- 26 -

Часть вторая.

КАМЕНЛАГ

 

Гримм

 

Мы узнали: нас повезут в Каменлаг. Где он и что там делают, никто толком не знал.

Оказалось, что это совсем рядом. В нашей же, Саратовской области. В бывшей Немцев Поволжья автономной республике. Летом сорок первого года жителей немецкой национальности оттуда выселили в Сибирь и Казахстан. Я был дома, когда прошел слух, что поволжские немцы готовились к восстанию, у них в городе Энгельсе якобы нашли оружие и радиостанцию, через которую они имели связь с приближавшимися фашистскими войсками. Многие в это поверили. Выселяли всех поголовно, в том числе и детей. Выселяли также немцев, которые поодиночке или отдельными семьями проживали в

 

- 27 -

других местах Саратовской области. Какую-то опасность часть этих немцев в то время, видимо, могла представлять. И все же то, что произошло с ними, походило скорее на варварство.

По новой железной дороге, выстроенной в первый год войны к Сталинграду, товарняк быстро доставил нас в поселок Гримм.

В Гримме была пересылка. На окраине поселка, за «великолепным» забором из колючей проволоки стояли три или четыре деревянных дома и несколько длинных землянок. Раньше в них находились красноармейцы-новобранцы, потом — немецкие военнопленные. Над поверхностью земли возвышались островерхие крытые соломой крыши и часть стен с зияющими квадратными дырами-окнами. В них нам предстояло жить.

Староста зоны указал нашу землянку. Надо было поторопиться, чтобы захватить место поудобнее. Я предполагал увидеть нары. Но ни в одной землянке их не было. На земляном полу набросана не свежая, порядком перемятая солома. Что ж, солома так солома! Надо только выбрать ту, что покрупнее, и отнести в свой угол. В тюрьме на голых досках почти семь месяцев вылежал, а тут как-никак постель — мягкая, почти барская. Правда, пыли многовато. Я не мог отказать себе в удовольствии немного полежать. Но вовремя заметил, что землянка опустела. И я поспешил из полутьмы на свет божий.

В мыслях было, конечно, не просто знакомство с «достопримечательностями» зоны, а разведка — нельзя ли где-то чем-нибудь поживиться? Первое, что особенно интересовало всех: кухня. Потому что если есть кухня, то возле нее обязательно должны быть картофельные очистки, кочерыжки, кости...

Мне встретился одноглазый фитиль по кличке Мустафа.

— Представь себе: у них нигде мусорной ямы нет, — доложил он, разочарованно поджав губы.

Я все же обежал возле кухни все закоулки. Действительно, ни помойки, ни мусорной кучи не было. Черт знает, что такое! И сколько я ни бродил, ничего не нашлось...

В этот день мы ничего не получили — ни хлеба, ни баланды. Стали кричать, возмущаться, требовать. А нам корректно разъяснили:

— Сухой паек на трое суток получили? Сожрали? Чего же еще хотите? Почему хай подняли?

Все правильно: сухой паек получен, и никто тут не виноват, что распорядились мы им не по-хозяйски. До утра надо ждать, терпеть. Завтра будет день, будет и пища. Все это понимали, но все равно бузили, сами себя тешили...

В зоне не более тысячи человек. Весь контингент заключенных разделили на бригады. По пятьдесят человек в каждой. Некоторые бригады выводили на работу ежедневно. Нашу почему-то почти не трогали. За все время, пока были на пересылке, за зону выпускали раза три. Может, потому, что среди нас почти одни доходяги. Толку от нас мало, не работали, а так — шаляй-валяй.

Я рассчитывал, что буду спать на соломе, как пан. Но оказалось, что в этой соломе, которой я постарался натаскать побольше, кишмя кишели блохи.

Благо, что возле землянки были целые заросли полыни. А полынь — домашнее средство от блох. Набросились на нее, нарвали охапки. Ночь кое-как скоротали. А потом стали спать под открытым небом. Погода этому благоприятствовала.

Утро начиналось с раздачи хлеба. Пайку делили на два раза: утром — триста граммов, в обед — двести пятьдесят. Три раза в день по пол-литра баланды. В обед, кроме того, давали что-нибудь на второе: либо кашу — манную, овсяную или перловую, либо густую мучную затируху, либо кусочек селедки. На желающих был еще кофе, приготовленный из суррогата.

После завтрака возвращались к землянке, садились на солнечной стороне. Сидели, молчали, думая каждый о своем, или делились воспоминаниями о жизни на воле, чаще говорили о том, кто что ел когда-то. Надоедало сидеть, отправлялись к кухне. Оттуда прогонят, плелись к кипятильнику.

Мы очень страдали от жажды, особенно в те дни, когда выдавали селедку. В зоне был колодец. Сунулись к нему. Но воду из колодца пить было невозможно. Кто-то, скорее всего, по приказанию начальства, налил в него керосина. Измученные жаждой, мы совершали налеты на бочку, в которой привозили воду на кухню и в кипятильник. Поджидали ее, затаившись за углами. При приближении бочки выскакивали из засады и банками, кружками, глиняными мисками — у кого что было в руках — пытались зачерпнуть воды. Водовоз, маленький, плотный коротконогий армянин, воинственно размахивал черпаком, стараясь наиболее ретивых огреть по голове или рукам. Но так как нас было много и налетали мы на боч-

 

- 28 -

ку с разных сторон, то пока водовоз отбивался от наседавших с одной стороны, драгоценной влаги успевали зачерпнуть с другой. Воду больше расплескивали, нежели выпивали. На помощь водовозу из кухни выбегали повара и поваренки, вооруженные поленьями. Иногда им удавалось сбить кого-нибудь с ног и здорово отдубасить.

Чтоб чуточку утолить жажду, можно было «закосить» лишнюю кружку кофе. Но не всегда это удавалось. На всех его не хватало. Проторчишь иногда на кухне в ожидании добавки — ничего не обломится, к кипятильнику прибежишь — кофе уже кончился! Вот уж досада так досада! Правду говорят, за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь.

И вот я узнал, что можно «досыта» напиться кофе, если дать кипятилыцику полпайки хлеба. Не решаясь расстаться с половиной пайки, я все же крутился возле двери кипятильника.

—   Что? Не осмелишься? И хочется и колется? — спрашивали меня осчастливленные кипятилыциком.

—   Ему бы и рыбку съесть и на кол не сесть! — отдуваясь от избытка выпитого кофе, съязвил этакий шпендрик, длиннорукий, с перекошенным на левую сторону ртом: в детстве ему в ухо таракан заполз.

И все-таки с пройдохой-кипятилыциком сделка у меня состоялась. Полпайки я ему отдал, но не за кофе. Дело в том, что кипятилыцик на правах «своего человека» запросто ходил на кухню, там ему отдавали головы судаков. На эти головы он выменивал хлеб. В тюрьме за подобные дела ему не поздоровилось бы. А тут сходило с рук. На такую судачью голову и клюнул я однажды. Получил утренние триста граммов, припрятал хлеб во внутренний карман шинели, выхлебал суп и взял курс на кипятильник. Кофе уже кончился, и все разошлись. Кипятильщик преградил мне путь, сердито крикнув:

—   Куда прешься? Не видишь — кофе весь!

—   Рыбья голова есть? — и я показал ему хлеб.

—   Заходи!

Мою пайку он сунул в какую-то порожнюю кастрюлю, а мне подал большую рыбью голову. Он милостиво разрешил съесть ее в кипятильнике, а потом — это уже совершенно бесплатно — налил большую кружку кофе. А говорил: кончился!..

— Приходи еще! — выпроваживая меня за порог, сказал кипятилыцик.

Столовой в пересыльной зоне не было. Бачок с супом вытаскивали во двор, ставили куда-нибудь к стене. Баланду раздавал кто-нибудь из работников кухни, чаще всего это был грузин Сургуладзе, очень эмоциональный тип. По любому поводу он извергал поток буйных ругательств, в которых русские слова перемешивались с грузинскими. Мы выстраивались в очередь вдоль стены, держа наготове миски. Миски были глиняные и почему-то разных размеров. В некоторых и пол-литра баланды не помещалось. Очередь двигалась быстро. Грузин энергично крутил черпаком в бачке, молниеносно выплескивал суп в миску, добрая часть которого при этом переливалась через край. На осмелившихся выразить протест тотчас же обрушивался черпак. Было удивительно, как это черпак выдерживал двойную нагрузку...

Та голова судака, съеденная мною в кипятильнике, обошлась мне гораздо дороже трехсотграммовой пайки. Весь день я страдал от мучительно, й жажды. Пришлось черпать воду из колодца и пить эту зловонную жидкость. У меня расстроился желудок. И на долгое время. Никакого другого лекарства, кроме отвара дубовой коры, от поноса не давали.

По вечерам — именно в это время проводилось лечение — возле санчасти собиралось много заключенных, большинство которых страдало от поноса. Но были здесь и совершенно здоровые, пришедшие с целью заглушить жажду пятьюдесятью граммами отвара дубовой коры. Таких вскоре разоблачили. Дело в том, что отвара и настоящим-то больным не хватало. И чтобы он попадал по назначению, прибегали к единственно правильному методу: пришел получить целебный отвар, докажи, что у тебя действительно понос. Больные тут же, под окнами санчасти, снимали штаны, присаживались... А затем на лопушке или щепочке преподносили медработнику вещественное доказательство. Но и тут нашлась лазейка. Здоровые люди, желая получить пятьдесят граммов жидкости, подходили к страдающим с лопушком в руках...

Дубовая кора мне не помогала. И дело дошло до того, что я стал придерживать брюки руками, не застегивая их, потому что времени даже на расстегивание одной пуговицы уже не хватало.

В нашей землянке проживал «профессор». Так мы звали очень высокого и очень худого пожилого мужчину за его постоянные разговоры о пользе тех или других растений в питании человека. Профессор

 

- 29 -

не расставался с тряпичной сумкой, набитой рыбными костями.

— В рыбных костях много фосфора, а без фосфора не может быть жизни, — рассуждал он.

И он подбирал кости повсюду — возле кухни, на дорожках, на полу в землянке. Однако я ни разу не видел, чтобы он их употреблял. Может быть, приберегал на крайний случай.

Профессор слабел с каждым днем. Лицо его почернело и осунулось. Однажды во время поверки обнаружилось, что не хватает человека. Пересчитали еще раз — результат тот же самый: нет человека! Смотрели друг на друга, удивлялись: кого же нет? Только хотели проверить по списку, как кто-то крикнул:

— Профессора же нет!

Его нашли неподалеку от нашей землянки. Он лежал в густой и высокой лебеде, неловко подвернув голову, как будто приложил ухо к земле и к чему-то прислушивался. В руке он держал мешочек, туго набитый рыбными костями. Это был первый мертвый человек, которого мне случилось увидеть в заключении.

За полмесяца, проведенные в Гримме, я ослаб еще сильнее, не помогал и свежий воздух, о котором мечтали в тюрьме.

Целыми днями я слонялся по зоне, шарил всюду глазами. Меня интересовала каждая брошенная рыбья косточка, каждая кочерыжка. Я потихоньку начал погибать... Это я после понял, что дела мои в то время были плохи. А тогда я ничего, кроме как о еде, не думал...

Ко мне подошел мужик. По лицу не заметно, что долго в лагере сидит. Руку протянул, полу моей шинели подхватил, щупает. Прищурился, на солнце сквозь нее посмотрел.

—    Сукно тонкое. Не наше? — сказал он.

—    Английское, — подтвердил я.

— Английское? Ну да, потому и тонкое: у них ведь тепло, — решил мужик. — Ты вот что, друг: давай менка! Я тебе бушлат, ты мне — шинель. В придачу полную пайку хлеба, тебе в бушлате сподручнее будет. Видишь, ваты сколько! Теплый! И спать на нем, как на перине. Мне на волю скоро. Я из этой шинели пиджак себе сошью.

Обмен меня устраивал: бушлат действительно был хорош. Примерил: он доходил мне до колен. Толстая ватная подкладка и глубочайшие карманы. Эти карманы мне больше всего понравились. В них много кое-чего можно наложить.

Теперь напоминанием о том, что недавно я был курсантом военного училища, был только шлем...

С быстротой молнии зону облетела весть:

— Комиссия будет! Значит, этап!

