кто-то из моих старых знакомых порекомендовал им меня. Мне предложили эту работу. Я попросила у своей директорши месячный отпуск, и она его дала. Я боялась потерять работу в театре, не утвердившись толком в киностудии. Нужно было ехать в Киев и там, в столичной киностудии, узнать и перенять работу мультипликатора, а также взять чертежи для съёмочного стола, на котором делают всякие «трюки» для съёмки мультипликаций. Но в чём же я туда поеду? Мне моя старая знакомая дала на эту поездку свой жакет для приличия.

И вот я отправилась в Киев за киноопытом. Там меня встретили хорошо, охотно и много уделили времени на моё обучение. Работа эта мне чрезвычайно понравилась, и я погрузилась в неё с головой. Чертежей «трюк-стола» мне не дали, их там просто не было. Кроме того, эти столы там находились всё время в работе, и работа эта требует особого света, так что вся механизация стола находится под столом, а там темнота и разобрать что-либо невозможно. Я провела несколько часов, скорчившись под столом, пытаясь хоть на ощупь разобрать все его хитрости и устройство. Но это мне плохо удавалось. Я знала, что от моей командировки зависит моя судьба и вся моя дальнейшая карьера в кино. Все свои способности я вложила в этот стол и по возвращении в Днепропетровск сама засела за чертежи стола. Ночами я конструировала этот стол, в конце концов, он у меня получился, и его приняли на завод к исполнению. Этот стол на 50% был моей конструкции и, наверное, служит до сего времени на простых работах. Я до сих пор им горжусь. В нашей киностудии он проработал, наверное, лет 10, пока его не заменил японский стол с программным управлением, где теперь съёмщица должна только кнопки нажимать. Через несколько месяцев наша киностудии была организована, завершена конструкция мультистола, приобретена аппаратура и набран штат художников и работников. Мы принялись за мультипликации, попутно я начала обучать девочек и парней премудростям мультипликации.

А что же мой театр? Его я тоже не бросила, так как в кино для меня была сохранена та же система оплаты, что и в театре, а на одну эту ставку я не могла жить. В театре не захотели меня потерять как художника и согласились на совместительство. В киностудии я работала с 9-ти до 17 часов, а в театре с 17-ти до 23 часов, благо эти две работы находились близко друг от друга. Таким образом я работала по 15 часов в сутки 8 лет своей жизни. Лишь после 8 лет я стала получать свою законную ставку и смогла перейти на одну работу. Я возвращалась домой в 12 часов ночи и ещё должна была что-то делать дома. Катя совсем отбилась от рук, не хотела ходить в школу. У меня не было времени на её воспитание, да и няня моя, которую вскорости разбил паралич, уже лежала на кровати. Уходя на работу, я ставила электроплиту на стул перед её кроватью и какую-то еду, какую успевала приготовить. Няня разогревала эту еду, и они с Катей так питались. Ну а воскресенье был самый ужасный для меня день – я с утра бежала на базар, закупала провизию на всю неделю (холодильника не было), потом убирала комнату, стирала, варила еду, зашивала, штопала себе и Кате одежду и к вечеру буквально падала от усталости. Как-то ещё пыталась поговорить с Катей, но это редко удавалось. Катя часто не приходила домой. Я видела, что страшно виновата, что своей вечной работой гублю свою дочь, но ничего поделать не могла. У нас было слишком мало денег, чтобы я могла ограничиться одной работой. Мне нужно было работать и работать, чтобы как-то прожить.

Я сейчас просто не понимаю, как я могла выдержать эту физическую нагрузку столько времени! Видно, меня спасала моя любовь к работе. В театре я всецело погружалась в мир «прекрасных царевен», «страшных людоедов», а в кино зарывалась в технические книги и выслушивала лекции консультантов о конструкции какой-нибудь машины или о работе доменной печи. Одно не мешало другому. А вот на свою дочь у меня времени не оставалось, и няня тоже была плохо ухожена. Она целыми днями лежала на своей постели, около которой находился опрокинутый ночной горшок и разлитое его содержимое. Когда я ночью приходила домой, то не было сил наводить хоть какой-то порядок. Я махала на всё рукой и валилась на свою постель. Мне всё же удалось выбраться из няниной халупы в отдельную комнату общежития. Мы оделись, удалось купить посуду, кое-какие вещи для обихода, и я уже не ходила в лагерном «жакете».

Я начала хлопоты о квартире. Я знала, что была незаменима в театре, а также и в киностудии. Ещё с приезда в Днепропетровск я узнала, что дом моего отца цел и там живёт директор завода. У меня были в сохранности все бумаги на этот дом, я имела на него права как его наследница. С помощью одной богатой женщины я начала дело о возврате мне дома моего отца. Но судьба, как всегда, не даёт мне спокойно существовать, она должна подложить мне очередную пакость.

Когда-то, ещё до войны, во время работы в редакции, туда заходил один молодой человек, давал в печать свои шахматные задачи и этюды. Он иногда заходил ко мне в комнату поболтать и посмеяться. Мы с ним были очень поверхностно знакомы. С приходом немцев в город он оказался редактором русской газеты, куда немцы послали меня работать, и он оказался моим начальником. Мне тогда тяжело жилось, умер отец, и редактор ко мне очень сочувственно относился, помогал мне, чем только мог. Его фамилия была Островский. В Германии я тоже его встречала, но встречи эти были поверхностными и случайными. После войны Островский оказался в Америке, там он работал в какой-то антисоветской организации. В наших газетах вдруг замелькала его фамилия (его называли ещё Романовым). Он числился самым страшным врагом Советского Союза, в телепередачах его портрет показывали рядом с Солженицыным и Сахаровым. В общем, этот человек был в Днепропетровске врагом номер один.

Однажды меня на улице остановил очень вежливый молодой человек и, показав мне удостоверение, пригласил меня с собой. Он привёл меня в какую-то квартиру, посадил на диван и первым делом расспросил о моём здоровье и семейном благополучии. Узнав, что на этом фронте всё хорошо, начал меня допрашивать об Островском. Я отвечала, что после войны я его не видела, ничего не слышала и видеть и слышать о нём не хочу. Этот допрос длился очень долго, он всё повторял одно и то же до самых мелочей. Закончил же это он просьбой помогать в их работе, и для этого я должна подписать обязательство сотрудничать с ними. Для меня это была не новость. В лагерях «опера» много раз предлагали это буквально всем. Я ему сказала, что все сплетни в театре и болтовню моих художников в кино я им охотно передам хоть сейчас, а больше я нигде не бываю и потому ничем ему полезной быть не могу. Но это ему не было нужно. С тех пор я потеряла покой. Время от времени у меня на дороге появлялся вежливый молодой человек и приглашал меня в определённое место, иногда это была квартира без жильцов, иногда комната во Дворце Культуры, а иногда даже кабинет директора в нашем театре. Там иногда ещё были другие люди, и снова начинался нудный допрос, когда, где и о чём шли мои разговоры и встречи с Островским. А кончалось всё это требованием им «помочь». По-видимому они предполагали, что мои отношения с Островским были гораздо ближе, чем это было на самом деле. Я смертельно боялась, что они могут мне запретить работать в театре и кино и потому резко не могла отказать в «помощи». Я виляла туда-сюда, говорила, что мне надо подумать, оттягивала окончательный ответ. Они настаивали на моей подписи на этом обязательстве, обещали мне помочь в моём деле о возврате отцовского дома, говорили, что мне не надо будет тогда так много работать. В общем, обещали мне после моей подписи «райскую жизнь». Я совсем потеряла покой, не знала, что делать, от страха, как выйти из этого ужасного положения. Посоветоваться мне было не с кем. Они мне запретили строжайшим образом говорить о наших встречах, обещали за это новый срок. Да и не было у меня близкого человека, которому я могла рассказать обо всём. Этот кошмар продолжался месяца 3-4. Наконец это им надоело, и они мне поставили ультиматум – я им должна была ясно сказать, подпишу я обязательство или нет. Тогда я сказала, что охотно подпишу, если они мне сначала расскажут, какого рода работа мне у них предстоит? И, кроме того, смогу ли я уйти с этой «работы», когда захочу? На последний вопрос они сказали, что уйти от них по собственному желанию нельзя, а насчёт работы я узнаю после инструктажа, когда подпишу обязательство. Я ответила решительно, что «кота в мешке не покупаю». «Значит, нет?». – «Значит, нет», – сказала я и обмерла от страха. На этом всё кончилось. С работы меня никто не выгнал (не то время уже было), но насчёт моего дела о возврате дома адвокат мне сказал, что он отказывается от сотрудничества в нём со мной, что дело моё бесперспективное. Я считаю, что этим я дёшево отделалась. Работать мне никто не запретил. Я так и не знаю, чего они от меня ожидали. Мне тогда казалось, что они хотят предпринять покушение на Островского и отводят мне в этой акции некоторую роль, но потом почему-то это отставили, не знаю, так ли это. Тогда я очень переволновалась, долгое время они меня держали в постоянном смятении, я не спала и не ела.