Комиссия на сей раз была еще короче предыдущих, — раздевались, подходили к столу, называли фамилии, демонстрировали свою наготу спереди и сзади, а затем отходили в угол одеваться.

В Гримме мы ничего не оставляли, о землянках тужить не приходилось. Я боялся, что мы тут еще надолго завязнем, и если начнутся дожди, то придется лежать в сырой землянке на мятой соломе, кормить проворных блох. На этот раз никаких сухих пайков не было. А это означало, что путь наш будет недолог.

 

Деготт

 

Может быть, этап специально приурочили к хорошему погожему дню. Было тепло, светило яркое солнце. Шли мы в сопровождении четырех конвоиров полевой дорогой. Так как многие страдали расстройством желудка, то чуть ли не через каждые пятнадцать-двадцать минут ходьбы кто-нибудь просил конвоира:

— Гражданин боец, разрешите оправиться!

Оправиться разрешали. Колонна останавливалась. Несколько человек трусцой отбегали шагов на пять от дороги и на виду у всех остальных усаживались справлять нужду. Вокруг была ровная степь — ни канавки, ни кустика. Немного поодаль присаживались женщины. Приходилось переступать через стыд. Куда же деваться?

До места назначения, как оказалось, было километров двадцать пять. Из-за частых остановок, из-за того, что некоторые еле двигались, добрались туДа поздно вечером, когда уже стемнело. Проходили мимо разрушенных домов — ни крыш, ни окон, ни дверей — только глинобитные стены пугливо выступали из сумерек. И я подумал: «Неужели здесь была бомбежка?» Но вот показалось несколько домов, совершенно целехоньких. И обнесены те дома были забором из колючей проволоки. По углам торчали вышки. Оттуда на нашу разношерстную запыленную толпу, словно сычи из дупел, смотрели «попки». По проволоке возле забора с лаем бегали собаки. В стороне еще несколько неразрушенных домов, но вокруг никакого забора, ни-

 

- 30 -

каких вышек. Там — обитают охранники и разное вольнонаемное начальство.

Я посмотрел на лагерь и подумал: «Это — наше!»

При свете «летучей мыши» пересчитали. Одного за другим вызывали по формулярам и пропускали в зону. Указали барак. Это и не барак был, а просто маленькая изба. Света в ней не было. Мы ныряли в темноту, сталкиваясь друг с другом, на ощупь отыскивали нары, торопливо карабкались на них.

Женщин увели в женскую зону, она находилась тут же, лишь была отгорожена сеткой из колючей проволоки.

Принесли фонарь, а вслед — ужин. Это была мучная болтушка. Болтушка так болтушка. Я остался доволен, что была она очень густая, да и порции оказались приличными. Миски большие и налиты до краев. Видимо, все вечерние остатки с кухни.

Рано утром нас подняли удары в рельс. Выдали горбушки, по миске супа. Теперь — на работу. В нашей бригаде двадцать четыре женщины и шестнадцать мужчин. Женщины выглядели более жизнерадостными, путь на работу и с работы сопровождали песнями, и чаще всего той, что начиналась словами:

Нас утро встречает прохладой...

Эту песню я и раньше слышал, но только не знал, что автор стихов Борис Корнилов еще в 1937 году погиб как «враг народа».

Сажали махорку и помидоры. Впервые я увидел, как просто и быстро, можно это делать. Каждому вручили заостренный колышек. Колышком надобно было сделать в земле углубление, сунуть в него стебелек рассады, а затем этим же колышком, немного отступив, надавить на почву и прижать рассаду. Посадил один саженец, бери другой. Вот и все, расти, как знаешь! Вспомнил, как долго и тщательно делала лунки под рассаду моя мама, как перетирала в руках землю, чтобы не было комочков, как долго потом поливала.

Несколько дней пропалывали пшеницу. Цепью рассыпались по полю. Ходили с одного конца поля до другого. Выдергивали сорную траву, попадавшуюся на пути. Конвоиры становились на противоположных концах поля. Они не слишком усердствовали, не кричали, не понукали. Нам нравилось и отношение конвоя к нам, и то, что кругом попадалась съедобная трава: лопухи, купыри, козельчики, борщевики, дикая моркошка... А тут подсказали, что съедобны также стебли молодого осота, подсолнечника. В общем, набивали животы всем, что попадало под руку. Особенно хороши были мурава и козлобородник. Мурава росла прямо возле дороги, мягкая, зеленая, сочная. Никто ее здесь не топтал, потому что никто по этой дороге давно не ездил. Я рвал мураву и пучками совал в рот. Козлобородник же рос поодиночке. Один куст здесь, другой — метров через десять-двадцать. Конвоиры не препятствовали бегать в окружности метров до ста. Сделав несколько проходов туда-сюда по полю, садились отдыхать на солнечной лужайке. Женщины — среди них были совсем молоденькие девушки — затягивали песню. Кое-кто прикладывался вздремнуть. Я ел свою мураву, набивал живот. Челюсти мои работали, не зная устали.

Воды не привозили. Пили из ручейков и речушек, если они попадались. Не разбирали: хорошая вода или нет. Лишь бы утолить жажду.

С поля направили на огород. Но там ничего особенного еще не росло. Всходы лука-севка да морковь — мышиные хвостики. Хоть и маленькие, но вкус и запах все же морковные. Я выдергивал пучок таких хвостиков, вытирал о штанину, чтобы комков земли не было, и — в рот. Но все равно день ото дня я слабел все сильней и сильней, и любое дело мне стало в тягость.

В санчасть я ходил ежедневно. Но таких, как я, было чересчур много, и нас даже на порог санчасти пускать не стали. Чтобы грязь не таскали. Врач — заключенная Лилия Ильинична, молодая красивая еврейка — садилась возле раскрытого окна и задавала каждому подходившему один и тот же вопрос:

— Чем болен?

И ответ был один:

— Понос.

Как и в Гримме, понос здесь лечили отваром дубовой коры. Как и в Гримме, требовалось представить «вещественное доказательство». И здесь было жульничество. И чтобы мы не обманули, за нами стал наблюдать лекпом Дубинский, щеголеватый, лет тридцати пяти мужчина, с рыжеватыми усиками, весь в татуировках.

— У кого тут кровавый понос? — выходил он на крыльцо. — Аида за мной!

Он вел нас за сарай, усаживал рядком, зловеще изрекал:

— Меня не проведете!

Пока мы сидели, Дубинский, в до блеска начищенных хромовых сапогах, в за-

 

- 31 -

щитного цвета гимнастерке и бриджах, перепоясанный широким кожаным ремнем, расхаживал возле и сердито посматривал то на одного, то на другого. Даже рыжеватые усики над верхней губой были полны ядовитой злости. Он то и дело приподымал фуражку, на которой не хватало только кокарды, и вытирал влажный от пота лоб. Было жарко.

—   Ты что темнишь? У тебя не дизентерия! — как обухом по голове ударил он меня.

—   Товарищ лекпом! — бежал я за Дубинским с лопушком в руке. — Вы получше посмотрите!..

Не обращая на меня ни малейшего внимания, Дубинский напевал себе под нос:

Утомленное солнце

нежно с морем прощалось.

В этот час ты призналась...

Лилии Ильиничне он сказал, указывая на меня:

— У этого нет.

Я заплакал от бессилия доказать, что мне очень-очень плохо. А где-то за углом слышался грозный голос нарядчика:

— А ну, марш на развод, сволочи!

 

Самого себя ем

 

Повсюду, где бы мне ни случалось быть — шагая ли на работу или с работы, просто ли бродя по лагерной зоне или находясь в бараке, — я никогда не забывал острым взглядом прицеливаться ко всему, что было под моими ногами и вокруг меня. Среди густой травы я мог заметить притаившийся одинокий созревающий колосок ржи, в мусоре и грязи увидеть «хребтинку» селедки, обнаружить крошку хлеба в щели пола.

Стали пухнуть ноги. «В пути следования» я всегда плелся сзади. И конвоиры на меня покрикивали — когда на работу вели, и зэка ворчали — когда с работы возвращались.

Был очень жаркий день. Чувствовал я себя прескверно: во всем теле слабость, дрожали ноги. Обедать нашу бригаду привели в зону. И я поплелся в санчасть. Я просто был уверен, что как только Лилия Ильинична увидит меня, так сразу и даст освобождение от работы. Врачиха велела снять бушлат и шлем, сесть на скамейку. Посмотрев на мои доспехи, сунула мне под мышку градусник. Я изо всех сил прижимал градусник, боясь, что иначе он неправильно покажет температуру.

— Температура нормальная. Ты просто перегрелся на солнце, — врачиха вновь посмотрела на мою амуницию.

От ее слов у меня задрожали губы. Я медлил одеваться, полагая, что Лилия Ильинична смилостивится, но та отвернулась, показывая тем самым, что разговор со мной окончен.

Однако вскоре мне «повезло». Все доходяги прошли медицинскую комиссию. Человек тридцать совершенно обессилевших и исхудавших, в том числе и меня, освободили от всех работ на неопределенное время. Отныне мы значились неработающими инвалидами. Чертовщина какая-то! Руки целы, ноги целы и внутри как будто все в порядке. И вдруг — инвалиды! Да притом неработающие... Но думать об этом мне вовсе ни к чему. Звонок на развод нас больше не волновал. Зато и паек наш резко сократился: нам стали выдавать на день по четыреста граммов хлеба и по пол-литра баланды утром и вечером. Единственное, что от нас требовали, — дважды в сутки явиться на поверку.

Теперь от подъема до отбоя я только и делал, что рыскал по зоне. Чаще всего крутился возле кухни. Рядом находилась летняя столовая: под открытым небом стояло несколько грубо сколоченных столов и скамеек, врытых в землю.

Однажды пришел этап с Кавказа. Это были персы, курды, люди еще каких-то национальностей. Все осуждены за контрреволюционные преступления: шпионаж, диверсии, бандитизм, контрабанду. Почти никто из них не знал ни слова по-русски. На работу их почти не посылали. Поэтому целыми днями они сидели возле стены барака, гыркали по-своему и жевали жареную пшеницу, которую им приносили из-за зоны азербайджанцы-бесконвойники. В любую жару они обматывали головы тряпьем и надевали длинные, до пят, стеганые ватные халаты. Надо было видеть, с какой яростью смотрели они на русских, хоть мы наравне с ними делили наши тяготы. Я поджидал той поры, когда они уходили в барак, и на том месте, где сидели, подбирал в пыли оброненные жареные зерна пшеницы и ячменя.

Я перестал снимать чуни, потому что в последний раз в бараке вдосталь намучился, пока натянул их на распухшие ступни. Я и спал в чунях. Опухоль распространилась до колен и пошла выше. Стало трудно ходить. В бараке или возле него передвигался, держась за нары, за стены. А там, где опереться не на что было, опускался на четвереньки. С огромным трудом преодолевал я такие препятствия,

 

- 32 -

как ступеньки у входа в барак. О верхних нарах теперь и мечтать не приходилось. На нижние-то еле влезал: ложился грудью на край нар и, действуя руками и животом, извиваясь всем телом, кое-как вползал, волоча неповинующиеся ноги, вконец обессиленный.

Посмотрел на меня лагерный ассенизатор Гаврил Панкратов и покачал головой:

— Кто у тебя дома? Мать? А отец? Еще кто есть?.. Да, пожалуй, и не увидишь их... Больно ты плох... Валяй-ка в санчасть и не уходи, пока не положат!

У входа в санчасть были четыре ступеньки. Ух, эти проклятущие ступеньки! Подождал, собираясь с силами и примериваясь. Плохо то, что ноги мешали, одно мучение с ними, не сгибались в коленях. Со ступеньки на ступеньку, подтягивая руками поочередно то одну, то другую ногу, взобрался на крылечко. Благо было тепло, и все двери открыты, в том числе и в кабинет Лилии Ильиничны.

— Засучи штанину! — Лилия Ильинична провела ладонью по округлившейся, сильно распухшей ноге, надавила пальцем. Отняла его, а след от пальца — глубокая ямка — так и остался. Словно она не в ногу ткнула, а в круто замешанное сдобное тесто. На распухших ногах пальцев почти не было видно. Огромный отек поглотил их... Измерила температуру: тридцать пять градусов...

Наверно, она поняла: медлить со мной больше нельзя...

В небольшой чистенькой с двумя окошками комнатке стояло восемь коек с матрацами и подушками, набитыми сеном, с байковыми одеялами и простынями, белыми, как снег. Веяло покоем, домашним уютом. Мне указали на свободную койку.

Впервые за многие месяцы я оказался на мягкой постели. Словно в рай неожиданно попал! И подъем здесь был позже, что вполне резонно: куда нам торопиться? Поднявшись, заправляли койки, усаживались и благоговейно ожидали завтрака. Приносили хлеб, суп, еще что-нибудь на второе. Даже молоко — по стакану на каждого! И на второе чаще всего подавалась манная каша, либо оладьи. И молоко, и оладьи были такими домашними, только мамы не хватало...

По сравнению со всем, что было в тюрьме, а затем в Гримме и здесь, в Деготте, больничная жизнь без преувеличения казалась райской. Еду на подносе приносили. Даже поверка проводилась в помещении, а не на лагерном плацу.

А положение мое в то время, видимо, было прескверное, чего я и не осознавал полностью.

—   У тебя ж смертельная температура! — поинтересовавшись моим градусником, воскликнул сосед по койке. — Тридцать пять...

—   Смертельная — тридцать четыре, — поправил больной из угла палаты.

—   Все равно — между жизнью и смертью!

—   Типун тебе на язык!

Диспут прервался приходом Лилии Ильиничны. Очередной обход. Подошла ко мне. Осмотрела ноги, ткнула пальцем, подождала, пока не исчезла ямка от ее пальца.

— Не вставай! Тебе надо все время лежать!

Лежать в дневное время было разрешено только мне одному. Прошло недели полторы, и опухоль стала заметно спадать, уменьшаться. Я уже почти свободно сгибал и разгибал ноги в коленях. Стабилизировалась и температура. Спокойная обстановка, сравнительно приличное питание, хотя и медленно, делали свое дело. А к тому же и организм молодой, пока ещё не совсем сломленный, боролся с недугом. Мне шел девятнадцатый год.

И вот вместе с другими мне разрешили выходить на крылечко, которое приветливо заливало хорошее летнее солнце. На мне было чистое белье, от которого пахло мылом и свежестью, а не потом. Приятели мои «стреляли» у проходящих покурить и завидовали мне:

— Хорошо, что ты не куришь!

 

Письмо домой

 

С первых же дней, как только попал в лагерь, я постоянно думал о том, как бы дать весточку о себе родным. Последний раз я писал им из училища в самом начале ноября сорок второго года. Девятый месяц не знаю, не ведаю, как дома дела идут, что с мамой и сестрами, какие вести от отца с фронта. И конечно, по мне с ума сходят. Почему вдруг замолчал я?.. В то трудное тревожное время можно было ожидать чего угодно. И не говорило ли им мое молчание, что я там, на фронте? Подать о себе весть из тюрьмы я не пытался. Хотя, как сейчас думаю, такая возможность предоставлялась. И листок чистой бумаги раздобыть можно было, и карандаш тоже. Труднее было сделать другое: передать письмо из тюрьмы на

 

- 33 -

волю. Ведь обыскивали-то как! Куда только не заглядывали!

В лагере я имел право писать куда хочу и кому угодно. Но здесь невозможно было достать даже маленького клочка бумаги. Однажды в уборной я увидел, как один работник бухгалтерии пользовался писчей бумагой. Как хотелось попросить у него листок! Я мог бы в обмен предложить пайку хлеба. Но заговорить с ним об этом я не решился. Моя дурацкая стеснительность, как она мешала мне в этой новой обстановке! Здесь побеждали смелость, настырность.

О бумаге я заговорил с соседом по койке татарином Николаем. Вообще-то имя у него было другое, татарское, но нам он представился Николаем. Невысокого роста, широкоплечий и широколицый мужчина лет тридцати двух с рыжей щеткой волос на голове и подбородке. В санчасти он кантуется месяца два, и кажется, это его устраивает. За глаза, а кое-кто и в глаза его звали Рыжий.

— Бумагу я тебе достану, — пообещал он. — Но учти: бумага не тетрадная, а из книжки.

Я согласился.

А Николай продолжал:

— И учти: бумага не задаром.

Я мгновенно смекнул, что он хотел. Расплатиться я мог лишь одним — своей пайкой, единственной, всегда желанной, кровной.

— Отдашь обеденную пайку, — уточнил Рыжий.

Прикрыв глаза и расслабившись, я подождал, когда успокоится больно заколотившееся сердце. Успокоило только одно: надо же мне каким-то образом сообщить дорогим мне людям, что я еще жив...

Хлеб в больнице давали два раза: триста утром, двести пятьдесят в обед. Николай поступил по-божески: он покусился на обеденные двести пятьдесят. Как только в дверях палаты появилась тетя Груня с подносом, на котором лежали пайки хлеба, я вышел на крыльцо. Мне больно было бы видеть, как Рыжий протянет свою короткопалую волосатую руку к кусочку хлеба, ожидание которого всегда было для меня праздником, как он в несколько укусов отправит пайку себе в рот, а потом начнет высасывать из зубов крошки — так он всегда делает после еды.

Я нарочно помедлил немного на крылечке. А когда вернулся в палату, от порога глянул на тумбочку: моей пайки там не было... На койке, поверх одеяла, лежали два листика, выдранные из книги. Я взял их и по тексту понял: это были страницы из книги И. В. Сталина «Вопросы ленинизма».

Торопливо выхлебав суп, проглотив оладики, я, не откладывая дело в долгий ящик, пристроился возле тумбочки и стал сочинять письмо. Между строк гениального труда генерального секретаря ЦК ВКП(б), вождя народов, корифея наук, вдохновителя социалистических побед, выдающегося полководца замусоленным карандашом я писал о бесталанной судьбе своей дорогой маме... Печальное послание я сложил треугольником, написал адрес и отнес в культурно-воспитательную часть.

Я пролежал в больнице больше месяца. Хоть и медленно, выздоравливал. Отеки исчезли. Алиментарная дистрофия отступила. И я почувствовал, что скоро меня выпишут. А я уже привык к этой спокойной, размеренной жизни, к мягкой постели, и расставаться с таким раем не хотелось. Готовился к выписке и Николай. Однажды, когда все обитатели палаты были во дворе, Николай придвинулся ко мне и заговорщически шепнул на ухо:

— Есть способ продержаться здесь еще недельку-другую. Надо напиться мыльной воды, начнется понос, а с поносом не выпишут.

Как ни хорошо было в санчасти, но я не мог на такое решиться. Слишком много страданий доставила мне эта болезнь в недавнем прошлом.

— Ну, как хочешь, — разочарованно сказал Рыжий и вышел в комнатку, где висел умывальник, бросил в него кусок мыла, взболтал и стал пить.

Дня через два меня выписали. Николай остался: у него расстроился желудок. Когда я уходил, он, прощаясь со мной, приложил палец к губам: помалкивай, мол.

 

- 34 -

Пропал талон

 

У меня пропал талон на получение приварка.

Хорошо помню, как стоял у хлеборезки. Было еще темно. Пайки хлеборез подавал в узкое окошко. Вместе с пайкой совал и талон. Получив то и другое, я завернул все в тряпку и положил за пазуху. Теперь можно было идти на кухню за завтраком. В первую очередь завтрак получали бригады, выходившие на работу за зону, и расконвоированные. Наша бригада, целиком состоявшая из доходяг, получала свое позже всех.

И вот я у раздаточного окошка, торопливо развертываю тряпку, чтобы достать талон. Но что такое? Талона нет... Нет!.. Дрожащими руками еще и еще раз осматриваю тряпку, ощупываю каждую складку, гляжу под ноги: не упал ли? Сзади ворчат, кричат:

— Чего застрял? Отходи! Не мешай другим!

Пришлось выйти из очереди. Не хотелось верить, что талон пропал, что он не отыщется. И я снова тряс тряпку, шарил в карманах.

Талона нигде не было...

Потерял...

Слезы застилали глаза...

У раздаточного окна остались одни доходяги, выпрашивающие добавки. Подошел и я, протянул котелок.

—   А талон? Где талон, говорю? — нетерпеливо спросил повар Вахтанг.

—   Потерял...

—   Проваливай!

—   Дядя Вахтанг, хоть юшки налей! — канючил я.

В дверях вырисовывается фигура Игнашки Сурина, младшего поваришки.

— Ты что, русского языка не понимаешь? Сказано: проваливай! — Он схватил меня за шиворот и оттащил от кухни. Рука у Игнашки сильная, а во мне весу, как в котенке. Игнашка отпустил воротник и одновременно поддал под зад коленом. Я не удержался на ногах, упал на руку, потом боком свалился в яму с кухонными отбросами.

Давно закончилась раздача завтрака, повара заняты приготовлением обеда. Я снова притащился к кухне. У окна кружатся несколько фитилей. Клянчат кипятку у старшего повара:

— Дядя Ваня, налей кипяточку! Дядя Ваня, тучный мужчина в белом халате и белом колпаке на большой бритой голове, с бисеринками пота на лбу, не замечая нас, несколько раз проходит мимо окна. Выскакивает Вахтанг с черпаком в руке. Понятно, хорошего от него ждать нечего, однако заискивающе пищим вразнобой:

— Дядя Вахтанг, нам только кипяточку!

Вахтанг гортанно выкрикивает грузинские ругательства вперемешку с русскими и размахивает черпаком направо и налево. Доходяги — дождь дождем. Только я со своими распухшими ногами разучился бегать. Мои ноги заплелись одна за другую, и я со всего размаху хлопаюсь в пыль. Звеня, в сторону отлетает котелок. Вахтанг поддевает его ногой и дважды ударяет меня черпаком по спине. Мне почти не больно: выручает толстый бушлат. Но я притворился, что больно, громко захныкал, поджал к животу коленки, а лицо прикрыл рукавом: это на тот случай, если будет пинать. Острым глазом я успел заметить, что носки сапог у Вахтанга узкие и твердые. Пусть лучше в спину придутся пинки, а не в живот и не в лицо... Но Вахтанг больше не тронул меня. Я подполз к котелку, кое-как поднялся и поплелся в барак.

 

- 35 -

День был яркий, солнечный, а в бараке с маленькими окнами полусумрак. Одно окно на восток, другое на север. Солнце заглядывает сюда только рано утром.

Жаль, что нет кипятка, сейчас бы с хлебушком хорошо прихлебнуть горяченького! Развернул тряпку, расстелил на нарах и стал прикидывать, с какой стороны начать пайку. Решил с нижней корки. Хлеб из ячменной муки, низкий, полусырой, с широкой синеватой полоской «закала». Отломил нижнюю корку и... увидел прилипший к ней талон! Как могло получиться, что я не заметил его давеча? Грустно, завтрак пропал. Считал, что без обеда и ужина останусь. Слава богу, получу!

После обеда я попался на глаза надзирателю. Он поманил меня пальцем:

— Пошли на вахту!

Я пошел, не понимая, в чем дело. По дороге надзиратель прихватил еще одного, тоже неработающего инвалида Фильку Гаврилова.

Мы вышли за зону и вскоре оказались возле вохровской столовой.

— Вот пила, вот колун. Распилите этот балан и наколите дров!

Надзиратель ушел. А мы стояли перед толстым бревном, раздумывая, как к нему подступиться. Пильщики мы были никудышные, а Филька кроме того хитрил, совершенно не тянул пилу. Немудрено, что пилить пришлось часа два. С грехом пополам отрезали два чурбака, раскололи их на поленья.

Вышел вохровский повар, взглянул на нашу работу, на нас посмотрел, крякнул и, уходя, буркнул:

— Супа сейчас дам!

Ушел и что-то долго не появлялся с обещанным супом. Я решил использовать время ожидания с пользой для себя. Рядом была пекарня. А вдруг что-нибудь попадется! Так и есть: в траве валялся какой-то кусок — не то хлеба, не то засохшего теста. Кое-где он уже покрылся пятнами зеленоватой плесени. Надо было бы, наверное, сковырнуть плесень, а я пожалел, что вместе с ней и хорошее сковырну. Съел все. Да, это было тесто. И было оно горькое и противное. Все равно не бросил ни крошки.