После этого для меня наступили спокойные времена, хотя о «спокойных временах» мне говорить ещё было рано. Моя Катя не выражала никакого желания учиться или заниматься чем-либо полезным. Она считала, что лучше всего для неё – ходить в кино, есть мороженое и развлекаться с первым попавшимся бездельником, и так должно было бы продолжаться всю жизнь. На мои увещевания она отвечала, что ей незачем учиться, потому что она всё равно выйдет замуж за генерала, а у того денег – куча. В ожидании этого генерала она развлекалась, где могла и как умела. Я была слишком занята, да и слишком не подготовлена к подобному повороту в моей жизни. Я не знала, что мне делать, как мне поступать в таком случае. Мне помогали, как могли, и Катина классная руководительница, и в отделе молодёжи в милиции, но девочка была слишком запущена в своём воспитании. Кроме того, я не уделяла ей времени в первые дни и месяцы моего возвращения из-за моей бесконечной работы. Мы с ней были слишком непривычны друг к другу, и я не сумела найти к ней подхода. Теперь мне оставалось лишь глядеть на всё это и надеяться, что с годами она поумнеет и остепенится. А тут ещё и моя няня уже совсем стала беспомощной, не могла вставать с кровати и впала в старческое отупение. Я оказалась совсем одна на свете, няня умерла на 99-м году своей жизни, прожив свою долгую, полную труда жизнь. Она отдала половину жизни нам, чужой ей по крови семье и чужим детям, которых она любила больше, чем своих собственных. Для меня и сестры она была всегда второй матерью. Теперь моя жизнь пошла ровнее, на работе я сумела стать незаменимой и уже могла не бояться увольнения. Я стала работать и ещё на третьей работе – на телевидении. Работа для меня была словно наркоз, она забирала всё моё время, все мысли и не позволяла ни о чём задумываться. Я уже не нуждалась, могла одеться прилично, хотя и ходить мне было некуда, но я любила быть хорошо одетой даже на работе.

В это время я получила письмо от своего бывшего берлинского мужа – отца Кати. Он как-то разыскал меня и захотел приехать посмотреть на Катю. Он не погиб тогда при взятии Берлина, а около озера его захватили наши солдаты, сунули в руки автомат и погнали вместе с частью дальше воевать. Прошло слишком много времени, Кате уже было 16 лет, и я смотрела на него как на совершенно чужого незнакомого человека, да и к тому времени у него уже была жена и трое детей. Вообще, в моей жизни мужчины занимали очень мало места, я к ним была совершенно равнодушна. То ли натура у меня была такая, то ли меня жизнь такою сделала… Пробыв несколько дней у меня, Катин отец уехал домой. Больше мы с ним не встречались, он вскоре умер.

А у меня случилось большое событие – театр кукол дал мне однокомнатную квартиру. Это было для меня огромное счастье, мы с Катей стали жить в своей отдельной (хрущёвской) квартире. В первые дни я своим глазам не верила – у меня своя кухня, ванна, плита и даже водопроводные краны, захочу и открою!