Мой напарник, который еле тянул пилу, с ложкой управлялся необычайно проворно. В супе оказалось несколько кусочков мяса. Филька ловко поддел большую часть их. Я заметил хмурясь:

—   Сначала бы суп, а потом мясо.

—   Это тебе не дома! — возразил Филька.

 

На прорыв

 

Ошеломляющее сообщение: нашу доходяжью бригаду отправляют в соседний лагпункт — в Шукк, на уборку столовой свеклы.

— На прорыв пойдете! — пряча улыбку, крикнул нарядчик.

Конвойные улыбнулись. Те, кого посылали «на прорыв», еле таскали ноги. Из общей безликой, оборванной массы выделялись десять женщин, еще молодых, упитанных, розовощеких. Их не на свеклу, на ткацкую фабрику посылали.

Всю дорогу до Шукка (а до лагпункта было километров десять-двенадцать) мы жадно рвали и ели траву, росшую на обочинах. Чтобы спрямить путь, пересекли какую-то рощу. Разбрелись в поисках съедобных трав. Конвой оказался не слишком строгим, может, бойцы решили: куда таким фитилям убегать? А женщины держались кучкой и траву, конечно, не ели.

Шуккский лагпункт, как и Деготтский, расположился в немецком селе. Часть домов обнесли колючей проволокой, на углах поставили вышки с охранниками.

Начинался хмурый осенний вечер. Дул ветер. Женщин сразу увели, а нас построили на юру в одну шеренгу. Команды подавала женщина в полувоенной мужской одежде: на ней были брюки, заправленные в сапоги, пиджак незнакомого мне покроя, мужская рубашка с галстуком, на голове кожаная кепка. Ей можно было дать лет сорок. Среднего роста, худа и плоскогруда. Строгое смуглое лицо с впалыми щеками и несколько крупным носом с горбинкой. Она не была красива, но лицо ее было мужественно и энергично. Движения порывисты. Она прошлась перед нами, впиваясь в каждого острым взглядом, плотно сжав тонкие губы.

— Ведите себя хорошо, — говорила она. — Это же вам на пользу будет. И не думайте, что с вами тут станут нянчиться и разрешат бить баклуши!

Поровнявшись со мной, остановилась и вдруг сказала:

— А тебя по глазам вижу — вор!

Глубоко ошиблась она. Но я промолчал. Не все ли равно, за кого приняла меня эта женщина. «Наоборот, — подумал я, — может быть, даже лучше, что она не знает, за что я осужден». Кроме того, я уже успел хорошо усвоить золотое правило: как можно больше помалкивать. Хорошо ли, худо ли, нравится, не нравится — все принимай как должное.

 

- 36 -

Работать меня хватило на неделю. А работа была такая. Утром уходили на большое свекловичное поле и расходились по рядкам. На каждый рядок трое. Один специальной узкой лопатой копает, двое собирают выкопанную свеклу в корзину и затем высыпают в кучу. Возле кучи несколько человек обрезают ботву. Копать свеклу легко, потому что половина корнеплода торчит из земли. Пнешь ногой, она сама выскакивает. Но попадалась и такая, что по самую маковку в земле. А земля твердая, сухая. Силенок же маловато. За день так упахтаешься, что ног под собой не чуешь...

Единственное, что утешало: свеклы можно было сожрать, сколько душе угодно. Первый день я, словно кролик, грыз ее с утра до вечера. А потом — опротивела. Чересчур сладкая была, приторная до тошноты. Кто-то испек несколько штук. Я попробовал маленький кусочек: замечательно! Такую бы есть и есть. Но не на чем было печь — поблизости ни дров, ни соломы. От сырой же свеклы у меня такой понос открылся, что никаких сил не стало. Я не мог лопатку в землю вогнать, чтобы выковырнуть корнеплод. И тогда придумал свой способ. Быстро и хорошо получалось: я шел по рядку и срубал лопатой листовую розетку. Следовавшие сзади сборщики в обиде на меня не были, тащили вслед порожнюю корзину. Я так увлекся, что не заметил собравшейся надо мной грозы.

На плантацию в это время пришло начальство. Если бы оно навстречу нам шло, я, конечно, увидел бы сразу или кто-то другой предупредил об опасности. Но начальство появилось с другого конца поля, сзади нас, потому его никто и не заметил. Проверяли качество выполненной работы. И надо же было тому случиться: напали на мой рядок.

Когда я понял, что обман мой обнаружился и деться мне уже некуда, остановился, похолодев, и стал ждать, что будет.

— Как фамилия? — голос был строгий, жесткий.

Я содрогнулся, ответил, не поднимая глаз.

— Три дня изолятора и триста граммов хлеба! А ту свеклу, что в земле оставил, выкопай всю до одной!

До конца дня я работал со всей прилежностью, на какую был способен. А душа была не на месте. Надеялся, однако, что все обойдется, просто меня припугнуть решили.

При входе в зону меня задержали;

— Переночуешь в изоляторе!

Изолятор в зоне. Это маленькая, полуподвального типа избушка с одним малюсеньким окошком и дверью, обитой кровельным железом. Надзиратель подтолкнул меня в спину, и я очутился в полутемной комнатушке со сплошными одноэтажными нарами. Как только дверь захлопнулась, стало совсем темно. Слабенький свет еле пробивался сквозь зарешеченное, покрытое густой пылью и паутиной окошко. Я присел на нары, охваченный невеселыми думами. До ареста самым страшным, самым ужасным на свете я считал тюрьму. Попав за решетку, за колючую проволоку, с неменьшим ужасом думал о карцерах и изоляторах. И вот, находясь в лагере, попал в эту миниатюрную тюрьму.

Первые минуты все ждал чего-то. Снаружи доносились слабые звуки, разобрать ничего невозможно. Должно быть, мимо проходили зэка в столовую или из столовой. А я и не поужинал... Я чувствовал себя самым несчастнейшим человеком на свете. Я лег на нары и уткнулся лицом в воротник бушлата.

Вдруг загрохотал замок по железной обшивке двери. Меня как ветром сдуло с нар. «Выпустить пришли! — мелькнула мысль, но ее сменила другая, не столь уж радостная в данном положении: — Ужин принесли... » При напоминании об ужине до боли засосало под ложечкой. Но я готов был остаться без еды, лишь бы отсюда выпустили.

О святая простота! Коль попал сюда — сиди, не рыпайся и оставь всякую надежду. Чуть не сбив меня с ног, в изолятор вошел человек. За ним тотчас же захлопнулась дверь, громыхнул замок, и все смолкло.

— Ты кто? — дотрагиваясь в темноте до меня рукой, спросил вошедший.

Я назвался и рассказал, за что попал в изолятор.

—   Да, парень ты ушлый, но и начальство хитрое. Оно ведь так и бывает: либо в стремя ногой, либо в пень головой. Однако делать нечего, давай-ка спать укладываться!

—   Может, ужин принесут...

—   Подыми руку и опусти!

Утром меня выпустили, вручили триста граммов хлеба, завтрака не дали и повели к вахте на развод. Вместе со слезами проглотил я штрафную пайку и отправился копать злосчастную свеклу. Лопату на сей раз мне не доверили. Я таскал корзину.

Все-таки в изолятор меня больше не сажали, но штрафной паек не отменили.

 

- 37 -

«Трехсотку» я получал еще два дня. Баланды тоже не давали. Скудное питание и понос делали свое дело — я окончательно обессилел. Пошел в санчасть. К моей радости, мне дали освобождение. С этой поры на работу я уже не выходил ни разу. Теперешним моим занятием стало терпеливое выстаивание за углом кухни. Погода была отвратительная: моросил дождь, дул холодный ветер. Я кутался в бушлат и не сводил глаз с кухонной двери. Перед обедом оттуда выносили корзину, наполненную кочерыжками и мослами. На нее тотчас же со всех сторон налетали доходяги. Словно вороны, мы копались в отбросах. Я торопливо набивал кочерыжками и костями безразмерные карманы бушлата. Эти карманы я умышленно распорол и теперь мог за подкладку наложить содержимое всей корзины. С добычей уходил в барак, ложился на нары и грыз кости и кочерыжки. Кости были еще теплые, распаренные. Я перемалывал их и проглатывал почти без остатка. Моим зубам не поддавалось лишь то, что и камнедробилке, пожалуй, не под силу было бы. Покончив с костями, начинал крушить кочерыжки. От этих и подавно никаких остатков не было. Вечером, до самой поверки, околачивался в столовой, выпрашивал добавки и доедал суп после ужинавших бесконвойников.

А уборка свеклы между тем закончилась. Нашей «бригаде-ух!» в Шуккском лагпункте делать стало нечего. Велено собираться в обратный путь.

 

«Хватит даром хлеб есть!»

 

Расконвоированных мы считали счастливейшими людьми. В самом деле, они уходили за зону поодиночке. Там они всегда могли чем-нибудь поживиться. «Эх, сколько лопухов я поел бы, будь на их месте!» — с завистью думал я. Да разве только лопухи! А колоски? Мимо полей же ходят! То, что бесконвойные не голодали, видно было по всему. Возвратившись с работы, от вахты они шли неторопливо, вразвалочку, а не летели галопом в столовую. Прежде всего, умывались! Непозволительная роскошь! И получив баланду, не выпивали ее через край тут же, у раздаточного окошка, а степенно усаживались за стол, доставали из внутреннего кармана фуфайки горбушку хлеба, баланду черпали ложкой. И опять же — черпали так, как будто они не зэка вовсе: откусят хлеб, пожуют, затем зачерпнут ложку супа, схлебнут, еще зачерпнут. А на лицах умиротворенность какая-то. Смотришь, в миске и половина баланды не съедена, а бесконвойник уже отодвигает ее в сторону и принимается за второе.

В течение всего времени, пока идет раздача пищи, я никуда ни на шаг от столовой не отлучаюсь. Лавирую между врытыми в землю столами и скамейками или затаиваюсь в укромном, месте, чтобы всегда быть начеку. В моем обзоре сразу несколько бесконвойников, успеваю следить за каждым их движением. Даже научился эти движения предугадывать. Весь напрягаюсь. В любое мгновение готов сорваться и ринуться за отодвинутой миской с недоеденным супом или вовремя подставить котелок, , когда бесконвойник захочет слить юшку. На бегу кричу:

— Не лей на землю!

Требовалась смекалка, быстрота, ловкость, чтобы успеть и к отставленной миске, и котелок подставить, чтобы зеленоватая от свекольных листьев жижа не пролилась на землю. И главное, успеть первым, потому что рядом полно конкурентов — не менее десятка доходяг из разных углов нацелились на одну и ту же миску. Не так-то легко обойти других в такой ораве. Бывали и потасовки. К всеобщему увеселению. Люди, падающие от малейшего дуновения ветерка, пытаются ударить друг друга, хотя их удары не страшны даже мухе, и падают от собственных резких движений. Со стороны, конечно, смешно. Но быть самому в роли доходяги и отстаивать свое право на жизнь нелегко и далеко не смешно...

Можно было подойти к какому-нибудь бесконвойнику, встать у него за спиной и ждать. Но бесконвойники этого не любили.

— Что над душой стоишь? — недобрым взглядом одаривали они в подобных случаях.

Счастливчик с добычей, победоносно бросив взгляд на остальных, отходил в сторонку и, вызывая зависть у других, тянул юшку через край и в то же время не упускал из поля зрения столы, чтобы, не дай бог, не пропустить шарашку. В таких случаях, разумеется, в руках всегда должна быть какая-нибудь посудина: миска или котелок. Мисок в столовой всегда не хватало, поэтому работники столовой, да и сами работяги, следили за тем, чтобы доходяги не прятали их под своей грязной одеждой. Я был в выгодном положении — у меня был собственный котелок. Выручал он здорово. Не надо было стоять в оче-

 

- 38 -

реди за посудой, а, раздобыв ее, снова становиться в очередь, но уже за баландой. Много раз котелок пытались у меня стащить. Днем я ни на минуту не выпускал его из рук. А, ложась спать, клал под голову вместо подушки да еще крепко привязывал его веревочкой к руке. Не раз случалось: просыпаешься, почувствовав, что «подушка» уползает из-под головы...

Однажды надо мной разразилась гроза. Рылся я на помойке. День был пасмурный и холодный. Только что выбросили корзину кочерыжек. Другие этот момент прозевали. Я был один и так увлекся своим занятием, что позабыл о том, что из окна санчасти помойка видна как на ладони. Не заметил даже, как подошла санитарка тетя Груша.

— Морозов, тебя Лилия Ильинична зовет, — сказала она.

Бежать не имело смысла. Но как идти к врачихе, когда необъятные карманы бушлата набиты кочерыжками? Не заметить их нельзя: вот как оттопырились полы!.. Придерживая их руками, я предстал пред светлые очи Лилии Ильиничны. Она была рассержена.

— Если я еще хоть раз увижу тебя на помойке, лишу дополнительного пайка!

Взгляд врачихи уперся в оттопырившиеся карманы бушлата.

— Что там?

Я смутился. Молчал.

— Вынимай!

Я вытащил кочерыжку. Это была толстая, сочная кочерыжка.

Лилия Ильинична указала рукой на ведро под умывальником. Ее жест означал: выбросить! Я умоляюще посмотрел на врачиху. Но она была непреклонна. И остальные кочерыжки из карманов последовали туда же — в ведро... Что-то сдавило мне горло. Зачем она это сделала? Жалко ей, что ли?..

Я ушел в барак, бросился на нары, уткнулся лицом в пахнущие пылью доски:

— Знала бы ты, мама, каково мне!.. Но в письмах я не писал ей о своих терзаниях. «У меня все в порядке», — сообщил я...

Однажды вечером влетел нарядчик и гаркнул на весь барак:

— Хватит хлеб даром жрать! Пора заняться полезным делом!

Недоумевали, что за полезное дело нас ожидает?

Все разъяснилось с приходом мастера-сапожника.

— Меня зовут Исаак Абрамович. Я — сапожник. А вы, наверное, знаете, что для того, чтобы шить обувь, требуется не только дратва, щетина, шило, а еще и шпильки, то есть березовые гвоздики. Эти гвоздики вы отныне и будете делать.

Исаак Абрамович бросил на стол мешок, в котором что-то сухо стукнуло. Вытряхнул содержимое на стол. Это были ровно отпиленные и хорошо высушенные березовые кружки.

— Из этих штучек и будете делать шпильки.

Все вскочили с нар, окружили сапожника. Мне такие кружки были знакомы, их много лежало у нас на печи. Отец частенько ремонтировал старую обувь и не только для своей семьи, но и другим, а я помогал ему делать шпильки.

Мастер принес молотки, ножи, какие-то дощечки, назначение которых мне было неизвестно.

— Сейчас я вам покажу, как и что надо делать.

Дали норму: сто пятьдесят граммов шпилек в день. Не у всех получалось. Приходил мастер, смотрел, поправлял. Подошел ко мне, взял щепоть шпилек, высыпал на ладонь, поворошил их пальцами. Спросил:

— Как твоя фамилия? Молодец! Вот — смотрите, какие шпильки надо делать! Одна к одной, все одинакового размера. Я и то так не сделаю. С твоими шпильками, Морозов, я буду работать сам!

Большей похвалы своему труду быть не могло.

Инвалидские четыреста граммов хлеба заменили на пятьсот пятьдесят. И приварок стали давать не два, а три раза в день. В обед было еще второе блюдо — два блинчика или манная бабка. А при перевыполнении нормы кроме того выдавали премблюдо — обычно два маленьких оладика.

Дневную норму я выполнял за полтора-два часа. Остальное шло в «заначку». В то время, когда другие потели над своей нормой, я мог позволить себе поваляться на нарах.

Вскоре норму прибавили: триста граммов! Но для меня и это было пустяком. Однако норму продолжали увеличивать, и она, наконец, достигла предела — один килограмм двести граммов! Я делал два килограмма. В изголовье моей постели — нам выдали матрасы и подушки — всегда лежал мешочек, в нем килограмма три шпилек. Запас. Но не всем легко давались эти шпильки. Не выполнившие норму лишались не только премблюда, им снижалась и пайка хлеба. И они просили меня:

 

- 39 -

— Насыпь граммов триста, премблюдо отдам!

Я насыпал. Чаще всего Аракеляну. У него никак не получалось. Исаак Абрамович немало повозился с ним, корил, стыдил, ругал. А что было стыдить и ругать его? Я видел, как Аракелян работает. Он и хотел бы сделать лучше, да не умел...

 

Первая ласточка

 

Как-то пришли из соседнего барака:

— Морозов! Кто Морозов? Тебе письмо!

Самое первое письмо, полученное в неволе. Знакомый по тем военным годам треугольник. Писала двоюродная сестра Шура. Начало письма — вольная переделка популярной в то время песенки о письме, где «в каждой строчке только точки». Слово «точки» у нее рифмовалось со словом «гвоздочки».

Дрожащими руками я развернул треугольник, на первых же словах споткнулся. Из глаз ручьем хлынули слезы. Я плакал долго и горько, уткнувшись лицом в соломенный матрас. Сквозь всхлипывания услышал голос вошедшего в барак Исаака Абрамовича:

— В чем дело?

Кто-то ответил:

—   Он письмо из дому получил... Через некоторое время мастер позвал меня в свою комнату:

— Что-нибудь плохо дома?

— Нет, о плохом в письме ничего нет. Просто не выдержал. Это первое письмо после ареста...

Исаак Абрамович понимающе покачал головой.

Он стал приглашать меня к себе, давал котелок с супом или кашей, иногда подкладывал небольшой кусок хлеба:

— Ешь, поправляйся — твоих сил надолго должно хватить!

В бараке ни для кого секретом не было, что у Исаака Абрамовича связь с тетей Полей, бывшей поварихой, а теперь работавшей в хлеборезке.

Однажды после ужина, когда каждый занимался, чем хотел, меня позвал Исаак Абрамович. Вначале он дал мне поесть — полкотелка супа. Дождавшись, когда я его очищу, мастер сказал:

— У тебя хороший почерк. Перепиши вот это, — и он подал мне вместе с чистым листком бумаги еще один, исписанный неровными строчками.

Это была жалоба на незаконные действия одного надзирателя и нарядчика. В жалобе фигурировала тетя Поля. Я добросовестно и аккуратно ее переписал. Исаак Абрамович черкнул несколько слов на клочке бумаги, сложил пополам и подал мне:

— Сходишь завтра в хлеборезку.

Выйдя в коридор, я прочитал: «Поля! Дай этому парню немного хлеба»...

Чуточку улучшились условия жизни, письма из дома стал получать — все это благотворно отразилось на моем самочувствии. Хотя с бумагой по-прежнему было трудновато, на письма я ее все же находил. И в каждом письме я только и просил маму не расстраиваться, беречь себя до моего возвращения, не продавать корову, не раздавать мои книги, а также оберегать от коз посаженные мною клены...

В нашем бараке появились новые обитатели — азербайджанцы Бабаев, Алиев, Гасанов, Мамедов. Они тоже стали делать шпильки. Бесконвойные земляки приносили им пшеницу. Эту пшеницу они поджаривали в котле. Делились и со мной. Жареная пшеница была очень вкусной, и я жалел, что не знал этого раньше, когда был дома. И решил: когда вернусь домой, обязательно буду жарить пшеницу и дам попробовать своим близким, всем своим землякам.

Я все больше убеждался, что в лагере, в самых экстремальных условиях, люди той или иной национальности сплачивались, были дружны между собою, всегда готовы были выручить, чем-то помочь своему соплеменнику. Русские составляли исключение. Могли сдружиться двое-трое русских, но этих двоих-троих нисколько не беспокоила судьба остальных. Между русскими наблюдалось постоянное разобщение. Кавказцы в этом отношении были молодцы. Стоило появиться в лагере, допустим, новичку армянину, как его сразу же окружали армяне «старожилы», угощали всем, что имелось, находили место на нарах, брали под свою защиту. То же самое можно сказать о евреях.

 

Снова — Шукк

 

Настала весна сорок четвертого. Ее я встретил уже не тем доходягой, каким был в прошлом году. Пайка хлеба в пятьсот пятьдесят граммов, трехразовый приварок, помощь Исаака Абрамовича позволили мне немножко окрепнуть. Уж не так остро торчали кости сквозь кожу. И обстановка в течение минувшей зимы

 

- 40 -

была спокойная, размеренная. Ни блатных, донимавших фраеров, ни всяческих несчастий, которые сопровождали меня в тюремных камерах и пересылках.

И вдруг весь этот покой был нарушен известием: нас переводят в соседний лагпункт — Шукк. В Деготте не оставляют ни одного заключенного.

Я снова в Шуккском лагпункте. Только зона теперь на новом месте. Колючей проволокой обнесено несколько деревянных домиков и большое кирпичное здание бывшей школы. Женщин разместили в домах.

На следующий, день меня включили в бригаду, которую послали в ткацкий цех. Чем там занимались наши мужчины, Яне успел толком понять, потому что меня сразу же позвал в конторку Степанов, бывший деготтский нарядчик. Он здесь опять каким-то начальником заделался. В маленькой комнатке стояли стол, несколько табуреток и скамейка. Степанов дал мне тетрадный листок, велел разграфить и переписать в нее с другого листка множество каких-то цифр. Как и требовалось, я сделал форму, стал разносить по графам цифры и вдруг сделал ошибку, перепутал цифры. Пришлось вычерчивать новую форму, на что ушла уйма времени. Я стал торопиться и... снова ошибся. Попробовал начать в третий раз, но так разволновался, что все окончилось опять ошибкой.

Только день и побыл я на ткацкой фабрике. Меня перевели в огородную бригаду. Сначала убирали с поля камни-валуны, которых здесь было предостаточно. Вытаскивали их на межу и там складывали в кучи. Попадалась прошлогодняя картошка, промороженная, а теперь высохшая и превратившаяся в крахмал. Я сдувал с нее прилипшие комочки грязи и кидал в рот. Еще попадались сухие грибы. Они были словно резиновые, а на вкус чуть сладковатые. Грибы мне понравились больше, чем картошка. Я наложил этого добра целый карман.

В коридоре нашего барака висела сатирическая стенгазета со странным названием «Туфтачи». Мне объяснили: «туфта» — это обман, «туфтачи» — значит, обманщики. Правильнее сказать, это был сатирический плакат: рисованные портреты, а под портретами в три-четыре строчки подписи — за какие такие художества тот или иной удостоен чести быть нарисованным. Портреты были выполнены мастерски, а что касается подписей, то они показались мне невыразительными.

«Вот если бы к этим прекрасным рисункам да стишки написать!» — подумал я. Подумал и загорелся желанием предложить свои услуги. Я знал, что рисует высокий сутуловатый человек, изредка появлявшийся в коридоре. Это был художник Евгений Иванович Мороз. Дважды, когда он проходил мимо, я порывался подойти и изложить свою просьбу, и оба раза так и не решился заговорить. Тогда я поступил иначе: на клочке бумаги написал, что мог бы делать под рисунками стихотворные подписи. С этим листком, сложенным вдвое, стал подкарауливать художника. Однако кончился завтрак, а его не было. Вот-вот должен был начаться развод. Вдруг я увидел Мороза и облегченно вздохнул. Молча сунул ему в руку записку. Художник бросил на меня короткий взгляд и пошел, читая записку на ходу. А я поспешил к воротам, потому что туда меня звал звонок, возвещавший начало развода.

 

Художник Мороз

 

День показался бесконечно долгим. Я ни на минуту не переставал думать о своей записке, о том, какое решение примет художник. Нет, ни на какие выгоды для себя я не рассчитывал. Только одного хотел: получить конкретное задание — о чем, на какую тему написать стихи. Главное, к хорошим рисункам сделать более достойные подписи. Такие, чтобы люди заинтересовались ими, одобрили, посмеялись от души. Весь вечер я проторчал в коридоре, но художника так и не увидел. И уж зародилось сомнение: а так ли нужны мои стихи?

Начало утра тоже ничего утешительного не принесло. Подъем, завтрак, сигнал на развод. У широко распахнутых ворот построилась и наша бригада. Вот-вот начнут выпускать за зону. До самой последней минуты я медлил, оглядывался назад: не появится ли высокая фигура художника. Подошла нарядница Елизавета Федоровна Марапулец, отыскала меня глазами и сказала:

— Морозов, останешься в зоне!

Ни о чем не расспрашивая, я тот, час же пошел в барак.