А всё это благодаря спектаклю «Золушка» Наш театр ставил «Золушку», и куклу Золушки я сделала в костюме маркизы, в белом парике, фижмах, с веером. В это время к нам в театр пожаловал секретарь горкома. Увидев куклу, он восхитился и захотел иметь такую у себя. Я сделала по приказанию директора подобную куклу, но не игровую, а на подставке. Когда кукла была готова, то директорша торжественно отвезла её в горком, и там она произвела фурор. Всё начальство захотело иметь у себя подобную Золушку. Наша мастерская принялась за производство Золушек, и скоро отбою не было от высоких начальников горкома и обкома, от звонков с требованием изготовить им Золушку. Наша директорша была дама оборотистая, и, принося им куклу, она тут же подсовывала им заявление на квартиру артистам театра. Начальство его подписывало, и таким образом все нуждающиеся артисты (и я в том числе) получили квартиры. Потом мне, правда, пришлось отдуваться, составляя сметы спектаклей. Кукла была большая, и на неё шло много бархатного материала, шёлка и всякой бижутерии. Но игра стоила свеч!

Потихоньку шли годы, я уже работала на свои ставки, уже смогла перейти на одну работу, но не оставила совсем театр и телевидение, брала иногда по договорам постановки. Я уже могла ездить в отпуск куда-нибудь по желанию, я побывала в Ленинграде, Прибалтике, Москве, Западной Украине. Я встала на ноги, но всё равно работала очень много. Моя Катя немного успокоилась, вела себя потише, и я её иногда брала с собой в отпуск. В моей жизни наступил спокойный период, я не нуждалась ни в чём. Конечно, это не была роскошь, но определённый достаток пришёл в наш дом. В моей жизни не произошло никаких событий, сегодня – как вчера, как и завтра. Всё текло без резких перемен и стрессов. Наступило время подумать о пенсии. Моя Катя как-то не особенно интересовалась работой, да и её заработок не играл никакой роли в нашем бюджете, и я с тревогой думала о том, что я буду делать в дальнейшем, когда я уже не смогу работать. Сама себя она не прокормит, с её привычками и отсутствием специальности, а существовать нам обеим на мою пенсию будет голодновато. Единственным выходом из положения было замужество. Найти мужа было нелёгкой задачей, хотя Катя была довольно привлекательной, но множество сплетен курсировали по городу и могли помешать любому претенденту познакомиться с моей дочерью.

Меня снова выручил случай – мой всегдашний спаситель. Как-то Катя поехала в Ленинград людей посмотреть и себя показать, и вот там она познакомилась в кино с молодым преподавателем института, который проявил к ней большой интерес. Приехав домой, она мне много рассказывала о своём новом знакомом и о том, как они там проводили время и сколько раз он её угощал разными лакомствами. Моя Катя очень любила всякие разносолы и сладости, это была самая сильная её привязанность в жизни. Её знакомство не прервалось, последовали звонки по телефону, разговоры и, наконец, мы с ней решили, что ей не мешало бы опять съездить в Ленинград. Я снабдила её деньгами на поездку. В результате, после всяких проволочек, я получила приглашение на свадьбу своей дочери. Это было одно из счастливейших мгновений моей жизни! Я взяла отпуск, поехала на свадьбу и познакомилась с новым членом нашей семьи. Это был довольно невзрачный человек, он был старше моей Кати на 23 года, работал преподавателем марксизма-ленинизма в институте, был членом компартии и страшно этим гордился. Умственно он был очень ограничен, ничем не интересовался, ничего не читал, кроме газет. Но он не пил и был безупречно честен с марксистской точки зрения, т.е. не воровал, не вымогал и не врал. В общем, для меня он был приемлем, я не могла надеяться на лучшего зятя, так как Катя ничем не блистала, кроме хорошенькой мордочки. Во всяком случае, я могла считать Катю более или менее пристроенной. У моего зятя была совершенно пустая, маленькая 9-метровая комната, и теперь моей задачей было снабдить молодых мебелью, холодильником, посудой, бельём и всем, что может понадобиться в жизни. С этой задачей я кое-как справилась.

Теперь я опять осталась одна в своей однокомнатной квартире. Ходила на работу как всегда и чувствовала себя прекрасно, т.к. уже не была ответственна за выходки Кати. Так прошло ещё пару лет, и мне уже стукнуло 60! Отпраздновав свой день рождения, я стала думать о выходе на пенсию. Моей пенсии, по моим расчётам, должно было хватить на скромную жизнь, но оказалось, что Катя соскучилась по Днепропетровску и стала часто приезжать ко мне в гости. Я испугалась, что она будет встречаться со своими прежними друзьями и те могут расстроить её семейную жизнь. Я решила поменяться квартирой в Ленинград и переехать из Днепропетровска. Мне удался размен, и я перебралась в Гатчину, предместье Ленинграда.

Гатчина мне очень понравилась. Это очень красивый маленький город с чудесным дворцом, парком и невероятной красоты природой, с которой можно было написать великолепные пейзажи. Там я скоро обжилась, приобрела друзей, работу, т.к. без работы я не мыслила своей жизни, но это была не та одуряющая и выматывающая силы работа «от» и «до». Я работала на маленькую ставку в городской библиотеке, оформляла помещение и работала, сколько хотела и когда хотела, меня не стесняли режимом. Моя работа всем нравилась, и, что самое главное, она мне была по душе. Ко мне относились хорошо, и я совсем оттаяла сердцем. В маленьких провинциальных городках живёт семейственный дух, там легче дышится. Я часто ездила в Ленинград к Кате, и она тоже у меня часто бывала. Со времени своего замужества Катя сильно изменилась и посерьёзнела, я была довольна её жизнью. Наконец-то настала спокойная жизнь без тревог и несчастий. У меня в Гатчине было много друзей, я часто посещала театры Ленинграда, музеи, выставки. Мне теперь хватало времени на все удовольствия и радости, которых я не знала всю мою жизнь.

Летом я уезжала к себе на Украину в Днепропетровск, там я останавливалась у моих подруг и проводила время весело, купалась в Днепре, гуляла в парках и объедалась наших южных фруктов. Словом, жизнь моя полностью изменилась и стала для меня радостью. Иногда летом я ездила в гости к своим подругам по лагерю, бывала в Западной Украине, в Прибалтике, Москве. Зимой мои знакомые из других городов приезжали ко мне в Ленинград посмотреть театры, побывать в музеях. В Гатчине все ко мне относились хорошо, здесь мне устраивали разные разовые работы, которые хорошо оплачивались, и с деньгами у меня не было проблем. Я устраивала выставки моих рисунков, и они производили хорошее впечатление, книги отзывов были заполнены похвалами и восторгами. На моих выставках не было ни одного негативного отзыва.