День был по-весеннему хороший. Настроение мое — под стать погоде — приподнятое. А вскоре Марапулец отправила меня к художнику.

От радости мое сердце готово было выскочить из груди. Я пересек коридор и остановился перед дверью бухгалтерии, чтобы перевести дух. Вышел художник.

 

- 41 -

—   Нарядчица послала меня к вам, — сказал я.

—   Пойдем со мной.

Из бухгалтерии узкая дверь вела в комнату с одним окном на запад. В углу стояла голландка. Посредине был массивный старинный дубовый стол. Вдоль стены, от голландки до окна, располагался топчан с постелью. У западной стены возвышался книжный шкаф, рядом стояла этажерка. И шкаф, и этажерка были полны книг. Здесь было полное собрание сочинений Л. Н. Толстого. У другой стены, на полках, стояли банки с красками, пузырьки, бумажные пакеты с порошками, кисти. Художник предложил мне стул и сам сел тоже.

— Курите? — спросил он, протягивая портсигар. — Давайте знакомиться: кто вы, за что попали, давно пишете стихи?

А о себе он коротко рассказал, что до ареста работал художником-декоратором в Днепропетровском театре.

Так началась у меня новая интересная жизнь.

Первая сатирическая газета, выпущенная нами, имела большой успех. Собственно, это была не стенгазета, а скорее, большой плакат. Евгений Иванович нарисовал около двадцати карикатур на лодырей, отказчиков, симулянтов. Под каждой из них я подписал сатирические стишки.

Над плакатом мы трудились несколько дней и вывесили его поздно вечером, когда все спали. Утром плакат сразу же заметили, обступили, рассматривали карикатуры, читали стишки. До самого развода в коридоре не прекращался хохот. Я в это время стоял в комнате художника, прислушиваясь к тому, что происходило за дверью, и радовался. Мои надежды оправдались, плакат понравился.

К нам изредка заходила начальница КВЧ, молодая, стройная и красивая женщина. Она была женой начальника лагпункта. Ко мне она была добра. Разговаривала со мной тихо и вежливо, как будто я и не заключенным был. Обычно она появлялась незаметно, останавливалась возле стола, за которым я работал. Я, как и положено каждому зэка при появлении вольнонаемного начальства, торопливо вскакивал, а она тоже торопливо махала рукой:

— Сиди, сиди!

И несколько минут молча наблюдала, как я работаю, после чего так же незаметно удалялась.

Однажды в стенгазете мы «протащили» начальницу санчасти Станчинскую, вольнонаемную. Станчинская решила, что меню для заключенных должно быть разнообразным, то есть, чтобы чаще менялись вторые блюда. Сегодня, например, каша, завтра блинчики, послезавтра — пончики или вермишелевая запеканка либо бабка из манки. Конечно, начальницей санчасти руководило благое намерение. Не учла она лишь того, что в лагере находились полуголодные истощенные люди, которым было не до тонкостей кулинарии — лишь бы побольше! И когда вместо двухсот пятидесяти граммов каши люди получали по два тонких блинчика — все зароптали. Об этом я и написал стихотворение. С одобрения Евгения Ивановича поместил его в стенгазете.

Я полагал, что нашу стенгазету читают лишь заключенные, да и то, может, не все. Оказалось, что ею интересуются и вольнонаемные, то есть наше начальство. Стишок о Сталчинской вызвал страшное недовольство начальника лагпункта.

Не знаю, какой разговор был с Морозом, а мне Марапулец строго выговорила:

— Как вы могли додуматься до такого: критиковать вольнонаемную?!

Начальница КВЧ пришла в отсутствие Евгения Ивановича. Она была бледна и печальна. Она не ругала меня, постояла, посмотрела, чем я занимаюсь, и я прочитал в ее взгляде молчаливый укор. Евгений Иванович сказал мне после, что ей здорово попало от мужа-самодура. Ведь она, как начальница КВЧ, должна была проверить то, что мы пишем и вывешиваем на всеобщее обозрение.

Я ожидал, что после этого случая мне не миновать общих работ. Но все обошлось. Однако начальник лагпункта вскоре снова имел основание быть мною недовольным.

Мороз задумал картину, изображающую танковый бой. До нас, лагерников, дошло сообщение о сражении на Курской дуге. Работать пришлось по ночам. Я вытаскивал в коридор мешки, сшивал их, натягивал на огромный подрамник, грунтовал холст. Перед утром затаскивал все в мастерскую. Евгений Иванович уходил спать, а я варил клейстер, бегал по баракам, собирал с ламповых стекол копоть. Последняя ночь, когда Евгений Иванович уже заканчивал картину, была особенно суматошной. Художник боялся, что не успеет сделать до утра, и нервничал, сердито покрикивал на меня. И я крутился возле него волчком, ни минуты

 

- 42 -

не отдыхая, подавал кисти, краски, керосин, ветошь... Когда забрезжил рассвет, все было готово. С помощью нескольких заключенных мы закрепили картину на наружной стене школы. Восходящие лучи солнца осветили полотно. Наши и немецкие танки сшиблись друг с другом в бешеном ударе. Преобладали в основном черная, белая и красная краски. Взрывы, огонь, черный дым, искореженные машины, смерть...

— Что бы ни было, меня не буди! — уходя в свою секцию, сказал Мороз.

Я не мог позволить себе такое же. Вернее, мне этого не позволили бы. На очереди был новый номер стенгазеты. Несколько заметок я написал, сидел над последней. Тишина. За окном — знойный день. Духота. Глаза сами собой закрывались от длительного недосыпания, ручка выпадала из рук, и голова опускалась на стол. И сколько ни силился перебороть наваждение, все-таки незаметно уснул. И, видать, довольно крепко, потому что не слышал, как открылась дверь за моей спиной, и кто-то вошел. Проснулся я от гневного окрика. Оторопело вскочил из-за стола, машинально схватив выпавшую во время сна ручку. Возле стола стоял начальник лагпункта и сердито смотрел на меня.

— Спать надо ночью, а сейчас ты находишься на работе!

У порога стояла его жена. Печальные ее глаза осуждали меня.

Следовало бы объяснить ему, что я несколько ночей подряд почти не спал, потому что торопились закончить картину, которая теперь висит на стене барака и которую гражданин начальник, конечно, видел. Но я не выговорил ни слова. Просто не осмелился.

Минуло дня два или три. Евгений Иванович, я заметил, изменился в отношениях со мной, стал суховат и раздражителен. Однако ж не выгонял меня. И я подумал, что все образуется. Но пришла Елизавета Федоровна и сказала:

— Начальник лагпункта очень недоволен тобой. — А после некоторого молчания словно ушат холодной воды на меня выплеснула: — Он приказал послать тебя в бригаду...

Однако и завтра и послезавтра все еще оставалось по-прежнему. Я мало-помалу успокоился. Но однажды вечером, когда я собирался идти спать, Евгений Иванович сказал:

— Завтра выходи на развод!

Он не смотрел на меня. Екнуло сердце, неприятно заныло в животе...

 

Колосок

 

Было утро, осеннее утро сорок четвертого года. Шел развод. Бригаду, в которую включили и меня, выводили за ворота. Надзиратель подошел ко мне и отнял котелок. У других котелки отобрали раньше. Мой же сохранился потому, что я все лето находился в зоне. Как я горевал! Со своим котелком я в любую минуту мог получить порцию супа, не дожидаясь, когда у кого-то освободится миска, которых всегда не хватало. И за добавком мог стоять хоть час, хоть два. Я со слезами просил надзирателя оставить котелок. Думал, сжалится...

Бригаду возглавлял армянин Вартанян, среднего роста плотный мужчина лет тридцати пяти. Возле него постоянно увивались пять-шесть его соплеменников, никогда ничего не делавших. Но хоть они и бездельничали, пайки, однако, получали самые большие, да еще и премблюда для них находились. Русские, которых в бригаде было большинство, видя, как любимчики Вартаняна целыми днями бьют баклуши, резвятся, озорничают, начали роптать. Но на каждого осмелившегося быть недовольным, армяне наваливались всем скопом.

Мы ходили на табачную плантацию, срезали махорку, возили ее в сушильные сараи, а потом пластовали стебли, подвешивали под крыши навесов на сквозняке. Руки покрывались зеленой табачной слизью, а вымыть их было негде: воду сюда не возили. Рядом с сараями было ячменное поле. Ячмень уже убрали, но попадались колоски. Я собирал их, растирал в ладонях и жевал жесткие, запрятанные в неотделяемую рубашку зерна. Вдруг почувствовал слабость, лицо покрылось потом, к горлу подкатила тошнота... — Ты же никотину наглотался! — сказал мне Сапожков, служивший при немцах старостой в кубанской станице.

В другой раз нас повели чистить зерносклад. В щелях сусеков оказалось много крупных зерен пшеницы. Я наскреб ее полные карманы, и все время жевал твердые, тяжелые зерна. А, вернувшись в лагерь на обед, вдруг почувствовал резкую боль в животе. Корчась, приволокся в санчасть. Там, оказывается, была Лилия Ильинична. Она сказала, что пшеница, видимо, была семенная, а, следовательно, протравлена формалином. Вот я и отравился. Она дала мне выпить раствор английской соли...

Мизерный запас сил, накопленный во время моего пребывания у художника,

 

- 43 -

исчез в самое короткое время. У Вартаняна я получал четыреста граммов хлеба. Быстро худел и снова стал есть траву, а вечером вместе с другими фитилями осаждал раздаточное окошко в столовой. И снова тужил о котелке. Как его не хватало! Особенно плохо было в поле, куда иногда привозили обед. На сорок человек десять мисок. Некоторые кашу и суп получали вместе, чтобы уменьшить срок ожидания. Так и говорили, подходя к раздатчику:

— Мне вместе.

Для каши срывали лопушки, если лопушок большой, то порция второго как раз в нем умещалась. Кашу даже в головные уборы получали.

Ко мне снова вернулось тупое безразличие ко всему, что происходило вокруг. Голова распухала от одних и тех же мыслей — о жратве.

Несколько вывело меня из этой безучастности появление в зоне заключенных-малолеток. Это были, главным образом, жертвы войны. Лишенные родителей и крова, они занялись бродяжничеством, попрошайничеством и воровством. Почему они попали в лагерь, где содержались взрослые, я не знал. Для них освободили одну из секций в нашей «школе». С этими малолетками никому скучать не приходилось. По любому поводу и без повода они устраивали «концерты». Раза два-три их пробовали выводить на работу. Но малолетки подымали страшный шум: орали что есть мочи, стучали ногами, бросали во всех, кто к ним пытался подступиться, подушки, одеяла, обувь — все, что попадало под руку. В такие минуты даже надзиратели опасались подходить к ним близко. Они могли отказаться от обеда, если им чем-то не понравился суп. Могли среди ночи выскочить всей оравой на середину коридора и пуститься в какой-то дикий танец. Когда однажды двух малолеток посадили в изолятор, остальные устроили такой тарарам, что казалось — зону перевернут вверх ногами. К всеобщему облегчению, их неожиданно куда-то убрали, и в лагере наступила тишина. Даже не верилось, что эти дерзкие сорванцы не появятся снова.

Летом было несколько побегов из зоны. Однажды привели нас с работы, но близко к воротам почему-то не подпустили. Возле вахты стояли вооруженные «мослы. Из-за их спин виднелись два человека в лагерных робах. Оказалось, это были пойманные беглецы.

Неделю назад лагпункт был взбудоражен известием: из зоны бежали три человека. Обнаружилось это утром. А ночью была сильная гроза, лил проливной дождь. Этим и воспользовались смельчаки. Трем бывшим фронтовикам преодолеть забор из колючей проволоки было, видимо, не так уж и сложно. Несколько дней о беглецах ничего не было слышно. И вот двоих поймали. Когда охранники расступились, чтобы пропустить несчастных в зону, в изолятор, мы хорошо рассмотрели их. Грязные, обросшие, одежда порвана. Один был разут, брюки порваны в клочья, на ногах виднелись кровоподтеки. Они были невероятно худы. Один из беглецов обернулся к курившему надзирателю, кажется, попросил покурить. Надзиратель лягнул его сапогом, бросил окурок на землю и тщательно растер подошвой. Беглец задвигал кадыком, с трудом глотая слюну. Их увели в изолятор, а я все думал о том, который попросил покурить, и очень жалел, что он так и не покурил.

Так как этот побег из лагеря нынешним летом был не первым, охранники ожесточились. Громко и отчетливо выкрикивали они «молитву», и особенно грозно звучала последняя фраза:

— Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Оружие будем применять без предупреждения!

И применяли.

Этот колосок ржи вырос на обочине дороги, по которой нас водили на работу. Когда бригада подходила к этому месту, все как один делали «равнение на колосок». Мы пожирали его глазами.

Сколько в нем зерен? Не меньше двадцати, а может — больше...

Пожевать бы их зубами, которым давно не хватает настоящей работы. Но каждый из нас знает, что сзади и по бокам идут конвоиры. Они зорко следят за нами. Молча проходили мы каждый раз мимо свесившего тяжелую голову колоска и глотали слюнки...

В тот день среди конвоиров был Журавль. Так я его про себя мысленно звал за чересчур длинные тонкие ноги. Он не просто ходил, а как бы вытанцовывал, высоко подымая ноги. Винтовку на плече никогда не держал, а всегда в руках, наизготовку. Колосок Журавль тоже видел и наше внимание к нему заметил. И, конечно же, понял, что происходит в душах голодных зэка.

Сегодня нас снова ведут этой же дорогой. Впереди — тревожная встреча с колоском. И когда мы увидели его на обочине, изогнувшего под тяжестью зерен упругий стебель, невольно всем строем подались вправо, к нему.

 

- 44 -

А Журавль где-то сзади. Кажется, на другую сторону перешел.

Что это — хитрит, делает вид, что не заметил, как тянет к себе заключенных таинственная сила колоска?

И мы подаемся вправо... Еще чуть-чуть...

Колосок рядом. Передние уже идут мимо него. Но все равно до него не дотянуться, не достать рукой. До колоска не меньше трех шагов...

Я не сразу сообразил, что произошло. Лишь по внезапной тишине, охватившей нашу колонну, по спутанному вдруг шагу понял: произошло что-то страшное. А вначале был сухой треск, словно палку переломили или разорвали кусок материи. И после какой-то короткий странный вскрик...

Колосок уже позади меня был. Машинально я обернулся: догадка обожгла мозг.

На обочине, запрокинувшись навзничь, лежал Витька Кухтин. Пальцы левой руки медленно разжимались, выпуская траву, за которую он, видимо, схватился падая. В правой руке был колосок. Пальцы этой руки были крепко сжаты. И мертвый он не выпускал его. Пуля вошла под лопатку и пробила сердце. Перед разводом я разговаривал с ним, он просил у меня бумаги на письмо матери, говорил, что еще ни разу не писал домой. У меня был листок, тоже берег для письма, но я сказал Кухтину, что нету. Теперь каялся, что пожалел: хоть одно письмо получила бы его мать. А может, и к лучшему, что я не дал, а он не написал? А то после долгого молчания вдруг объявился, подал надежду и снова исчез бы навсегда...

Нам пришлось поочередно нести убитого. Был он очень легкий. Голова запрокинулась, а в открытых глазах застыло недоумение. Колосок оставался в руке. Мы не могли без ужаса смотреть на него...

Кухтина схоронили, а Журавля после этого куда-то перевели. В зоне то ли в шутку, то ли всерьез говорили, что он получил премию. За проявленную бдительность.

А через несколько дней были убиты еще двое. Водили, бригаду на скирдовку соломы. А рядом поле, засеянное горохом. Ну как утерпеть, не попробовать зеленого горошку! И главное, горох-то, вот он. Конвоиры, конечно, недалеко. Но если ползком, прячась за копнами, то можно и попробовать. Двое попробовали... Их на наших глазах застрелили. Бежать они не собирались, в последнюю минуту, когда поняли, что конвоиры их обнаружили, повернули было назад, но из посева гороха так и не успели выйти... Застрелили, словно это и не люди были, а куропатки какие-то.

То, чего хотела охрана, было достигнуто: до самого последнего дня, пока я находился в Шукке, побеги прекратились, а в пути следования заключенные стали держаться словно овцы — впритирку друг к Другу. Я старался втискиваться в середину колонны, крайнего-то пуля скорее поразит...

 

На молотьбе

 

Комбайн на стационаре — это обыкновенный прицепной СЗК, стоявший на одном месте, потому что не было тракторов, чтобы возить его по полю. Комбайн стоял, а мы на волах, впряженных в рыдваны, подвозили к нему скошенную конными жатками и уже подсохшую хлебную массу — «розвесь», как ее тут называли. Вязать в снопы ее было некому...

На молотьбу нас сопровождали чаще всего два конвоира. И почти всегда дядя Миша и Арманис. Одного мы звали по имени, не зная даже его фамилии, другого только по фамилии и никогда не интересовались, как его зовут. Дяде Мише — за шестьдесят. Фигура крупная, высокая, в движениях медлительный. Это и понятно — возраст изрядный. Он понравился всем за добродушие, за человеческое к нам, заключенным, отношение. Работать в охране этого хорошего человека заставила крайняя нужда. В отличие от него, Арманис был сущий зверь. Этому было лет пятьдесят, может, чуть больше. Тоже высок, мускулист. На нас глядел исподлобья, подозрительно, словно так и ждал от каждого какой-нибудь пакости. В пути следования непрерывно покрикивал:

— Не растягиваться!.. Не разговаривать!..

И приведя нас на работу, эти два человека вели себя по-разному. Дядя Миша сразу же усаживался на копне соломы, рядом клал винтовку и потихоньку дремал.

Когда «розвесь» поблизости была обмолочена, ездить за ней с каждым днем приходилось все дальше и дальше, даже комбайна было уже не видно. Дядя Миша тихонько, как будто даже стеснительно, напоминал:

— Только не балуйте, ребятки. Не убегите... И вас пымают, и мне достанется...

Без всяких церемоний, запросто, как свой, садился он возле костра, положив свой винтарь, как палку. Ему подавали

 

- 45 -

свежеиспеченные пышки или котелок с кашей, и он с аппетитом съедал. Что из того, что он вольнонаемный — жил-то он на пайке, а следовательно, не совсем сыт был...

Арманис же всегда подводы сопровождал сам, более чем за пятьдесят метров не отпускал. Обычно становился на каком-нибудь бугорке, с которого просматривалась вся местность, — и комбайн было хорошо видно, и то место, где «розвесь» лежала. Этот не забывал пригрозить:

— Чуть что — стрелять буду! А я не промахнусь — будьте уверены! Лишнего патрона не потрачу!

Мы в этом были уверены: что не промахнется, что лишнего патрона не истратит.

А убежать было легко. Вокруг поля рос высокий густой бурьян. Да еще овраги были, тоже бурьяном и кустарником заросшие. На первый случай укрыться есть где. Даже я, оказавшись один на один с полем да этими гигантскими зарослями на межах, вдруг загорелся желанием бросить к черту ленивых волов да махнуть в овраги! А сердце — стук! стук! ст. ук! И все сильнее: стук! стук! стук! Но голову остужала трезвая мысль: «А куда потом? Куда из оврага деваться? Хоть и близко эти места от родного дома, но не знаю я здесь ни дорог, ни сел. Не в первый, так во второй день попадешься. А поймают, изобьют до полусмерти, а то и совсем убьют... Широка страна моя родная, а спрятаться негде... » И мысль о побеге отпадала. Гораздо приятнее было думать о каше, которая сейчас варится в ведре. При воспоминании о каше во рту набегала слюна, и я, сглатывая ее, торопил волов:

— Цоб-цобе!

Мимо шли три женщины. На плечах — наперевес — узлы, сумки, мешки. Наши крикнули им:

— Откуда и куда, бабы, топаете?

Те остановились невдалеке, груз с плеча — долой, отдуваются. Устали. Рады и передохнуть, и с мужиками словом переброситься. Две из них уже в годах, с изможденными лицами. Третья — молодайка, исподлобья, но с интересом на наших мужиков поглядывает,

— Из Золотого мы, — ответили. — Ходили в Гримм продукты на барахло выменивать.

Постояли, пошли. А наши им вслед:

— Молодуху бы нам оставили!

Та улыбнулась через плечо, а пожилые за нее ответили:

— У нее муж воюет. А каково ему воевать, если жена с чужими мужиками шашни заведет?

Хоть какая-то, но разрядка. Перекинулись словом с прохожими бабами, позубоскалили, и на сердце вроде полегчало. Все-таки вольные женщины, не зэка. Чем-то довоенным, милым, родным пахнуло. У каждого ТАМ тоже остались женщины: жены, матери, сестры, невесты...

Сначала мы молотили овес. Словно по щучьему велению, откуда-то взялись мельницы, знакомые мне по довоенным годам. Каждое утро, перед тем как начать молотьбу, комбайнер поджимал у комбайна деки, в барабан засыпали мешок или два чистого овса, запускали мотор — получалась крупа. Это делали, конечно, в отсутствие Арманиса.

Я подружился с Володей Макаровым, тихим, спокойным, моего возраста молодым человеком. Это был хороший друг. Оба мы сильно изголодались. Кто-то дал нам ведро, и мы сварили полное ведро овсяной каши. Она была совершенно несоленая. Ели прямо из ведра, не дождавшись, когда остынет, и потому обжигались. Я думал, что мы съедим все ведро сразу. Но осилили только половину. Поработали немного, снова присели к каше. К вечеру ее осталось чуть-чуть на донышке. Животы были полны, а есть, как ни странно, все равно хотелось.

К Володе однажды приехала мать. Мы как раз вернулись с работы. Подошли к. воротам, видим: в сторонке стоит женщина, а рядом с ней на земле какие-то сумки. Я не успел сообразить, что это за женщина, зачем она здесь, а Володя Макаров рванулся в крайний ряд, повторяя одно слово, страдальчески кривя губы:

— Мама... Мама...

А женщина тоже вся подалась вперед, из глаз хлынули в два ручья слезы, вытянутые вперед руки дрожали. Она так и застыла в этом материнском порыве, не зная, можно ли подойти поближе к сыну.

— Сыночек!.. Милый ты мой!..

А у меня тоже задергались губы: что, если бы ко мне вот так же приехала мама?

Макарову разрешили весь следующий день провести с матерью.

А вскоре я разлучился с ним. Его куда-то отправили. Перед самым окончанием полевых работ у меня появился новый друг — Анатолий Стельмах, хороший украинский паренек. Круглолицый, с большими голубыми глазами и шелковистыми бровями. Он очень правильно гово-

 

- 46 -

рил по-русски, чуть-чуть смягчая некоторые согласные. Сдружила меня с ним общая любовь к литературе. Вечерами, после работы, в тихие и теплые дни мы подолгу бродили с ним по зоне и беседовали о прочитанных книгах. Стельмах был осужден по статье шестьдесят четвертой пункт один «а» Уголовного кодекса Украинской ССР, что соответствовало нашей пятьдесят восьмой, и тоже получил десять лет лагерей и пять «по рогам». Работал он в другой бригаде, и это нас огорчало... Теперь я думаю, что в лагере было много хороших людей, и если мои встречи с ними не состоялись, то лишь по одной причине: трудно было сразу определить, что за человек перед тобою. Трудно — в тех условиях. Не раз на собственном опыте убеждался: приятная улыбка на лице и несколько добрых фраз, сказанных вроде бы от всего сердца, скрывали за собой черную душу. А я сходился с людьми особенно трудно в силу своей застенчивости и постоянной робости.

 

«Застрелю, сволочь!..»

 

Наступил сентябрь сорок четвертого. По утрам становилось прохладно, а у меня в дезокамере сгорел бушлат. Погорело тогда много всякой всячины: одежда, постельные принадлежности. Перестарался дезинфектор Севка. Другой одежды не выдали, и я, выходя на работу в одной гимнастерке, сильно мерз. Азербайджанец Бабаев, знакомый по Деготтскому лагпункту — вместе делали там шпильки, — работавший теперь бухгалтером, дал мне свое пальто. Оно было длинное и спасало мои простуженные ноги от холодного ветра.

Овес мы обмолотили и комбайн перевезли на пшеничное поле. Откуда-то появились новые мельницы. До чего же предприимчивые люди эти лагерники!