Через два года после моего переезда в Гатчину у Кати родился сынок, его назвали Денисом. Поскольку Кати с мужем была маленькая комната в коммуналке, то я Дениску с Катей забрала к себе в Гатчину. Потом Дениска остался у меня, я его отдала сначала в ясли, а потом он уже ходил в детский садик. Это был чудесный малыш с забавными детскими выходками и словами. Я его любила как своего ребёнка и даже гораздо больше. Он был для меня как свет в окошке. Катя часто приезжала ко мне поиграть с мальчиком, иногда приезжал и зять, но у нас с ним отношения не сложились, слишком уж мы были разными людьми. Я не могла понять его ограниченности тупого партийца, но я старалась не портить с ним нервы и как-то ладить. Мы редко виделись и не слишком огорчались этому. Иногда Катя забирала Дениса в Ленинград на несколько дней к себе, и когда его привозила обратно, то он меня не слушался и плохо себя вёл после визитов к маме. Так мы с Денисом прожили вдвоём в Гатчине, и эти годы для меня были самыми счастливыми в жизни. Мы с Дениской расставались утром, когда я его отводила в садик, а потом я за ним приходила, когда освобождалась от работы, и мы шли гулять в парк или обедали дома, читали книжки или, когда у меня была работа, то я давала ему краски и кисточки, и мы оба прилежно работали, выписывая свои произведения, причём я ему всегда говорила, что у него получается гораздо лучше, чем у меня, и он радовался этому. Он и правда рисовал хорошо для своего возраста. Но после его визитов к маме с ним не было сладу. Его мама ленилась заниматься с ним и выпускала его одного во двор, где он бегал без присмотра с детьми и приучился к грубым словам и своеволию. Однажды осенью я с ним гуляла в парке возле замерзающего озера. Денис вырвался от меня и побежал по тонкому льду, который трещал и гнулся под ним. Я ему кричала, звала его, но он не обращал внимания и продолжал забавляться своей игрой. Я не знала, что мне делать, как бежать за ним – ведь лёд меня не выдержит. Эти несколько минут стоили мне дорого. Наконец мне удалось отозвать его на берег, и мы пошли домой. Денису уже пошёл шестой год, и с каждым днём он становился всё своевольнее и непослушнее. Чтобы оправдать свою лень, Катя начала подводить свою теорию воспитания детей – они должны быть самостоятельными и расти на свободе. От этой свободы он стал убегать из садика, воспитатели не могли с ним справиться. Он самостоятельно бродил по улицами, и я всё время ожидала какого-нибудь несчастья с ним. Однажды я привезла его к родителям и сказала, что я уже не могу ничего поделать и пусть они сами его воспитывают на свободе. Зять не обращал внимания на сына, он не любил и не понимал детей, а Кате всего дороже был её покой. Дениска получил полную свободу действий. В 6 лет он пошёл в школу. В первом и втором классе он учился, как все дети, не хорошо и не плохо. А у меня всё время душа болела за внука. Я пыталась вразумить Катю, но она и сама уже поверила в свою «теорию» и предоставила своего сына воспитывать улице. Кате с мужем дали двухкомнатную квартиру, у меня в Гатчине была однокомнатная, и мы решили съезжаться в одну семью. Наконец нашли четырёхкомнатную квартиру и переехали туда жить. У меня была своя комната, и я думала, что теперь я уже смогу как-то влиять на Дениса. Я готовила с ним школьные уроки, читала и водила его в зоопарк и в музеи, но Денис уже слишком пристрастился к уличной жизни и плохо воспринимал режим. Мой зять согласился на обмен и совместную жизнь с расчётом, что я буду им прислугой и исполнять всю домашнюю работу. Но я имела свою работу и не торопилась становиться домработницей. Тогда он потребовал, чтобы я отдавала им в качестве квартплаты всю свою пенсию, а я и так отдавала им ещё в Гатчине всё, что зарабатывала, так как он получал от своей преподавательской деятельности минимальную зарплату. Я сказала, что буду давать на общий стол свою часть и не больше. На самом же деле я давала Кате на траты по хозяйству гораздо больше. Теперь наши отношения с зятем совсем испортились. Он вспомнил, что я была осуждена советским судом, и потому стал меня звать «врагом народа» и «изменником Родины», всячески ругал и пакостил мне. Он старался влиять на Катю и Дениса, направлял их против меня, говорил, чтобы Денис не общался со мной, а с кем он общается на улице, зять вообще не интересовался. Может быть, это покажется странным, но такая атмосфера дома совсем не влияла на меня, она даже забавляла и развлекала. Гораздо хуже для меня были мои прежние отношения с зятем, я знала, что он меня не переносит, но делает вид хорошего знакомого и разговаривает со мной сквозь зубы. Я также любезно старалась ему улыбаться и заботливо спрашивала о здоровье и погоде. Теперь, по крайней мере, не надо было кривить душой. Слишком он был глуп, чтобы на него сердиться. Ну, а с Катей у меня были неплохие отношения (когда ей вожжа под хвост не попадала). И Дениска, несмотря на запреты отца, любил меня и всегда прибегал ко мне в комнату. Я занималась с ним уроками, правда с каждым днём это становилось всё труднее и труднее, он совсем не интересовался учёбой, а его мама под влиянием зятя возымела желание сотворить из него «патриота», и для этого, по её мнению, ему нужно было смотреть фильмы про войну, и когда шли подобные фильмы (а они шли постоянно), она влетала в комнату, где мы с Денисом делали уроки, и кричала: «Бросайте уроки, идёт патриотический фильм!» Ну а Денису только того и надо было. Уроки делались всё реже и реже, улица забирала у Дениса всё больше времени, и в конце концов «патриота» из него, как это желала его мама, так и не вышло.