В то утро был сильный туман. Дальше ста шагов ничего не было видно. С комбайном что-то не ладилось. Нам это было на руку. Тотчас же занялись более полезным для нас делом: стали молоть пшеницу. Раздобыл и я себе на время мельницу. Быстренько расстелил на соломе пальто Бабаева и расположился на нем. Радовался, что все так хорошо получилось: и комбайн сломался, и мельница в руках. Сижу, кручу-верчу, сыплется мука... Слава богу, эта собака Арманис где-то по ту сторону омета. Еще чуточку — и можно заканчивать: муки пышек на пять-шесть хватит!

Крутил, молол, задумавшись, и не сразу понял предупредительный крик:

— Атанда! Командир дивизиона!.. Всех как ветром сдуло. Ни мельниц, ни зерна, ни муки. Когда только и успели спрятать. А я замешкался. Убегать, бросив пальто с мельницей и уже готовой мукой, было нельзя. Я свернул полы пальто, закрыл ими свое добро, а сверху бросил охапку соломы. Сам же уселся возле омета, достал из кармана бумагу и карандаш и, как ни в чем не бывало, стал писать письмо маме. От нее я уже несколько писем получил: она радуется, что я жив. Мне не было тогда известно, что в Крутце прошел слух о моем расстреле...

Командир дивизиона ездил на двуколке. Обычно его замечали издалека. А сегодня помешал густой туман.

Боец, сопровождавший командира дивизиона, остановил лошадь у кучки соломы, которую я бросил на пальто с мельницей. Я похолодел: что же будет? Солома лошади не нужна, но она, видимо, почувствовала запах муки и, мотая головой, стала разбрасывать солому направо и налево. Показалось пальто, лошадь вцепилась зубами в полу, тряхнула — мельница и мука оказались на виду. Я так и оцепенел...

Командир дивизиона с автоматом в руке подскочил ко мне. Он еще не видел того, что открыла лошадь.

— Где мельницы? Куда попрятали?

Я вскочил с соломы и замотал головой:

— Не знаю... я не видел...

—   А ты что тут делаешь? Почему не работаешь? Это что такое у тебя? — он выхватил из моих рук листок бумаги, на котором я успел написать несколько строк.

—   Это письмо матери...

Он скомкал письмо и сунул себе в карман шинели.

— Где мельницы? Говори, а то застрелю!

Побагровев от гнева, он направил дуло автомата мне в грудь. От него пахло спиртным. Щелкнул предохранитель:

—   Застрелю, сволочь!

—   Товарищ командир! — сказал боец. — А вот и мельница. Тут и мука!

Командир дивизиона подошел к мельнице, пнул ее ногой и снова набросился на меня:

— Ах ты, гад ползучий! Врать?! Мне?! — и снова поднял автомат, целясь мне в лицо.

Я уже думал, что мне конец. Слезы

 

- 47 -

мешали смотреть на вороненое отверстие автомата. Сколько раз читал до этого и после, что в такие минуты, стоя под дулом, обреченный на смерть или вспоминает что-нибудь из прошлой своей жизни, или просит пощады.

А я будто окаменел, и в голове моей не было ни одной мысли. Только слезы, текущие сами собой, и — сердце, замершее в ожидании... Видимо, это была крайняя мера испуга: ведь в меня никогда еще не стреляли...

Из этого оцепенения меня вывело появление Рыжикова, нашего бригадира. И выручило тоже. Командир дивизиона отвернул от меня автомат и что-то стал кричать Рыжикову. Я понял, что наступил момент, которым надо воспользоваться. Я шмыгнул за омет, успев заметить, как боец кладет в двуколку пальто вместе с мельницей. Хотел крикнуть: «Это же не мое пальто!» — но заметил поворот головы командира дивизиона в мою сторону... Что я скажу теперь Бабаеву? Только что смерть грозила мне, а я уже забыл об этом и беспокоюсь о пальто!..

Между тем вовсю шли поиски котелков и мельниц. Откуда-то взялась собака. Должно быть, овчарка приотстала от двуколки в поисках мышей, которых на поле было очень много. Эта проклятая собака в считанные минуты обнаружила все наши заначки — запасы муки и крупы, мельницы, котелки — порожние и с кашей. Все это свалили в кучу. Командир дивизиона взял у Арманиса винтовку и штыком продырявил все котелки. А уничтожение мельниц доверил Арманису. Тот с благодарной улыбкой за оказанное доверие принялся прикладом дробить их. , Но мельницы были сделаны прочно. Тогда Арманис стал сокрушать их булыжниками — положит мельницу на большой камень, а другим бьет сверху. В полной уверенности, что теперь и без него управятся, командир дивизиона сел в двуколку и уехал, увозя пальто Бабаева. Арманис еще минут тридцать крушил мельницы. И даже продырявленные котелки растоптал сапогами. А потом до самого вечера ходил с торжествующим видом.

Бригада оказалась у разбитого корыта. Без мельниц — как без рук. Можно было, правда, жарить пшеницу, но разве жареная пшеница могла заменить кашу или лепешки? А я думал: неужели так много тратили мы на себя этой самой пшеницы? Так уж велик ущерб государству? Зато мы и работать старались, зная, что после работы нас ждут котелки горячей каши, лепешки с поджаренными корочками.

 

Готовимся в этап

 

Наступили тревожные дни. Только и разговоров, что о скором этапе. И как будто на Дальний Восток, на лесоповал. Видавшие виды лагерники о лесозаготовках рассказывали жуткое о дремучей, непроходимой тайге. О непосильных нормах. О глубоких снегах, суровых морозах и негреющих кострах. Об отрубленных руках и ногах... Я слушал, и холодок пробегал по спине, проникал в мое сердце. Какой из меня лесоруб? Я представил себя по пояс в снегу возле огромной сосны...

А из дома мама писала, что хотела послать мне посылку, но ей сказали, что в лагерь принимают посылки только в том случае, если осужденный работает на лесоповале. Теперь-то уж примут, мама, обязательно...

Вот и последний день пребывания в Шуккском лагпункте. Последний раз перед нами открываются «царские врата», мы покидаем эту зону навсегда. Там осталось человек двадцать-тридцать. Все они расконвоированные и малосрочники. А у нас начались многодневные хождения из одного лагпункта в другой. За месяц с небольшим мы обошли их не меньше десятка: Моор, Мессер, Бауэр, Францозен, Гуссарен... Иногда, позавтракав в одном, ужинали в другом. Все это были немецкие села, разрушенные и разграбленные, обнесенные заборами из колючей проволоки, с опостылевшими вышками на углах.

Скоро два года, как я в неволе, под охраной. Мало светлых дней было за эти два года. А впереди еще более трудные времена.

Две думки беспокоили, мучили. Одна: куда погонят? Другая — постоянная, ноющая, как заноза, — о еде. Я пробовал освободить себя от первой, рассуждая так: куда пошлют, зависит не от нас. Так лучше об этом и не думать. Еда — вот самое главное. Достать хоть что-нибудь, что можно жевать. Хоть что-нибудь, кроме кровной пайки. Я еще ходил на своих двоих, но стал уже, как выражаются в лагере, тонким, звонким и прозрачным...

Был сумасшедший день. В зоне беготня, тревожные разговоры, во взглядах тоскливое ожидание. Идет медицинская комиссия. Отбирают зэка для этапа. Какое-то длинное полутемное помещение. Кажется, клуб. Вон и возвышение устроено — сцена. Там восседают члены комиссии. Человек семь. И каждый

 

- 48 -

за отдельным столиком. Комиссия, видать, основательная. Такой я еще не видел.

В зале ни скамеек, ни стульев. Одни раздеваются, другие одеваются. Одежду бросают на пол. Раздеваюсь и я. Передвигаюсь от одного стола к другому. Смотрят, заставляют присесть, повернуться, вытянуть руки, показать мускулы на руке. Один сказал, потрогав на руках места, где эти самые мускулы должны быть:

— Физическое недоразвитие... Кто-то из доходяг плакал, упрашивал не отправлять, бросался в ноги. При мне одного такого «пожалели», не внесли в список этапников. Теперь он одевался и не скрывал счастливой улыбки.

Николай Ухмылов журил меня, подталкивал в спину, советуя вернуться к членам комиссии и попросить оставить.

— Иди же! Не будь красной девкой! — настаивал он. — Какой из тебя лесоруб! Топора не подымешь...

С ним я недавно познакомился. За неделю до этапа. Хотя и раньше его видел: он работал на кухне, кажется, помощником повара или еще кем-то. Случалось, во время моих выстаиваний возле раздаточного окошка, Ухмылов наливал мне миску супа.

Теперь мы с ним уравнялись: нас ожидала одна дорога.

Из всех отобранных в этап я был самый доходной. Конечно, если бы слезу пустить, может, и оставили бы. Но что теперь гадать, если не отважился я на эту слезу...

Последним пунктом на нашем пути следования в пределах Каменского исправительно-трудового лагеря была Каменка. Здесь собралось около тысячи заключенных. Откуда-то стало известно, что нас скоро посадят в поезд и повезут на Восток. Не только в бараках, но и в самой зоне было тесно от, народа. Все что-то ходили туда-сюда, как будто у всех были какие-то неотложные дела и эти дела надо обязательно переделать сейчас. В такой вот толчее однажды я вдруг наткнулся на Евгения Ивановича Мороза. Он, кажется, меня не заметил, что и не удивительно было в такой толпе. А может, не угадал. Это я готов был на него богу молиться. А кто для него был я? Свел нас случай месяца на полтора, случай и развел.

Перед главным этапом мылись в бане. Баня была маленькая. Заходили по десять человек. Из-за такой низкой пропускной ее способности мылись целые сутки — день и ночь. Я с баней не торопился. Вообще, я никуда вперед не лез, за исключением разве раздаточного окна на кухне, когда надо было выклянчить добавок. По этой причине я оказался в последней мужской десятке. Уже за полночь перевалило. Помылись-то мы быстро, но получилась задержка из-за дезокамеры, в которой прожаривалось наше барахло. Между тем у двери бани снаружи уже стояла первая женская десятка. Поторопились бабы! Шел мелкий дождь со снегом. Было довольно холодно, поддувал ветер. А укрыться негде — у бани ни навеса, ни тамбурочка. И возмущенные бабы забарабанили в дверь:

— Вы долго там, — кричали, — причиндалы свои размывать будете? А то мы поможем!..

Банщица, пожилая, толстая, с раскрасневшимся рыхлым лицом женщина, посмотрела на нашу голозадую команду и быстро пришла к решению:

— Ну-кось, мужики, ступайте в тот угол! Ступайте, ступайте! Я баб запущу!

С шумом, со смешками те ворвались в теплую баню, стрельнули в наш угол насмешливыми глазами и, не мешкая, стали сбрасывать с себя одежды. Делали это, совершенно не стесняясь нас, не отворачиваясь, не прикрываясь, словно мы и не мужчины были. А когда, наконец, наша одежда прожарилась, мы быстро оделись и стали выходить. Одна бабенка, окатив себя водой из деревянной шайки, съязвила:

— Бабы, а тут, оказывается, кто-то был! Бабы не бабы, а на мужиков не похожи — никто не догадался подойти спинку потереть! Ха-ха-ха!

Кто-то из наших ляпнул с порога:

—   А вы не позвали!

—   Во дает! Перед ним баба голая, а ему подскажи, что с ней делать!

И снова хохот, от которого звенит в ушах:

— Ха-ха-ха!

Мы вывалились за порог бани в сырую темную ночь под усмешки женщин. От всей души смеялась над нами и старая банщица.

Остаток ночи провели в получении сухого пайка. Выдавали, как всегда в таких случаях, хлеб, сахар и сушеную рыбу. Спать никто не ложился. Сидели на нарах, на полу и сосредоточенно жевали. А что было у каждого в мыслях — поди узнай. А я вспомнил слова Дубинина, грозившего мне тем, что загонят, мол, куда Макар телят не гонял.

От трехдневного сухого пайка у меня через час ничего не осталось. Я дожевывал хвост трески и посматривал по сторонам: не бросил ли кто из блатных рыбьи кости? Блатные рыбу едят так же, как едят ее на воле — только мясо. Они могли это себе позволить. Кажется, все мы здесь равны, на равных правах существуем, ан нет! Эти откуда-то все достают, едят до отрыжки, а то, что не доедают сами, шестерки ихние лопают...