Зима проходила у нас в стычках за Дениса и в стычках с Денисом, а летом я уезжала в Днепропетровск, а Катя с Денисом ехали куда-нибудь в «вояж». Я не прекращала работы, работала дома, расписывала тарелки и рисовала картины, всё это продавалось в комиссионках, и в средствах я не нуждалась. Львиная доля этих средств шла на содержание семьи, но мой зять не желал этого замечать и ещё больше ненавидел меня. Так опять прошли годы без особых перемен. Денис кое-как дотянул до 8-го класса, и школа отказалась тянуть его. Он очутился в ПТУ и стал там доучиваться, конечно же, кое-как. Мы стали замечать в его поведении перемену, он куда-то пропадал, у него сделались какие-то дикие выходки, поступки. Он себя считал уже совсем взрослым, никому не давал отчёта в своих действиях, его друзья наводняли дом и появлялись у нас в любое время дня и ночи, а также звонили без переменки. Ни на кого из нас он не обращал внимания, не слушал ни меня, ни мать и не считался с нами. Он вёл себя в доме хозяином. После окончания ПТУ поступил работать на завод столяром. Сперва он работал с охотой, но потом там стали происходить заминки и мало помалу работа перестала его интересовать. Его «попросили» с работы. В это время мы узнали, что наш Денис – наркоман, что он «колется» и принимает наркотики. Это был ужас!

С этого дня у нас не стало ни дня, ни часа спокойствия. Он снова устроился на работу, а потом – на другую, но нигде на работе наркоманы не нужны. Катя определяла его в больницы для наркозависимых лечиться, там его подлечивали, он выходил будто бы здоровый, а потом снова брался за наркотики, и всё начиналось сначала. Он сам понимал, в какую зависимость он попал, пытался изо всех сил вырваться из этой пропасти, но сил у него не хватало, да и его друзья-наркоманы не отпускали его от себя. Только он приходил из очередной больницы с твёрдым намерением начать работать и бросить наркотики, как они являлись и снова завлекали его в ту же яму.

Наркотики стоили очень дорого, и их требовалось всё больше и больше, а денег у него не было, он начинал требовать их у матери, у меня, выносить вещи из дома. Денис пытался доставать с друзьями средства на наркотики путём воровства и грабежей, в конце концов, попал под следствие. Это была не жизнь, а сплошной кошмар для меня и для его матери, но помочь уже было невозможно. Когда он был в нормальном состоянии, то плакал, просил прощения, клялся всё бросить, но, приняв очередную порцию наркотиков, изменялся, начинал ругаться, драться, требовать денег, забирал вещи, воровал даже продукты из холодильника и всё это менял на наркотики. Его отец прятался в свою комнату, а на нас с Катей Денис набрасывался с требованием дать денег и начинал обыск в комнатах, искал спрятанную пенсию и, когда находил, то отбирал все деньги и в радости бежал за наркотиками. Этот ужас прерывался, когда Катя находила очередной способ лечения наркомании. Тогда она и Денис, полные надежд, начинали попытки попасть в это лечебное учреждение и, добыв денег на лечение, мы месяц или полтора отдыхали и немного приходили в себя. Всё это была напрасная трата сил. После возвращения Дениса из лечебницы всё начиналось сначала. Он даже одно лето завербовался на работу на Север, проработал несколько месяцев и там не кололся. Вернулся домой очень довольный заработком, но вскорости его друзья узнали о его приезде, вновь втянули его в прежние дела и почти весь заработок ушёл к продавцам наркотиков. Так мы промучились целую зиму, а летом он опять решил ехать работать на Север, ему удалось завербоваться, и он должен был ехать в Тюмень на работу с группой рабочих, завербованных туда 21 апреля 1995 года, но 11 апреля он перебрал дозу и скончался, не приходя в себя. Ему было 20 лет, он так и не узнал жизнь, ведь нельзя было считать жизнью весь этот бред под наркотиками, этот страх, в котором он держал всю свою семью, и свой страх оказаться в тюрьме. Его смерть, кроме страшного горя, принесла и облегчение всем нам от кошмара его существования, от его безумных требований, когда он бушевал в бреду. От его дружков-наркоманов, которые варили у нас на кухне свои наркотики, а мы задыхались от вони ацетона, дрожа, забивались свои комнаты и с ужасом прислушивались к происходящему. Да и что мы могли сделать, две женщины, против разъярённого от наркотиков парня? Вот так этой трагедией всё кончилось, и мы наконец были свободны. Но какой ценой! А ведь он был таким славным малышом, да и потом, когда он был нормальным, он ласкался как котёнок и всегда был рад чем-нибудь помочь или угодить. Он был на редкость красивым и лицом и фигурой – высокий, стройный, широкоплечий.

Моя жизнь пошла неспешным чередом. Всю свою жизнь я рисовала, помимо работы, ещё и для себя, рисовала то, что хотела, в чём находила выход от своей отупляющей работы. Эти рисунки были МОИ и только МОИ, я их рисовала только для себя, это был плод моей фантазии. Я любила рисовать сказки, разных ведьм, чертей, неведомых существ, которые жили только у меня в голове. У меня их накопилось очень много, часть из-за моих скитаний пропала, но всё же много рисунков осталось в папках. Они фигурировали на моих выставках и всем нравились своей необычностью и оригинальностью.

После перестройки, когда разоблачили преступления Сталина, то на месте лагерей в Сибири, в городе Братске, где я отбывала свой срок, организовали музей политической ссылки. Кто-то из бывших узников Озерлага указал мой адрес, и музей начал со мной переписку. Узнав, что у меня много работ, они предложили отдать мне рисунки к ним в музей. Я уже много лет собирала свои рисунки, которые делала для себя, и их у меня накопилось несколько папок. В последнее время я очень беспокоилась о судьбе моих рисунков, что будет с ними после моей смерти? Я уже очень старая, а оставлять их кому-либо мне не хотелось. Моя дочь тоже немолода и очень болезненна, а других наследников у меня нет, вот потому я очень обрадовалась предложению Братского музея, там хоть сохранят мои рисунки, для того чтобы люди могли посмотреть на них и хоть добрым словом вспомнить меня, глядя на мои фантазии.

Мои записки подошли к концу, теперь уже недолго ждать и моего конца, хотя не хочу ещё поддаваться старости, ещё видит мой правый глаз, ещё могу рисовать. Живём мы вдвоём с дочерью тихо, без особых забот и огорчений, надеюсь так дожить до своего последнего часа, никого не обременяя заботами о себе. Сейчас мне идёт 86-й год, пока ещё в силах ходить по комнатам, готовить обед, стирать себе бельё и убирать свою комнату. Моё здоровье довольно хорошее для моего возраста, вот только ноги плохо ходят, на улицу я уже не хожу, но по квартире передвигаюсь. Дай Бог, чтобы не хуже было и дальше.

Кончается моё путешествие по жизни, скоро уже дойду до финиша. Устала уже, надоело жить, ничто уже меня к ней не привязывает. В итоге: «Сладких ягодок – только горсточка, горьких ягод – два ведра». Но всё это равноценно, всё это называется – жизнь».

6 октября 1996 года

 
 
Неопубликованные материалы
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru

https://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=unpublished&syn=maltseva

На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен