О Колыме, товарищах, судьбе

О Колыме, товарищах, судьбе

АРЕСТ

7

АРЕСТ

Уверен в том, что существуют тысячи, а, может быть и сотни тысяч воспоминаний, мемуаров, биографический повестей о том, как нас арестовывали, судили и отправляли в разные лагеря умирать с общим для всех обвинением «враг парода». Эту литературу усиленно начали писать после того, как в журнале «Новый мир» в первой половине шестидесятых годов была опубликована до предела обнаженная повесть «Один день Ивана Денисовича». Говорят, после этого журнал завалили такой литературой настолько, что главный редактор А.Т. Твардовский заявил: «Что же, у меня журнал «Каторга и ссылка», что ли?»

Потом оказалось, что повесть А. Солженицына была первой ласточкой, за которой так и не наступила весна. И все-таки то, что написано, до какой-то степени сохранится для свободного от тоталитарных условий исследователя. Конечно, все мы не Пимены, а огромная масса людей, издающая один общий крик души.

Сейчас при формальном признании нарушений в период «культа личности» все делается так, чтобы об этом не думали, не вспоминали, забыли. Никто из ныне руководящих не хочет, чтобы возникали исторические аналогии. А поводов для этого больше чем достаточно. Только память наша, как толстовская трава весной, пробивается и среди камней, или растет как молодые березки на обезглавленных и заброшенных церквях.

...Меня арестовали 25 июня 1936 года. Этот год и предшествующие два (после убийства СМ. Кирова) были вступительными к событиям, которые называются 1937 год и этим как бы все сказано.

Я был членом партии, работал, учился. За неделю или две до ареста я был направлен партийной организацией Союза писателей в Краснопресненский райком партии в помощь по обмену партийных билетов. Работа наша по преимуществу была техническая, но при заполнении документов (приличия ради, что ли) нам приходилось задавать два-три вопроса общеполитического характера, которые якобы могли выявить зрелость коммунистов, получающих новые партийные билеты.

Из такого опыта запомнилось:

В Краснопресненском районе находилась Правовая академия. Это было такое высшее заведение, в которые принимали с начальным образованием. В Академию направляли крупных чиновников из прокуратур краев, областей,

8

республик. На задаваемые вопросы (по возможности правового порядка) они дико таращили глаза и отвечали: товарищ Сталин. Какой верховный орган власти в республике?

— Товарищ Сталин.

— Кто разрабатывает и утверждает законы?

— Товарищ Сталин.

— Кто председатель ВЦИК СССР?

— Товарищ Сталин.

Разъяснять в таких случаях было опасно. Правда, все это я понял много позже, когда почти полтора года в Бутырской тюрьме ждал решения своей судьбы, которую решали выпускники Академии.

Но моя работа по обмену партийных билетов никакого отношения к тому, что меня потом арестовали, не имела.

За три или четыре для до ареста я заболел, неожиданно поднялась температура. Дочь хорошей моей знакомой помогла мне добраться домой в район Красных ворот.

24 июня секретарь парткома позвонил домой и справился, как я себя чувствую. Забота была связана скорее всего с тем, что на следующий день партийная организация Союза писателей должна была обменивать партийные билеты и секретарь, наверное, хотел, чтобы все было сделано организованно и сразу для всех. Я ответил, что чувствую себя удовлетворительно и буду вместе со всеми.

— Ну вот и хорошо, - ответил довольным голосом секретарь. Документы для обмена билета у меня были уже приготовлены. Все это я выложил с вечера на письменный стол.

Поздно ночью в мою небольшую комнату, которую я снимал у бывших нэпманов, сразу вошли четверо неизвестных в штатском, у самых дверей топтался дворник. Состоялся скорый обыск, изъятие документов, писем, записных книжек, дневника. А затем короткое, приказное: «Поедемте с нами».

И я поехал в чем стоял, в костюме и без головного убора, точно не надолго, к знакомым.

Привезли меня в открытой легковой машине по ночной Москве к одному из подъездов Лубянки-2. Этот подъезд я вижу и сейчас, когда случайно приходится проходить мимо этого гранитного бастиона.

Все подробности тогдашних арестов в большинстве своем похожи друг на друга, в этом мы убедились сами, расспрашивая друг друга в тюрьме и в лагере. Под конец все это надоело, стало стереотипным, поэтому спрашивать когда, как и за что стало уже неприличным.

Предчувствовал ли я возможность ареста? Нет, не предчувствовал.

9

Встреча нового 1936 года шла под речитатив сталинских мудрых изречений: «Жить стало лучше, жить стало веселее», хотя перед этим произошло убийство Кирова и по всем партийным организациям прорабатывалось «Закрытое письмо ЦК».

На проработках были слезы, истерики, чистосердечные признания. Е. Трощенко со слезами на глазах поведала собравшимся о своем «тяжком грехе» перед партией, заключавшемся в том, что она «смалодушничала» и ответила на письмо своего мужа, находившегося в ссылке за принадлежность к какой-то оппозиции. Трощенко оправдывалась тем, что муж ее спрашивал о здоровье их ребенка, и она ему только об этом и написала. И что она только сейчас понимает, как дурно поступила. Таким был смысл ее покаянной речи. Помогло ли ей это тогда, я не знаю. Исходя из опыта многих других публично и письменно отрекавшихся, думаю, не помогло.

Помнится, что после этого заседания парткома, закончившегося поздно вечером или даже ночью, все вышли на улицу и разошлись по одному в разные стороны, причем делали это тогда, когда идти было по пути. Не хотели и боялись говорить друг с другом.

То, что надвигается на страну, не понимал и не предчувствовал не я один. Выяснилось потом, что этого не понимали более зрелые, мудрые и опытные. Все были загипнотизированы таинственным смыслом слов «так надо», что делается это во имя какого-то высшего смысла жизни партии, народа, социализма.

«Оставь свои надежды, каждый сюда входящий» - так сказано в «Божественной комедии» Данте. Первое отрезвление и просвещение произошло в камере внутренней тюрьмы на Лубянке-2.

Прежде чем ввести в камеру, меня заставили принять душ, где все блестело никелем, кафелем, стерильной чистотой.

После обыска, ареста, а потом такого душа болезни, которые все еще сидели во мне, ушли окончательно. Даже сейчас стыдно себе признаться, что тогда, приняв душ, я почувствовал себя легко и свободно. Физиология победила разум.

Узкий коридор, по которому вели меня в камеру, был устлан мягким, чуть ли не ворсистым ковром. Во всяком случае, шагов на нем не было слышно, да и сопровождающий меня был обут в валенки. Только на поворотах охранник (попка) постукивал тяжелым тюремным ключом по металлической пряжке военного ремня.

Смысл этих звуков-сигналов я узнал позже. Таким способом предупреждалась возможная встреча с другими конвоирами и арестованными. И если все же такая встреча происходила, тогда один из конвоиров поворачивал своего заключенного лицом к стенке и приказывал не оборачиваться.

10

Все сохранялось в строжайшей секретности. В камере, куда меня ввели и закрыли массивную дверь, находилось человек 7-8, по большей части бледных и давно небритых. Меня окружили, говорили шепотом, посматривая на глазок двери.

Расспрашивали, когда арестовали? За что? Что нового на воле? На первый вопрос ответить было легко. На второй не мог, так как на самом деле не только не знал, но даже и не подозревал. На третий, о новостях, лепетал что-то маловразумительное и явно не то, что они хотели узнать.

Затем рядом наводящих вопросов начала выясняться степень моей «виновности» и мера «возмездия».

— Член партии?

— Да.

— В оппозиции был?

— Нет.

— Знакомые оппозиционеры были?

— Да.

В результате было вынесено заключение, что меня здесь долго не задержат, так как внутренняя тюрьма для птиц более высокого полета. А мне предъявят обвинение «за связь» и срок мне дадут от трех до пяти лет.

Меньше, чем через сутки меня на «черном вороне» привезли в Бутырскую тюрьму, камеру 78 на третьем этаже.

ТЮРЬМА

11

ТЮРЬМА

В камере Бутырской тюрьмы порядки были более свободные, говорили нормальными голосами, людей было в два раза больше. Кроватей с постельными принадлежностями не было. Обеды по большей части из трески и никаких компотов, и один общий на всех чайник.

Первое знакомство с обитателями камеры прошло по установившемуся образцу, а потом началась для меня долгая (один год и три месяца) тюремная жизнь.

Вопреки правилам мой путь «к солнцу», т.е. к окну и свежему воздуху начался не с параши, а на почтительном расстоянии от нее.

Это объяснялось тем, что тогда (да и много месяцев спустя) наша 78 камера была почему-то загружена не на полную мощность. Кажется, большинство камер в Бутырской тюрьме рассчитано на 25 человек. Столько в ней было лежачих мест: толстой парусины, натянутой на металлические трубы, что напоминало современные раскладушки, только накрепко привинченные к стенам камеры.

Между койками-раскладушками небольшой проход, а между рядами коек был проход метра полтора, по которому многие двигались, не останавливаясь и не прекращая думать, думать, думать. В конце прохода в простенке между двух зарешеченных окон тяжелый стол, на котором всегда стоит большой чайник, кружка, несколько алюминиевых мисок и ложек.

В камере, когда меня туда ввели, находилось человек 15-16. Некоторые, как, например Алексей Петрович Мамаев, сидели уже девять месяцев.

У некоторых, как потом выяснилось, были клички, заимствованные из пьесы Н. Погодина «Аристократы». Был Костя-капитан, Цыган, Батя (Поп) и т.д. Жалели только, что нет Соньки.

Первое время меня поразило и несколько шокировало удивительное, как мне показалось, беспечное отношение к своей судьбе, своему будущему. Потом я понял, что чаще всего это было защитной реакцией. Все старались шутить, рассказывали разные истории из прошлого, даже хвастались своими романтическими похождениями и успехами у женского пола.

Иногда шутки были грубыми и жестокими. Вот один из примеров, чем занимались взрослые и неглупые люди.

Через день-два после появления в камере новичка начиналось обсуждение, кою на этот раз послать из камеры в кино. Новичок невольно прислушивался, и когда уже было видно, что он поверил в такую возможность в

12

тюрьме «нашего самого гуманного в мире государства», кто-нибудь из обсуждавших вдруг выносил предложение: «Давайте нарушим существующие до сих пор порядки и дадим возможность прийти в себя новичку. Пусть пойдет и немного рассеется».

Другие начинали сомневаться, выполнит ли новичок наши просьбы. Дальше выяснялось, что рядом с кинотеатром якобы есть телефон-автомат, по которому можно позвонить домой и сказать, что человек жив, здоров, надеется, что недоразумение выяснится и его отпустят домой.

Кончалось такое таинственное совещание тем, что у счастливого новичка брани чуть ли не клятву выполнить просьбы всей камеры, по крайней мере той ее части, у которых дома был телефон. Надо помнить, что в 30-х годах домашний телефон в Москве был не таким уж частым явлением.

И вот за два-три дня до «кино» велись в разных углах таинственные переговоры с новичком, что сказать жене, дочери, сыну, когда они подойдут к телефону. Запомнить все телефоны было делом невозможным, поэтому записывали номера их в самых потаенных местах на голом теле огрызками карандаша, которые умели спасать при самых неожиданных и тщательных обысках.

Самым примитивным считалось записывать телефоны на руках. Избирались самые невероятные места на ногах, между ног, под мошонкой, а некоторым даже записывали телефоны на попе. А когда ошалелый новичок начинал сомневаться, как же он увидит номер телефона на попке, его успокаивали, что он не один там будет. Покажет попку своему же брату, и тот скажет, что там написано.

...Когда приближался вечер предполагаемого кино, новичок начинал нервничать, спрашивать, когда же его позовут. Его утешали: жди, скоро. А когда уже становилось невтерпеж, тогда новичку предлагали постучать в дверь и спросить у вертухая, когда же поведут в кино? Надо сказать, что и коридорные надзиратели, как их называли заключенные, попки, вертухаи и еще как-то не вполне деликатно, тоже знали об этих тюремных розыгрышах и находили в этом свою долю развлечения.

И когда новичок начинал стучать в дверь, глазок открывался и из коридора слышался голос:

— Ну, чего надо?

— В кино скоро поведут? - спрашивал новичок.

— Скоро, подожди.

И так продолжалось еще несколько раз, пока коридорный, уже выходя из игры, грозил новичку, что будет еще стучать, так он его в карцер отведет.

Новичок, наконец, соображал, что его разыграли. Реакция была разной: возмущение, досада на товарищей по камере, внутренние слезы. Но все это не мешало потом самому участвовать в таком розыгрыше. Были, конечно, серь-

13

езные люди, которые сами участия в этой затее не принимали, но и ничего не делали, чтобы все это прекратить. Кажется, такой розыгрыш прекратился сам собой как надоевший.

В первый же день еще до допроса меня подробно и обстоятельно проинструктировали, как надо держаться: никого из знакомых не называть и вообще как можно меньше впутывать невиновных людей. Это была строгая и разумная беседа.

Не помню, как скоро меня вызвали на допрос после перевода в Бутырки. А когда вызвали, то предъявили обвинение в контрреволюционной деятельности: «срывал со стен портреты стахановцев и топтал их ногами (где, когда, при каких обстоятельствах - это не уточнялось), выплачивал авторский гонорар врагам народа и вообще обуржуазился и целовал дамам руки».

Я спросил, какие доказательства того, в чем меня обвиняют.

— Ишь чего захотел - доказательств. Ты сам должен здесь чистосердечно признаться во всем, в чем я тебя обвиняю.

В общем, все это, как я потом убедился в тюрьме и в лагере из разговоров с товарищами, было одна тысяча сотым вариантом допроса.

Следователь у меня был Горелкин, который между вопросами и моими ответами сделал и такое откровение:

— Как же ты мог, член правящей партии, допустить, чтобы тебя арестовали?

— А что же я мог сделать?

— Других сажать, — последовал убежденный ответ.

Не знаю, помогло ли ему самому то, что он сажал других. Скорее всего, нет. Среди них шла своя яростная грызня за места, чины, имущество арестованных и многое другое. Об этом мне приходилось слышать от ему подобных, когда они были уже на «заслуженном отдыхе», выращивали розы на дачах.

Относительно моего дневника (как доказательство инакомыслия) следователь сказал: «Какой дурак сейчас дневник ведет». И в этом он, кажется, действительно был прав.

После первого и второго допросов меня надолго забыли и не вызывали месяцев пять-шесть. За это время я успел освоиться с тюремной жизнью, с самыми разными людьми, которые проходили через камеру № 78.

Мы сами считали свою камеру партийной. В нашей камере на протяжении многих месяцев сидели только члены партии, арестованные с партийными билетами или не задолго до ареста исключенные. По нашим оценкам «дела» у всех были пустяковыми, и нас надо бы выпустить если не всех сразу, то по одному. Поэтому мы вслух про себя рассуждали, что нас не смешивают со всей остальной массой заключенных, среди которых, наверное, есть и настоящие враги народа.

14

Эта попытка внутренне отгородиться от других была не только в масштабе всей тюрьмы, но и внутри самой камеры.

Не все принимали участие в «комбеде», т.е. комиссии, которая собирали деньги для тех, у кого не было переводов и кто не мог ничего купить в лавочке. И делалось это отнюдь не из жадности, а по политическим мотивам. Вдруг среди тех, кому помогли, окажется действительно виновный. Но постепенно люди умнели и все это отпадало само собой.

У меня при решении каких-то общекамерных вопросов проявились качества, внушавшие доверие окружавших меня людей, поэтому при очередном вызове на букву «Мэ» или «Пэ» с вещами, в число которых попал и наш староста, меня заставили принять эту должность и мне надо было отвечать и перед тюремным начальством, и перед своими же товарищами за мелкие проступки тех, у кого сдавали нервы.

В должности старосты камеры я ходил очень долго, чуть ли не до отправки на этап. Во всяком случае, когда однажды ночью в камеру ввели очередных заключенных, 3-4 человека, среди них оказался и один из товарищей, который уже сидел в нашей камере месяцев шесть — семь назад. Потом его взяли и возили по разным областным тюрьмам для доследствия и очных ставок и вот теперь вернули снова в Бутырки.

Увидев меня, как я в роли старосты распределяю вновь прибывших, мой старый знакомый с радостью и удивлением воскликнул:

— Ваня, это ты?

— Я, я!

— И в той же должности? Нет, это никуда не годится. Пора продвигаться по службе.

И здесь я покривил душой и ему, как бывшему уже старожилу этой камеры, выдал место подальше от параши и мы с ним проговорили почти до утра.

Все-таки, хотя он и не был на воле, но успел повидать столько людей в разных городах, что этого было вполне достаточно для окончательного погребения всяких иллюзий.

Приближалось начало нового, 1937 года.

Мы готовились встретить его по всем известным для русского человека традициям. У коридорного (среди которых тоже были люди) мы получили молчаливое согласие, что в 12 часов ночи он стукнет ключом в нашу дверь и принесет чайник кипятку.

Случилось так, что незадолго до нового года для нашей камеры была лавочка, и часть продуктов мы оставили для новогоднего ужина.

Готовил закуски и сервировал стол Алексей Петрович Мамаев, в прошлом отличный повар, которого приглашали для обслуживания иностранных делегаций.

15

На столе против каждого прибора лежали даже небольшие треугольнички бумажных салфеток. Правда, такая бумага нам выдавалась совсем для других целей.

Готовилась и камерная самодеятельность. Были у нас и чтецы-декламаторы, и исполнители старых, тогда еще не забытых романсов. По поводу того, что петь, кто-то заметил:

— Гимн заключенных - «Широка страна моя родная».

Были рассказчики. Мог сплясать лезгинку Хасат-Пири, толстый, ленивый и, казалось, неуклюжий как медведь армянин, умевший так мелко, мелко перебирать ногами в такт восклицаниям «Асса! Асса!» и так сверкать белками своих восточных глаз, что не верилось, что это может делать такой нескладный с виду человек.

Примерно за час-полтора до заветных двенадцати часов туго и угрожающе щелкнул дверной замок, в приоткрытую дверь высунулась голова надзирателя и проговорила:

— На букву Мэ!

Все переглянулись и некоторое время молчали. Неужели в такой час, когда люди должны встречать Новый год, возможны еще этап и допрос?

Наконец, среди затянувшейся тишины раздался негромкий и чужой для этого человека голос: «Мамаев».

— С вещами, - последовал ответ надзирателя и дверь закрылась. Вызов Мамаева с вещами для всех нас был неожиданностью. Алексей

Петрович был самым старым обитателем нашей камеры. Дело его давно было закончено, а он продолжал сидеть и, казалось, никуда его отсюда не возьмут.

Я с Алексеем Петровичем провел много часов, дней и месяцев рядом на койке, знал всю его жизнь, семью (жена и двое мальчиков), которые жили без него в страшной бедности. У них не было запасов про черный день, поэтому Алексей Петрович никаких денег с воли не получал и полностью состоял на иждивении «комбеда».

Был я у Алексея Петровича своего рода душеприказчиком. Однажды в бане он отвел меня в самое потаенное и мало исписанное место и сказал:

— Ваня, если со мной что случится, отправят на этап или еще что, я напишу вот здесь. Запомни.

И я действительно запомнил, но об этом несколько позже.

А пока по тюремной традиции мы всей камерой начали собирать Алексея Петровича «с вещами». Собирали долго. Клали в его мешок и сухари, и хлеб, и все, что только лежало на столе, приготовленное для встречи Нового года. Клали в мешок и некоторые вещи, которые для кого-то оказались лишними. Сам Мамаев сидел на своей кровати какой-то отчужденный и безразличный к тому, что для него делалось и было страшно на него смотреть ли-

16

цо, и без того бледное после многих месяцев тюрьмы, побелело совсем. Особенно выделялся нос, он казался гипсовым.

Через дверь уже несколько раз спрашивали: «Готов?»

А мы отвечали: «Сейчас, скоро».

Наконец Алексей Петрович пришел в себя, тяжело поднялся и начал обходить всех своих сокамерников, жал руки, обнимал и целовал. И никто не мог сказать, что это: тюремный ритуал, традиция или действительно последнее целование.

Когда за Алексеем Петровичем Мамаевым закрылась дверь, мы долго не могли прийти в себя, хотя до этою сотни раз провожали разных товарищей с вещами и, казалось, должны были привыкнуть. Обсудив самые разные предположения относительно дальнейшей судьбы Алексея Петровича, мы разошлись по своим койкам, а новогодний ужин так и остался на столе нетронутым.

После этого случая мне еще пришлось много месяцев сидеть в Бутырках, все в той же 78 камере, но я так ничего и не узнал о судьбе Мамаева.

Не нашел и никакой записи в бане, хотя все стены ее были сплошь исписаны: «Получил три года ни за что. Миша». «Получил пять лег ни за х...». Были и стихи:

Прощай свобода и девочки мои,

Получил три года, привет из Чибиа.

Что случилось в новогоднюю ночь с Алексеем Петровичем Мамаевым я узнал спусти два года на Колыме, на прииске Стан Утиный.

Было жаркое колымское лето, самый разгар промывочного сезона. Мы «искупали свою вину» трудом и добывали для могущества государства золото, которое в газете «Советская Колыма» называлось «металл № 1».

В забой, где я работал, во время перекура подошел незнакомый человек, москвич, в прошлом инженер какой-то коммунальной службы.

Разговорились: когда арестовали, где сидел, кого помню по камере и т. д. Таким образом мы часто узнавали о судьбу своих знакомых и близких. Я без особого желания отвечал на эти уже надоевшие вопросы, пока он не назвал фамилию Мамаева. После того, как я рассказал своему незнакомому земляку все, что я знал об Алексее Петровиче, он продолжил своего рода рождественский рассказ о том, что с ним произошло дальше.

Оказывается, Алексея Петровича в ту новогоднюю ночь выпустили на свободу. Для того времени это был почти невероятный случай, тем не менее мой новый знакомый уверял, что это была правда и рассказал подробности его возвращения домой.

Все это действительно похоже на святочный рассказ, достоверность которого я потом, увы, проверить не мог.

17

Будучи реабилитированным и вернувшись в Москву, я пытался через справочное бюро узнать, где живет Мамаев, но получил ответ: «не проживает». Хотел узнать через соседей. Я хорошо помнил по его рассказам, что он жил на Пречистенке, дом 13, квартира 13 и что его жена Аня часто ему говорила:

— Уж очень несчастливый номер и дома, и квартиры.

На что Алексей Петрович только отшучивался, говорил, что он не затем воевал за советскую власть, чтобы верить в предрассудки.

На бывшей Пречистенке (теперь проспект Калинина) (Кропоткинская ул.- Т. И.) дома № 13 не оказалось. Дом, видимо, разбомбили во время войны и место это, недалеко от кинотеатра «Художественный», засажено деревьями и огорожено чугунной решеткой.

Из рассказа о том, как освободили Мамаева под Новый год.

Говорят, в канцелярии тюрьмы Мамаева встретили грубоватой шуткой:

— Что же это ты так долго собирался? Тебя на волю отпускают.

Поверил этому Мамаев или нет, неизвестно.

Только вернули ему все отобранные вещи, взяли подписку о неразглашении тайны и напутствовали: «Иди и больше не попадайся».

Пока шло оформление в канцелярии тюрьмы, давно уже начался новый, 1937 год. Трамваи уже не ходили и наш Алексей Петрович, весь переполненный сложными чувствами, шел с сумой на плечах через ночной город к себе на Пречистенку.

На звонок в дверь подошел сосед и спросил: «Кто там?»

Алексей Петрович ответил: «Мамаев».

А тому, видно, послышалось, что спрашивают Мамаева.

— Его нет.

— Да нет же, я сам Мамаев.

— Алексей Петрович, ты?

— Я, я, - горячо ответил Мамаев. Последовала настороженная пауза, а затем вопрос:

— А как ты сюда пришел? Ты же был там!

— Да выпустили меня, выпустили, не сбежал.

— Справка есть, что выпустили?

— Открывай, ради бога, я устал и замерз.

Сосед открыл и увидел, как он потом признался, незнакомого человека с бородой, похожего на Достоевского. В это время из комнаты, где встречали Новый год, вышли другие соседи. Начались охи, ахи, слезы, объятия, поцелуи. А Алексей Петрович тем временем порылся в кармане и достал бумажку из Бутырской тюрьмы, что его освободили.

18

— Алексей Петрович, родненький, да спрячьте вы эту бумагу, мы и так знаем, что вы могли прийти домой только честным путем.

Женщины о чем-то быстро пошептались и отправили Алексея Петровича в ванную, дали чье-то белье, сорочку, а сами пошли будить жену Алексея Петровича, Аннушку.

Они ей не сказали, что Алексей Петрович вернулся домой, а пригласили ее посидеть вместе со всеми и встретить Новый год. Ее приглашали и раньше, но она категорически отказалась.

— Ну какой мне праздник, вы же знаете, какое у меня горе.

А на этот раз соседки, разбудив ее, уговорили-таки выйти и посидеть вместе со всеми - ну хотя бы пять минут. Мы же загадали, что если вы выйдете, Алексея Петровича обязательно отпустят, ведь он же ни в чем не виноват.

Аннушка не выдержала, раз загадали, и сказала, что сейчас оденется и выйдет.

А тем временем Алексей Петрович быстро, быстро помылся, ему не терпелось увидеть жену и детей и вышел из ванной в своем измятом костюме с неистребимым запахом тюрьмы.

Он уже хотел идти к себе в комнату, но его удержали и усадили за стол, сказав, что Анна сейчас выйдет сюда.

Его попросили сесть за стол среди гостей, и когда придет Аня, ничего не говорить. Интересно, узнает она или нет, ведь вы сейчас так мало похожи на себя. И Алексей Петрович согласился.

Вошла Аня с заспанным лицом. Ее усадили на заранее приготовленное место, налили вина, положили на тарелку закуску. За ней ухаживали все сразу.

— Ну вот и хорошо, что вышли, даст бог, все будет хорошо, - говорили она наперебой.

А Аня смотрела на лица людей.

...И вдруг незнакомое, бледное лицо с усами и бородой, а на нем близкие, родные глаза, наполненные слезами.

— Лешенька! - крикнула Аннушка, зазвенела и покатилась рюмка и все в комнате смешалось. Все плакали и смеялись, все снова поздравляли Алексея Петровича с возвращением и все говорили:

— Нет, 1937 год будет самым лучшим для всей нашей страны, для нашего народа, для всех нас. Ведь скоро будет двадцать лет, как установилась советская власть.

Бедные, наивные люди. Никто теперь не знает, сколько из них именно в этом 1937 году потеряли своих родных, близких, а, может быть, и собственные жизни.

Об этом периоде говорили (да только однажды и давно), что культ личности принес народу неисчислимые страдания. Неисчислимые потому, что их

19

никто не хочет исчислять. Спросите любую семью и окажется, что каждая из них кого-то потеряла.

Недавно сообщалось по радио, что комсомольская экспедиция разыскала место хранения продуктов экспедиции Седова и что эти продукты сохранились в зоне вечной мерзлоты.

Тела умерших от голода, непосильного труда и расстрелянных во времена Гаранинщины на Колыме будут еще долго лежать нетленными в вечной мерзлоте с деревянными бирками на ногах. Это «архив № 3» на лагерном языке, это дистрофики, доходяги, цинготники. Разыскать их легко, без особых дорогостоящих экспедиций. Они на территории каждого прииска и лагерного поселка...

Но об этом я расскажу несколько позже, а пока вернемся к Алексею Петровичу Мамаеву. На прежнюю работу его не взяли (он до ареста заведовал столовой при одном из райкомов партии). Поступил поваром в какую-то третьесортную столовую. По словам инженера, рассказывавшего мне его историю, он был как будто что-то навсегда потерявший. Что было с ним дальше - инженер не знал, так как вскоре сам был арестован.

Вот такой произошел случай в Бутырской тюрьме в самом начале страшного 1937 года.

Я почти до самого октября продолжать сидеть в тюрьме. За это время мне объявили под расписку решение комиссии партийного контроля, что меня исключили из партии за контрреволюционную деятельность. Это сообщение никакого впечатления на меня не произвело. Я уже видел и знал многих бывших профессиональных революционеров, крупных государственных и партийных деятелей, с которыми мальчишки-следователи вели себя с нескрываемым цинизмом.

— Плевать я хотел на вас, старых большевиков.

— Что, ордена получали за боевые заслуги? Вот они, ваши побрякушки, - при этом выдвигался ящик стола, из которого извлекалась пригоршня орденов. А ты говоришь, ордена.

— Товарищ Сталин их давал, он же и отобрал, раз не заслуживаете их носить.

Начальником Бутырской тюрьмы в мою там бытность был Попов, человек с черными, жесткими усами, с одним или двумя ромбами в петлицах. Он редко делал обходы камер, видимо, считал это ниже своего достоинства. Дело в том, что он был сильно ущемлен в карьере. До Бутырок он был начальником тюремного отдела НКВД СССР, а потом за что-то его понизили. О том, кем он был до тюрьмы, мы узнали из «Правил внутреннего распорядка», подписанных начальником тюремного отдела Поповым. Когда он все же делал такие обходы, любимой его поговоркой было «Горе вам, горе вам».

20

Его любимым занятием было наказание камеры «лишением про;"улки» за кормление голубей. Войдя в камеру, он направлялся к окну и если только на подоконнике видел крошки хлеба, тут же заявлял:

— За кормление голубей хлебом камеру лишаю прогулки. Надзиратель, сопровождавший Попова, что-то записывал в свой журнал.

— А если и дальше будет повторяться, старосту на трое суток посадить в карцер.

Надзиратель снова записывал.

Но справедливости ради надо сказать, что Попов, несмотря на угрозы, так ни разу в карцер меня не посадил.

А бедные голуби в конце концов поплатились жизнью за то, что брали хлебные крошки из рук врагов народа. Произошло это так.

Одному из голубей, которые свободно залетали в камеры, кто-то привязал к лапке не записку, а целое письмо. Сделано это было по глупости, конечно. Голуби были тюремные и никуда письмо отнести не могли.

По бедному голубю начали со всех сторон стрелять так, что свинцовые пули только щелкали по кирпичным тюремным стенам. А с вышки раздавался угрожающий окрик часового:

— Отойди от окна, стрелять буду.

Большую часть обитающих в тюрьме голубей перестреляли, а остальные забились в укромные места.

Вскоре голуби не смогли уже садиться на подоконника камер. Кажется, весной или летом 1937 года на окна начали навешивать «намордники». Это металлические щиты с толстыми, слабо пропускающими свет стеклами. При таких сооружениях через окна нельзя уже было посмотреть ни вниз, на землю, ни вверх, на небо. Операция с намордниками проходила успешно, как вдруг, дойдя до третьего этажа, застопорилась и прекратилась почти на целый месяц.

Досужие наши арестантские умы лихорадочно заработали в желаемом для нас направлении. Решили, что ожидается смягчение режима, пока одно печальное событие не положило конец нашим домыслам.

Днем, во время прогулки, с вышки раздался крик часового:

— Стой! Стой! Стрелять буду!

Вслед за этим раздался один, а затем и второй выстрел. Слышно было, как по коридору протопали ноги надзирателей. Мы устремились к окну, чтобы посмотреть, что там случилось на прогулочном дворике (на наши окна «намордник» надеть еще не успели), но нашу любознательность пресек тот же окрик часового.

— Отойдите от окна! Стрелять буду!

А в прогулочном дворике - каменном мешке слышны были голоса людей и какой-то стон. Прогулку нашей камеры задержали на два часа.

21

За это время мы успели получить информацию из соседней камеры. Один из заключенных бросился вниз головой на асфальт с деревянных лесов, установленных для сооружения щитов-намордников.

Во время прогулки один из заключенных спрятался за выступ подпорной стены в прогулочном дворике и как только замыкающий надзиратель скрылся в коридоре, он бегом бросился к лесам и начал подниматься по наклонным доскам к верхней площадке. В это время мы и услышали крик часового. Достигнув верхней площадки, которая была на уровне третьего этажа, он бросился на асфальт. Как была фамилия этого человека, мы не узнали, не удалось выяснить, умер он или все-таки остался жить.

Когда нас вывели потом на прогулку, мы увидели большое темное пятно на асфальте. После этого случая все наши рассуждения о переменах лопнули как мыльный пузырь. Козырьки начали наращивать, работая днем и ночью, и дело было закончено в считанные дни.

Рассказывали мне еще об одном случае попытки самоубийства. Называли фамилию поэта Сергея Третьякова. Лично я его не знал, но однажды слышал его выступление на каком-то собрании писателей. Помнится, он был еще молодой и неглупый. Правда, в своей литературной деятельности он разделял все благоглупости ЛЕФа. Много писал о Китае, он жил там несколько лет. Говорят, был порядочным человеком. Одна из его пьес называлась «Рычи, Китай». Где она шла, не помню.

Так вот, Сергей Третьяков, говорят, дважды бросался вниз головой с площадки лестничного марша, разбил голову о ступени. После первой попытки его лечили в тюремной больнице, что было после второй - не знаю.

Через камеру № 78 за год и три месяца прошло множество самого разного народа. Средний срок пребывания под следствием был 4-5 месяцев. У одних больше, у других меньше. Это были самые разные люди: партийные работники, инженеры, врачи, старые большевики.

Сидел директор Большого театра Мутных, директор исторического музея Иванов - маленький, тихий человек, сам в какой-то степени музейный экспонат, начальник Мосэнерго Лукич, инженер-химик, друживший со многими видными революционными деятелями; зам.председателя Совнаркома республики немцев Поволжья Комисаренко (все остальное руководство республики тоже сидело, но в других камерах). Были работники Коминтерна, МОПРа и др.

Из всех, кто прошел перед моими глазами, не было ни одного рабочего. Был один матрос с какого-то торгового судна, заходившего в иностранные порты.

Попал однажды в нашу камеру, но очень ненадолго, шпион, причем такой, который сам этого не скрывал. Похож он был на местечкового еврея дореволюционной России. Говорил, как мне казалось, одинаково плохо на всех

22

языках мира. Он легко смешивал слова русские, украинские, польские, немецкие. Осмотревшись в камере и узнав, кто что из нас представляет, он прямо сказал:

- Это меня по ошибке сюда посадили. Меня скоро должны обменять на какого-нибудь советского шпиона.

Дня через два его вызвали с вещами.

В Бутырской тюрьме тех лет была прекрасная библиотека, там были книги на всех языках мира и, как утверждали знающие люди, среди них очень редкие. Это объяснялось, видимо, тем, что в эту библиотеку сдавали конфискованные книги. Я часто ходил туда с кем-нибудь из товарищей по камере. Обычно за один раз мы приносили 30-40 книг по заказам и по собственному выбору.

В то время ходили слухи, что заведует тюремной библиотекой эсерка Каплан, та самая, что стреляла в Ленина. Мне очень хотелось ее увидеть, но так и не удалось. А потом выяснилось, что все это было неправда.

На что надеялись и во что верили заключенные тридцать седьмого года?

Верили, что так долго продолжаться не может, слишком уж это неоправданное и труднообъяснимое явление. И увы! все ошибались.

Надеялись, что произойдет какое-то событие, которое все это изменит, но ничего не происходило.

И все один по одному расписывались под постановлением Особого Совещания за установленные сроки 3-5 -8 лет.

И Особое Совещание и суды определяли 58 статью Уголовного кодекса. Только суд устанавливал статью и пункты 8, 10, 11, 12, а Особое совещание формулировки: КРА, КРД, КРТД, ПШ и др.

Всех, кому были определены сроки по суду или Совещанию, собирали потом на пересылку, а дальше гнали по этапу, как во времена Достоевского, только другими средствами и в других количествах. Это были целые составы из вагонов, рассчитанные на 40 человек.

Для устрашения осужденных были собраны старые, еще царских времен, кандалы, очищены от ржавчины, смазаны и выставлены на видном месте. Но многим (в том числе и мне), долго просидевшим в тюрьме, хотелось поскорее добраться до лагеря.

Мы еще не знали тогда, как будем жалеть о тюрьме, в которой, несмотря ни на что, было сытно, тепло, не было труда, который превратил нас в тупых, изможденных и голодных животных.

ЭТАП

23

ЭТАП

Состав товарных вагонов, в котором меня везли в сентябре или октябре 1937 года, вышел из Москвы ночью с какого-то запасного пути. Куда нас везли мы, конечно, не знали, но предполагали, что на Колыму или Воркуту. Откуда мы получали такие сведения, не помню, возможно, от тех, кого везли великим сибирским путем по второму разу.

Это были заключенные, которые уже были в лагере, а потом их вдруг снова привозили в Москву на доследование, переследствие или очные ставки с новыми арестованными. Это были уже опытные лагерники, испытавшие на себе все прелести лагерного труда и они-то всеми силами «тянули резину», «темнили», чтобы подольше затянуть следствие и таким образом больше пробыть в тюрьме.

Каков был наш состав, мы видели из зарешеченных окон вагонов на кривых поворотах пути и нам постепенно, в течение долгого месяца, открывалась за далью даль, только не та, которую описал в своей поэте А. Твардовский. Твардовский, конечно, знал и о тех далях, которые видели мы в тридцать седьмом году. Его отца и мать раскулачили еще раньше нас.

...Длинной дорогой мы проезжали сотни, а может быть, и тысячи больших и малых станций. Что заметили мы тогда из окон теплушки? Нигде мы не слышали песен и не видели пьяных мужиков.

По дороге, где-то посередине пути, была остановка на день-два и устроена санобработка в местной бане, где в специальных камерах прожаривалось наше белье, а вернее пропитывалось мятым паром, отчего становилось влажным, противным, а насекомые как жили в нем, так и оставались жить, только, кажется, от этого злее становились.

Нас часто мучила жажда, потому что кормили нас чаще всего селедкой да соленой горбушей, а воды или вовсе не давали, или давали мало.

Били кулаками, ногами, дровами и всем, что попало в стенки вагона и кричали в тысячи глоток: «Воды давай! Хлеба давай! И все давай!»

Часовые бегали вдоль вагонов, матерились, грозили, что научат нас «свободу любить». Но чтобы не привлекать внимания граждан, нам давали и хлеб, и воду, пополам с матерщиной и угрозами.

В ноябре месяце нас привезли во Владивосток и провели строем на пересыльный пункт. Впереди шли мужчины, а позади немногочисленные женщины. Через наши ряды, потихоньку, пропуская одну четверку за другой, пробирался к женским рядам художник Василий Иванович Шухаев.

24

Я его знал по камере. Он долгое время жил в Париже, потом его уговорили вернуться в Россию. Он вернулся вместе с женой, детей, по-моему, у них не было. Жена очень противилась возвращению, но Василий Иванович уговорил ее, а потом все время казнил себя за это, так как вскоре после его ареста арестовали и ее.

Помниться, первое время по возвращении в Москву он довольно неплохо жил. Ему удавалось много зарабатывать при оформлении праздников и парадов.

За себя Шухаев мало переживал, считал, что он со своим талантом и в лагере не пропадет. А художник он, действительно, был талантливый и в Магадане все годы работал в театре, а после реабилитации мне приходилось читать до его персональных выставках.

Но это было потом, а пока Василий Иванович пробирался к женской части нашего этапа, где была его жена. В ворота пересылки они вошли вместе, держась за руки, и лица их были счастливыми.

На пересылке началось усиленное общение мужчин и женщин. Особых строгостей, пресекавших такое общение, я не помню.

На пересылке хозяйничали лагерные старосты, бригадиры и прочие «придурки», преимущественно из блатных или, как их еще называли «друзья народа». Конечно, эти придурки часто были не лучше вохровцев, но они не были вооружены и как правило падки на деньги, тряпки и другие лагерные ценности.

К тому времени на пересылке скопилось Огромное количество заключенных. Посуды для еды не хватало и нас кормили из банных тазиков, которые вряд ли даже мыли. Мы садились человек десять-двенадцать вокруг таких тазиков и хлебали лагерную баланду, не задумываясь, из какой посуды едим.

В самых последних числах ноября нас, несколько сот человек, повели, окружив собаками и вохровцами с ружьями наперевес, предупредив, что «шаг влево, шаг вправо считается побегом и конвой стреляет без предупреждения».

Уже становилось холодно, а я продолжал свое путешествие все в том же костюме, в каком меня арестовали, а на голове вместо шапки было повязано казенное вафельное полотенце.

Между Владивостоком и Магаданом тогда курсировали три парохода: «Дальстрой», «Кулу» и «Джурма». Нас погрузили в трюмы парохода «Джурма» и мы поплыли путями великих мореплавателей, открывших этот далекий и богом проклятый край.

В море нас основательно качало. После тюрем, пересылок и этапа мы были истощены и нам не много было надо, чтобы с зелеными лицами лежать на нарах в трюмах, тяжело и натужно рвать остатками Владивостокской баланды, а кроме того, нас еще заедали вши.

25

Трюмы были грязные, сырые и душные. Тогда я увидел на себе и своих товарищах такое количество вшей, какое я видел только в детстве, в период гражданской войны на Украине, на умерших от сыпного тифа.

Это было весной, кажется, 1919 года. Тогда тиф был страшной болезнью. От него умирали и умирали люди. Возвращаясь из школы, мне с моими одноклассниками приходилось проходить мимо городской уездной больницы. Нас, как всяких детей, особенно мальчишек, все интересовало. Такое любопытство привело нас однажды к мертвецкой, которая стояла в самом отделенном углу большой больничной территории. Заглянув в щель заколоченного досками окна, мы увидели на полу тела умерших. Их было больше десяти, здесь были женщины, мужчины, старики и дети. Все они лежали голыми и со страшными лицами. Взглянув на них, мы очень испугались, быстро отскочили от окна и ушли, боясь оглянуться. Но на второй день нас снова туда потянуло и мы снова смотрели на мертвецов, тоже голых, и видели, как все они были покрыты огромным количеством вшей. Люди были уже мертвые, а вши продолжали жить. Мой товарищ сказал словами своей матери, простой деревенской женщины: «Это они после смерти человека из тела вылезают». Глядя в трюме на этих беспрепятственно гулявших по нашим телам насекомых, мне вспомнилась именно эта картина моего детства.

НА КОЛЫМЕ

26

НА КОЛЫМЕ

Пароход «Джурма» пришвартовался в порту Нагаево 13 декабря 1937 года. Нас, заключенных, в обычном порядке, нестройной толпой повели через будущий город Магадан по пересылку.

После морской качки и в результате пустых желудков земля у многих из нас качалась под ногами, кружилась голова. Но пока шли (а это было порядочное расстояние), движение и свежий воздух сделали свое дело и мы понемногу оправились.

Написав «свежий воздух», я вспомнил, как одна знакомая моего товарища по Колыме, уже в Москве, после его реабилитации, сочувствуя ему, сказала, имея в виду лагерь:

— Но все-таки вы были на свежем воздухе.

Мой товарищ пристально посмотрел на нее и ответил:

— Я этим вашим свежим воздухом был сыт вот так, - и он сделал выразительный жест рукой по горлу.

И действительно, чего-чего, а свежего воздуха на Колыме при 50 — 60 мороза было сколько угодно. И как мы часто мечтали после 16-18 часов работы в забое поскорее добраться до душного барака и отогреть душу, которая намертво примерзла к ребрам.

Но об этом потом. Впереди еще четыре с половиной года лагерной жизни из всех двадцати двух лет, прожитых на Колыме. Привезли меня, как я уже писал, в декабре 1937 года, а выехал я в Москву вместе с женой и двумя деться в июле 1959 года. Но все это случилось много, много лет спустя того дня, когда я впервые вступил дна колымскую землю.

...Кажется, в тот же день нас всех погнали в баню1. В лагерном лексиконе слово «гнать» употребляется в разных смыслах: гнали на работу, гнали в этап, гнали в баню, в столовую, в карцер. Мы никуда не приходили сами, по своей воле, всюду нас гнали.

Одно было только место, куда нас не гнали, а волокли. Это могилы под сопками, которые рылись в вечной мерзлоте с помощью аммонала. В наше время такого рода взрывы можно было назвать «эхом войны», но для наших тогдашних взрывом никакие выспренние слова не годились. Это было бы кощунством над памятью наших товарищей.


1 Баня до сих пор сохранилась.

27

В баню вместе с нами, только что прибывшими, запустили под разными предлогами с ведома охраны группу блатных, жулья, которые делали «шмон» всем нашим вещам, пока мы смывали с себя этапную грязь, пока нам стригли головы и лобки одной и той же тупой машинкой.

А надо сказать, что это только один я приехал в костюме, с вафельным полотенцем на голове. Большинство, поумней и подогадливей, везли теплые и дорогие вещи. Тогда в моде были длиннющие кожаные пальто, на которые уходила не одна бычья шкура, фетровые сапоги с отвернутыми, как у всех блатных на Колыме, голяшками. Были и обычные пальто, чуть ли не на лисьем меху, дорогие шапки, теплое белье, хорошие костюмы черного или темно-синего цвета.

Когда все мы начали выходить с остриженными арестантскими головами в предбанник, нам выдали новое казенное обмундирование. Что входило в этот первый наш казенный комплект; нижнее белье, ватные брюки, сорочка из чертовой кожи полувоенного образца, телогрейка, бушлат, валенки, шапка, рукавицы и подобие шарфа из куска бумазеи.

Все жулье, получая обмундирование, требовали для себя черные валенки, такого же цвета полушубки и вообще все лучшее, что можно было выбрать из казенного обмундирования.

Обычно они подходили к окну, у которого выдавалось обмундирование, и спрашивали: «Здесь люди есть?» С их точки зрения людьми были только такое же жулье, как и они сами. Люди находились, они были всюду, им доверяли все.

Я, получив такое теплое обмундирование решил, что теперь уже не буду так ужасно мерзнуть, как мерз до сих пор в своем потрепанном и замызганном костюмчике.

Мне еще предстояло убедиться, что и это новое ватное обмундирование не будет спасать от колымских морозов, когда собственное дыхание издает шуршащие звуки и это, по образному выражению, называется поэтически «шепот звезд».

Что при таких морозах воздух приобретает особую проводимость. И что шаги людей по трассе, их голоса слышны за 3-4 километра так, как будто это находится рядом в 30-40 метрах от тебя. Но все эти знания пришли потом, много месяцев спустя.

А пока было первое сознание, что теперь будет теплее. Вообще говоря, так оно в начале и было, потому что нам пришлось 200 километров идти пешком, к месту своего назначения - прииску Стан Утиный Южного горнопромышленного управления Дальстроя МВД СССР. А дороге, в движении все-таки согреваешься.

28

Пока я надевал на себя арестантское обмундирование, в разных концах начались испуганные вопли и крики: где мое пальто? Где мои сапоги? Где моя шапка? Костюм? и т. д. В общем, начали тужить по волосам, когда голову уже сняли. Вохровцы в таких случаях делали вид, что ничего не знают и не принимали у нас на хранение личные вещи. Кто-то в предбаннике потерял сознание и его приводили в чувство нашатырем.

Но это произошло не потому, что он так переживал за украденные у него вещи. Может быть, у него, как и у меня, ничего не украли. Позже я говорил с этим человеком, который потерял сознание. Как и почему это случилось, он не знал, только уверял меня, что ему в это время было очень, очень хорошо. Он куда-то провалился, ничего не видел и ничего не чувствовал. И только когда его привели в чувство, он понял, что это была, может быть, только одна минута истинного счастья.

Шум и возмущения по украденным вещам так и закончились - шумом и, как говорят, «гневным возмущением». Да и продолжаться это долго не могло. К бане уже подвели другую партию заключенных, и нам надо было освобождать «жизненное пространство». Позже свои вещи заключенные моего этапа видели на лагерных старостах, ротных, блатных, дневальных и многих других из числа лагерных «придурков». Видели их позже и на плечах высокопоставленных договорников - работников УСВИТЛа и других ведомств. Там тогда не брезговали ничем и особой щепетильностью не отличались.

Когда кто-нибудь из бывших владельцев украденных вещей пытался говорить с теми, на чьих плечах их видел (в пределах лагеря, конечно), то получал ответ:

— Уходи, падло. Я эту хламиду в карты выиграл, а тебе пасть порву, если будешь еще шебуршать. Ты знаешь, что Колыма стоит на трех китах: мат, блат и туфта? Поэтому молчи, фрайер, если хочешь живым на прииск доехать.

Так или примерно так заканчивались выяснения отношений между выигравшей и проигравшей сторонами. Все мы в этой жестокой игре были проигравшими, и вещи были не самыми большими ценностями. Мы видели, как люди тысячами «гибли за металл» и знали, какая сатана «правит бал». Но если бы даже могли, как зверь, перегрызть себе лапу, нам бы и это не помогло освободиться из капкана.

Из Магадана, как правило, всех прибывших заключенных увозили на прииски, обогатительные фабрики, рудники и дорожные командировки (а женщин в совхозы Эльген и другие). Везли на открытых автомашинах в любое время года (не дай бог, если это была зима). Увозили по единственной по всю Колыму дороге, которую до сих пор называют трассой.

Но в то время, которое я описываю, в Магадане собралось, видимо, большое количество «нашего брата» и машин не хватало. Тем более, как мы

29

узнали много позже, в начале зимы все машины усиленно завозили в глубинку, на отдаленные прииски и поселки продовольствие, обмундирование, горючее. По этой причине (а, может быть, были и другие) нам решили гнать по этапу пешком.

Каждая партия заключенных человек в 50-60 отправлялась из Магадана одна за другой с разрывом в 8 часов. Такой график должен был не создавать большого скопления людей на пунктах отдыха и сна. Должны были гарантировать своевременный подвоз продуктов и т. д. Но, как пелось когда-то в русской солдатской песне:

Гладко было на бумаге,

Да забыли про овраги,

А по ним ходить,

А по ним ходить.

Через несколько дней график этот спутали снежные бураны, заносы на перевалах и другие еще и сейчас непредсказуемые изменения погоды.

По мере того, как мы с каждым днем уходили дальше от Магадана, климат менялся.

На остановках, а это бывало на небольших дорожных поселках или командировках, в редкие минуты, когда на трассе, так называлась здесь шоссейная дорога, смолкал шум автомашин, можно было видеть, как застыли в белом безмолвии сопки, лес и низкое серое небо. Стояла холодная тишина. Дорогу ветру сюда закрывали сопки. Их было много, этих сопок. Они были не очень высокими, может быть, 700-800 метров над уровнем моря. Все они медленно тянулись вдоль трассы. Разные по форме и высоте, они через некоторое время стали казаться одинаковыми.

Хуже всего было нашему этапу потому, что он был первым. Первым во все времена было труднее. Наш отдых и сон чаще всего устраивали в каких-то заброшенных и давно не обитаемых дорожных бараках, и нам приходилось приводить это жилье в такое состояние, чтобы в нем можно было согреться, вскипятить воду, поесть, отдохнуть дли поспать. Но пока мы все это успевали сделать: заготовить дров, нагреть барак и прочее, времени на горячий обед и отдых уже не хватало. За нами по пятам подходил другой этап, а нам надо было двигаться дальше в путь-дорогу.

Повторялось так на многих наших этапах, пока за нами где-то не занесло на трассе, не их. конечно, а дорогу и им пришлось, как говорят, «сидеть у моря и ждать погоды». То же самое случилось и с нашим головным этапом.

Так, долго ли, скоро ли, со всякими вынужденными остановками и приключениями в пути мы прошли около двухсот километров чуть ли не за целый месяц. И начальство, наверное, решило, что так мы и до весны едва доберемся к местам назначения, а ведь мы уже числились за УСВИТЛом ра-

30

бочей силой, которая должны выполнять нормы, добывать золото, олово, руду, выполнять многие другие работы по освоению Крайнего Севера. Правда, в литературе потом все эти подвиги в освоении края приписывались каким-то мифическим героям-комсомольцам, геологам и т. д. Они были и на самом деле, но их удельный вес и роль в огромной работе по освоению края была такой же, как инженером при строительстве железной дороги из поэмы Некрасова.

ЧТО МЫ ЗНАЛИ И ЧТО УВИДЕЛИ НА КОЛЫМЕ

31

ЧТО МЫ ЗНАЛИ И ЧТО УВИДЕЛИ НА КОЛЫМЕ

У абсолютного большинства заключенных, прибывших на Колыму, сведения о ней были или весьма смутные, или вовсе никаких. Где-то подспудно теплились какие-то знания, неизвестно из каких источников полученные:

Открыли ее казаки-землепроходцы Дежнев, Семенов и другие «со товарищами». Основная водная артерия края - река Колыма. На ней существуют при населенных пункта: Верхнеколымск, Среднеколымск и Нижнеколымск. Местное население - эвенки, чукчи и еще кто-то. Образ жизни кочевой. Основное занятие - оленеводство, охота, рыболовство

Из рассказов В.Г. Короленко «Сон Макара» и других знаем, что население Крайнего Севера жило бедно, голодно, болело разными болезнями, в т. ч. и венерическими. Одежду носило из оленьих шкур.

Ничего подобного в жизни местного населения мы не увидели ни в первые дни пребывания на колымской земле, ни в течение последующего пребывания в лагерях, ни при «вольной» жизни. Ни я сам, ни мои знакомые никогда не видели настоящей яранги, табунов диких оленей, подлинного уклада жизни местного населения. О строганине из мороженой рыбы, оленьем мясе, нерпичьем сале и других экзотических вещах мы знали только понаслышке, и чаще всего из третьих или десятых рук.

В районе деятельность Дальстроя местного населения не было. Их, наверное, в административном порядке оттеснили куда-то вглубь территории. А то небольшое количество, которое случайно оказывалось близи многочисленного и незнакомого им племени, каким были мы, уходили подальше сами, объясняя это таким образом:

Скучно стапо, народу много, в тайгу уходить надо.

Какую же культуру, прогресс и технику принес с собой Дальстрой МВД СССР1? Конечно, из всего большого комплекса деятельности этой организации мы, заключенные, не знали и одной сотой. Поэтому могли судить о том, что видели, чувствовали, переживали. Но в этих областях мы знали больше Дальстроя, всего НКВД и самого Сталина со всей приписанной ему мудростью и гениальностью. Это были наша жизнь, смерть и надежда.

К тому времени, когда этап привезли в Магадан, а потом отправили пешком на прииски, Колыма была уже настолько освоенной, что за последующие многие годы и десятилетия жизни там мало что изменилось внешне.


1 Правильно - Дальстрой УНКВД СССР.

32

конечно. Если не считать самого поселка Магадан, ставшего городом, а потом и областным центром. Да еще десятка других населенных пунктов, где расширились разные вспомогательные производства - авторемонтные мастерские, стекольный завод, промкомбинаты, пищекомбинаты, складское хозяйство, нефтебазы и т. д.

А так большая часть того, что мы увидели в декабре 1937 и январе 1938 года сохранилась потом в своем первозданном виде много, мною лет спустя.

Главная автомобильная дорога - трасса была уже закончена примерно на 800 километров от Магадана до Усть-Неры. По ней доставлялись основные грузы: обмундирование, инструменты, продовольствие, горючее. Почти на всех значительных поселках и приисках было электрическое освещение. Электроэнергию получали от Тасканской электростанции, работавшей на местном угле, добываемом в Эльгене. Поселков Эльген было два. На одном находился Эльген-совхоз, на другом угольные шахты, Эльген-уголь. Добываемый уголь доставлялся по узкоколейном железной дороге примерно на расстояние 50 60 км. Расположена станция была на реке Таскан. Часть приисков и поселков освещалась собственными средствами с помощью нефтяных или бензиновых двигателей и динамо-машин.

К тем приискам и поселкам, что стояли в стороне от основной трассы, проведены уже были отдельные ответвления дороги - от прииска Стан Утиный шла дорога до поселка Спорный. Па некоторые участки или прииски не было никакой дороги, и туда все необходимое доставляли «зимником» на санях дизельными тракторами.

Названия поселков, приисков, ключей, распадков, перевалов почти не имели своей истории. Они возникли в конце двадцатых и начале тридцатых годов, когда сплошные белые пятна Колымы начали приобретать географические понятия. Все это выпало на плечи первооткрывателей Колымы - геолого-разведывательных партий, которыми руководил тогда, говорят, очень талантливый человек, впоследствии член-корреспондент АН, рано умерший1.

Геологи, работавшие в этих партиях, были вольными, а не заключенными, но натерпелись они тогда не меньше нашего брата. Они и голодали, и тонули в ключах и реках, замерзали и умирали от цинги, и испытали все, что выпадает на долю всех первооткрывателей мира. И, несмотря на трудности, их увлекал этот суровый и неизведанный край. Правда, они доверительного говорили, что они открыли край Джека Лондона, а потом его превратили в край Достоевского. О том, что первооткрывателей увлекал Джек Лондон, можно судить хотя бы по тому, что одно из красивейших горных озер недалеко от поселка Ягодный названо ими его именем.


1 Ю.А. Билибин.

33

Названия ключам, распадкам и речкам давались часто по каким-то чисто человеческим ассоциациям, по первым впечатлениям, событиям, происшедшим на этом месте. Вот некоторые названия тех мест, где мне пришлось много лет жить и работать (район прииска Стан Утиный и поселок Усть-Утиная).

Названия ключей: Холодный, Поворотный, Красивый, Дарьял, Прощальный, Длинный, Юбилейный, Гай, Три медведя и т. п.

Сама река Утиная названа так в результате того, что геологи увидели на этой реке массу уток, хотя в те времена утки были в каждой реке, озере, луже.

Ключ Прощальный был назван по той причине, что на этом ключе прощались две геолого-разведывательные партии и пошли дальше по разным маршрутам.

Поселок Спорная получил название в следствие того, что там долго спорили, как его назвать. Были названия и неэстетичные, Сопливый, например, или сопка Дунькин пуп. Вокруг названия Дунькин пуп ходили всякие легенды в духе рассказа «Счастье ревущего стана» Брет Гарта.

Но все эти названия пришли много позже, когда в распадках этих ключей приходилось работать на лесозаготовках, а позже в качестве относительно вольного с приставкой «бывший зека», охотился на белых куропаток, глухарей, рябчиков. Но все это был другой период жизни на Колыме и о нем я еще расскажу.

Вдоль трассы, по которой мы двигались этапом, видны были похожие друг на друга сопки, сопки и сопки. Они казались нам такими же безжизненными, как поверхность луны по тогдашним нашим представлениям. На сопках лежал толстый, до полутора метров толщины снег. Лес вдоль трассы уже тогда был вырублен на целые десятки километров. Кое-где, конечно, стояли еще одинокие лиственницы и даже небольшие рощицы. Сопки тоже были не так уж безжизненно-лунными. Они густо покрыты мхом, ягодником, кустарником ольхи и тальника и кустами кедрового стланика, которого зимой не было видно. Стланик, оказывается, научился приспосабливаться к суровым колымским зимам. Он с первым же осенним снегом ложился веером на землю и его в таком виде потом полностью закрывало снегопадами и метелями.

Первым жильем, в котором мы остановились на отдых, был пустующий барак какой-то заброшенной командировки или лесозаготовки. Что представляли собой колымские бараки, в которых жили тогда заключенные в лагерях, а часто и вольнонаемные на поселках?

Это прямоугольные помещения, срубленные из лиственниц, чаще всего неошкуреных, а только с кое-как обрубленными сучьями. Пазы между бревен конопатились мхом, который можно было достать почти в любом месте. Крыши были плоскими, на которых сверху укладывался так же слой мха, а

34

его прикрывали (хотел написать землей, да вспомнил: на Колыме земли не было, а был только грунт) вот этим грунтом из мелкого камня.

Прорубались в стенах такого помещения два-три оконца, в которые вставлялись одинарные рамы и стекла, иногда целые, а чаще всего куски. Никто такие окна не утеплял. Замазка не применялась. При первых же морозах эти окошечки сразу покрывались в начале небольшой пленкой льда, а потом он намерзал все больше и больше. Ничего через такие окна видно не было. Их присутствие в бараке угадывалось только по легкому, морозному пару.

Вдоль стен барака были сплошные нары, но только не из досок (такой роскоши едва хватало двери), а из тонких жердей молодых лиственниц. Посередине барака стояла неизменная колымская печка-бочка. Это обыкновенная 200-литровая бочка из под бензина, солидола, спирта и других горючих и смазочных материалов.

Устройство таких печек-бочек было, как все гениальное, просто. В одном торце бочки прорубалось отверстие для топки, а сверху, ближе ко второму торцу, приваривался небольшой патрубок, на который надевалась труба, и чаше всего не из жести (быстро прогорала),а цельнотянутая, с толстыми стенками, завезенная на Колыму для каких-то других целей. Такая труба выступала иногда над крышей барака на 3-4- метра, была похожа на противотанковое орудие.

В такую печку-бочку можно было сразу положить чуть не полкубометра дров длиной более полуметра. Когда такое сооружение накалялось и становилось малиново-красным, к ней ближе нем на полтора-два метра нельзя было подойти. В сильный мороз труба гудела так, что иногда казалось, что она вот-вот сорвется с крыши и улетит в высокое, пустое и холодное северное небо.

Но это случалось в те счастливые времена, когда было достаточно дров и они были хотя бы относительно сухими. Чаще же всего такие печки-бочки чадили едким дымом сырых лиственниц и были окружены таким плотным кольцом заключенных, что даже небольшое тепло дальше этих людей не распространялось.

С печками-бочками в бараках и палатках на Колыме (а в палатках тоже жили зимой при 50-60-градусных морозах) проходила большая часть зимней жизни.

Первая моя палатка, в которой я прожил зиму на прииске Стан Утиный с 1937 на 1938 год, имела свой номер - 8. В этой палатке мы не раздевались по целому месяцу. Спали возле печки на ногах как лошади в стойлах и умирали, умирали, умирали.

Пока же мы еще не знали, что нас ждет впереди и двигались этапом по колымской трассе в тайгу. Под понятием «тайга» подразумевались не глухие сибирские леса, которые теперь видят с высоты сверхзвуковых самолетом.

35

Тайгой на Колыме назывались глубинные места, за 400-500 километров от Магадана, с приисками, обогатительными фабриками, дорожными командировками, поселками.

Леса в такой тайге как правила не было видно. Его давно выжгли золотоискатели не хуже, чем это делали у Джека Лондона.

Наше пребывание в пешем этапе продолжалось дней 14-15. За это время мы с остановками из-за снежным заносов прошли около двухсот километров.

Во время этапа ночью произошло событие, которое убедило меня в том, что мы не умеем сообща отстаивать свои интересы даже в малом. Ночью в наш барак, где мы спали, зашли несколько человек жулья и начался тихий грабеж. Брали все, что хотели. Молодой и здоровый парень первым проснулся и вступил в словесную перепалку, а затем и в стычку с непрошеными гостями. Проснулись и другие, но делали вид, что ничего не видят и не слышат, хотя у некоторых из них тоже успели отобрать все, что представляло какую-то ценность.

Весь этот ночной инцидент окончился тем, что молодому, здоровому пригрозили, что он получит нож, если дальше будет шебуршать. А пока что он стоял один с плахой, выдернутой из нар, в руке. Висок у него был разбит и кровоточил. Нижняя губа на глазах начала припухать.

Парень, увидев, что он один и никто его в бараке из своих не поддержит примирительно сказал:

— Ладно! Больше не буду. Делайте, что хотите.

Но блатные, видимо, тоже были чем-то недовольны, возможно, поднятым «шухером» или тем, что шмотки не стоили этого. Презрительно бросили все, что успели собрать и, уходя, сказали парню:

— Смотри, фрайер, так долго на Колыме не проживешь!

Когда ночные гости ушли из барака, все бросились к разбросанным вещам, хватая свое, а, может быть, и чужое.

Парень все еще стоял с увесистой палкой на нарах, смотрел на эту картину, и на лице его была не то усмешка, не то гримаса боли. Но никто в эту минуту не заметил и не оценил его поступка.

Только много позже, когда парень (так и не могу вспомнить его имя) лежал на нарах, уставясь глазами в потолок, к нему подошел дневальный-«пахан» - это значит бывший вор, но по возрасту уже не занимавшийся этим ремеслом, но иногда получавший за «бывшие заслуги» что-то из ворованного другими, более молодыми.

Ничего, парень, это пройдет. Только вот мой тебе совет: не береги ты больше не только чужие, но и свои шмотки. Те, что были они »заигранные», а ты еще узнаешь, что это такое.

36

А потом нам дали открытые машины с брезентом во весь кузов и повезли по трассе с таким ветерком, что я до сих пор не могу понять, как мы души в себе сохранили, хотя лучше было бы их и не сохранять. На машинах с остановками и отогреваниями нас довезли до поселка Спорная. Здесь концентрировались запасы продовольствия, горючего, находились автомобильные ремонтные мастерские. В поселке было уже несколько двухэтажных жилых домов, школа, кинотеатр. Мы отогрелись в двух бараках, покормили нас отварной рыбой-горбушей, дали чаю и снова выстроили, чтобы идти пешком через Утинский перевал, а затем по ключу Длинный мы дошли по прииска Стан Утиный.

В лагере, построенном на высокой сопке, наш этап поместили в брезентовой палатке. В этой палатке мы (не все, конечно, а часть) неизвестно каким чудом дожили до весны 1938 года.

Конец 1937 и весь 1938 год были самыми, может быть, трудными годами на Колыме. С ними могло равняться только первое время войны. Осужденным по ст. 58, а также Особым Совещанием все время давали понять и почувствовать, что мы враги народа. На нас натравливали осужденных по другим, так называемым бытовым статьям. Нас сторонились как прокаженных.

Территорию лагеря весной и летом 1938 года начали разделять столбами с дощечками, на которых были надписи «зона врагов народа»или «зона бытовиков». Я сейчас не уверен, что были именно такие надписи, но что столбики с надписями, разделяющими заключенных были, это я помню очень хорошо.

Питание в лагерной столовой подразделялось на несколько категорий -шесть или больше. Нам дали, конечно, самую низшую, с мутной баландой на первое и куском соленой кеты-горбуши на второе и хлеба 400 грамм.

В начале мы еще кое-как держались, дна потом к весне постепенно доходили и становились теми, кого в лагере презрительно называли фитилями.

Весной началась цинга.

Заболел и я, далеко не последним. Опухли ноги, шатались во рту зубы, появились сонливость, апатия, и было удивительно то, что ноги не могли перешагнуть самое небольшое препятствие. Их приходилось в таких случаях брать по очереди руками и поднимать через преграду, если ее нельзя было обойти.

Тогда, в 1938 годы, средство против цинги еще не было найдено и нас лечили рыбьим жиром. Лечили, но не всех. В лагере своей санчасти тогда, кажется, не было и нас, больных, водил ротный на вольный поселок. Главным врачом была тогда Фрида Минеевна. Когда в обратился к ней с жалобой на цингу, показал опухшие нога и страшный свой рот, она спросила, какая статья.

— Пятьдесят восьмая, - ответил я.

37

— Идите. Освобождение дать не могу.

Не получил я тогда не только освобождения, но и рыбьего жира, который для других статей давался целыми банками из-под консервов. Наливали его из металлической бочки, стоявшей тут же у санчасти.

Я не помню сейчас даже лица этой Фриды Минеевны. Не знаю причины ее жестокости по отношению к 58-й статье. Может быть, это был обыкновенный страх за ее собственную судьбу.

Знаю только твердо, что ее имя склоняли во всех падежах с самой отборной лагерной руганью. В ее бытность главным врачом на прииске была самая большая смертность, которую я только помню. В зиму с 1938 на 1939 год в лагере умерло не меньше половины заключенных. Каждую ночь хоронили по семь, восемь или десять человек.

Хоронили под сопкой за вольнонаемным поселком. Могилы, вернее небольшие углубления в мерзлоте, рылись с помощью буров и аммонала. Потом это место захоронения было названо Фридин сад.

Заваливали трупами и старые шурфы и отработанные площадях. Впрочем, похоронная команда тоже ловчила как могла и придерживалась одного из китов, на котором держалась Колыма - мат, блат, и туфта.

ЗАМЕТКИ О ПАВЛОВЕ

38

ЗАМЕТКИ О ПАВЛОВЕ

После ареста Берзина в конце 1937 года начальником Дальстроя был назначен Павлов. Что представлял собой новый начальник Дальстроя, из заключенных моего окружения мало кто знал. Тем не менее, ходили о нем всякого рода изустные рассказы, которые, учитывая порядки на Крайнем Севере, можно считать вполне правдоподобными.

Был он высокий, угрюмый, немногословный. Когда слушал или говорил, в лицо и в глаза собеседника не смотрел, а смотрел мимо человека, в землю. Возможно, с вольнонаемными и своим окружением он вел себя как-то по-другому.

В период деятельности Павлова (1937-1939 г.) на Колыме была самая высокая смертность в результате непосильной работы, голода, преследований и издевательств. Политические заключенные отдавались на расправу ворам, жуликам, бандитам. Все административные должности в лагере (кроме нач. лагеря и нач. КВЧ) отдавались так называемым бытовикам. Для политических заключенных в этот период были только общие работы: шахты, открытые забои, лесозаготовки.

Даже в тех условиях, когда вся лагерная администрация выполняла одни и те же жестокие правила лагерного режима, были лагерные подразделения, имевшие плохие и относительно хорошие традиции.

Так, например, на прииске «Утиная» с 1937 по 1938 год, или с 1938 но 1939 год, точно не помню, была такая смертность, что к весне осталась половина заключенных. Вторая половина или умерли, или к весне дошли до такой степени истощения, что их отправили в другие места (23 км и Усть-Утиная) в так называемые оздоровительные пункты (ОН).

Умерших хоронили под сопкой (если можно так назвать вырытые с помощью взрывов ямы в вечной мерзлоте), бросали несколько человек и заваливали комьями мерзлой земли.

В то же самое время на другом лагерном пункте, за 21 км от стана Утиная, в поселке Усть-Утиная, были совсем другие условия. В женском лагере, в совхозе Эльген, где тоже был очень тяжелый труд, смертность была, может быть, близка к средней смертности в нормальных условиях.

Рассказывают, что где-то на прииске Павлов, окруженный свитой из оперуполномоченных, начальников лагерей, своего адъютанта и других, зашел в барак заключенных и задал традиционный для всех времен вопрос: Какие есть жалобы?

39

Все молчали. Жалобы могли кончиться карцером, штрафной командировкой и уходом в «Фридин сад». Но все-таки, как говорят в таких случаях, кого-то черт дернул за язык.

— Гражданин начальник, можно?

Павлов поднял в сторону говорившего глаза и снова их опустил.

— Мы работаем в открытом забое, - сказал заключенный, - норму выполняем, но нам не хватает хлеба.

— Какая статья? — спросил Павлов.

— Пятьдесят восьмая.

— Сколько получаете хлеба?

— Шестьсот граммов.

Павлов повернул голову в сторону начальника лагеря, приказал:

— С сегодняшнего дня выдавайте четыреста.

Потом повернулся и вышел из барака на улицу.

Через несколько дней после этого уже местное начальство из Южного горнопромышленного управления (пос. Оротукан) провело, если можно так выразиться, дополнительную разъяснительную работу. Вечером после работы при морозе ниже пятидесяти градусов был построен весь лагерь. Усталые и до последней степени иззябшие за 12 часов работы в забое, мы стояли совсем рядом с бараками, но войти в них не могли. Наконец, минут через сорок, прибыло начальство.

Видно было по всему, что они перед этим хорошо выпили. Липа у них были раскрасневшиеся, руки засунуты в карманы черных полушубков. Один из начальников отделился от группы и сказал:

— Так вот, заключенные, разговор с вами будет короткий. Прииск не выполняет план. Многие из вас и здесь занимаются экономической контрреволюцией. Не будете выполнять нормы, будем расстреливать. Понятно?

Все молчали. Говоривший тоже некоторое время помолчал. Потом приказал старосте лагеря:

— Распускайте заключенных.

Рассказывали еще случай, который произошел в Магадане, в бухте Нагаева. Случилось это, кажется, поздней осенью 1937 года, то есть вскоре после назначения начальником Дальстроя Павлова.

В бухте Нагаева убило двух заключенных. Убило их валунами, которые другие заключенные сбрасывали с сопок вниз. Камни использовались для строительства порта.

Как это произошло, трудно сказать. Может быть потому, что сами по себе люди после тюрем и этапов были физически слабы, не имели еще необходимых навыков, а, может быть, потому, что труд заключенных никем и никак не организовывался. Обычно приводилась группа в 20-30 или 50 человек,

40

выдавался универсальный для лагеря тех времен инструмент: лопата, кайло, лом, тачка. Говорили, что надо делать и какая норма. А потом бойцы вооруженной охраны (ВОХР) наблюдали, чтобы заключенные не стояли, а шевелились, создавали видимость работы. Правда, потом сами заключенные организовали свой труд так, чтобы он был максимально производительным. Надо было работать, чтобы не умереть с голоду, чтобы тебя не расстреляли.

Не выполняющих нормы сначала переводили на штрафной паек, после чего они слабели еще больше. Потом на них заводилось новое дело, в котором их деяния квалифицировались как «экономическая контрреволюция», где, кроме невыполнения норм, фигурировала еще порча инструментов. Заключенные, на которых заводились такие дела, могли получить новый срок (так называемая гаранинская десятка) или быть расстрелянными.

Политические заключенные были прекрасными работниками. Среди них были люди практических всех специальностей: электрики, механики, водители, трактористы, инженеры, врачи. Так что основные и вспомогательные службы в лагере держались этими людьми.

Правда, была большая категория людей - это ученые, которые долго не могли найти своего места в трудной лагерной жизни. Но и они в конце концов приспосабливались к физическому труду, и очень многие могли бы выжить, если бы не было установки, которая сводилась к следующему: «Нам твоя работа не нужна. Тебя привезли сюда затем, чтобы уничтожить».

Несколько позже, уже после Павлова, обстановка изменилась. Но здесь уже действовали другие причины. Во-первых, на Колыме пошло сумасшедшее золото. Во-вторых, после 1939 года уменьшился приток новых заключенных. Но все это было потом.

А пока в силу такой организации труда было убито два человека. Товарищи убитых заволновались и горячо заговорили. Многие, несмотря на школу тюрем, этапов и пересылок, сохранили веру в то, что с ними произошло большое недоразумение. Что в этом немедленно разберутся, и тогда произойдет, как ядовито замечали скептики, «умилительное торжество добра над злом», ну прямо-таки как в святочных рассказах для бедных в дореволюционной России.

Волнение, боль, возмущение были понятны. Это были еще первые потери. Позже их стало много. К ним привыкли, притупились многие человеческие чувства. Для некоторых, к сожалению, норма поведения исходила из жестокой лагерной мудрости: «умри ты сегодня, а я завтра».

На место происшествия прибыл Павлов. На крутом склоне сопки стояли одной большой группой заключенные. Многие из них еще продолжали держать в руках железные ломы и кайла, которыми они орудовали, добывая камень. Они стояли спиной к бухте, откуда дул порывистый, холодный вечер.

41

Метрах в пятидесяти выше заключенных стояли два бойца охраны в тяжелых овчинных полушубках, валенках, белых шерстяных перчатках. Третий охранник был внизу, у подножья сопки, куда принесли убитых заключенных. Человек семь-восемь заключенных, что принесли сюда своих товарищей, стояли молча и смотрели, как два белых худых лица стыли на холодном ветру. Еще на сопке, когда высвобождали их из под камней и увидели, что они уже мертвые, коренной сибиряк с густой фамилией Дерюгин, кузнец, дальневосточный партизан, а потом начальник прииска, по-хозяйски разгреб неглубокий снег, нашел на земле небольшие плоские камешки. Он закрыл убитым глаза и положил на них эти камешки. Но когда убитых несли вниз, камешки свалились, глаза их снова открылись, хотя уже и не могли видеть низкого северного неба, холодной воды Охотского моря, что с ожесточением била в каменный берег бухты, и парохода «Джурма», который три дня назад привез их сюда.

Когда из-за поворота дороги, что шла из города Магадан (тогда еще поселка) показалась машина, вохровец охрипшим голосом велел заключенным отойти подальше. Из остановившейся машины вышли Павлов и еще кто-то. Подойдя к убитым и не задерживая взгляда на их лицах, Павлов спросил бойца:

Как это случилось?

Сами виноваты, товарищ начальник, валят камни как попало. А может быть, нарочно.

Один из заключенных сделал шаг вперед и горячо заговорил. У него было такое же белое бескровное лицо, как и у тех, кто лежал на земле.

— Това..., - хотел было сказать он, но потом поправился, - гражданин начальник! Нас только три дня назад привезли сюда, на Север. Мы долго были в тюрьме, на пересылках и этапах. Мы все истощены... Здесь ручной, тяжелый и непроизводительный труд, без элементарной техники безопасности... Гражданин начальник, - голос у говорившего дрогнул, - мы не преступники... Еще разберутся...

Когда заключенный только начал говорить, Павлов бегло, но очень запоминающе посмотрел ему в лицо. Потом, по своей постоянной привычке, перевел глаза в сторону. Затем резко повернул голову к заключенному и сказал:

— Хватит. Мы институтов не кончали и красиво говорить не умеем. И разбираться с вами никто больше не будет. Вы враги народа и вас надо уничтожать.

Потом, ни на кого больше не взглянув, он повернулся и вместе со своими спутниками пошел к машине. Водитель уже развернул машину в сторону Магадана. Все молчали. Громко щелкнув, закрылись дверки автомобиля. Сзади, у выхлопной трубы, закружился дымок отработанного газа, и автомобиль ЗИС-101 ушел в Магадан.

42

После ухода машины вохровец, который, может быть, в душе и жалел убитых, а еще больше, наверное, боялся, что ему попадет за случившееся, поведением начальства был одобрен и уже точно знал, что с него не спросят не только тогда, когда камни буду! убивать людей, но и тогда, когда он сам будет это делать.

— Ну, хватит, настоялись. Давай вперед на сопку.

Вохровец взял винтовку наперевес, а заключенные медленно, один за другим, пошли на сопку, где стояли остальные, еще не знавшие, какое сочувствие выразил начальник Дальстроя Павлов по случаю смерти их товарищей.

ХУСАИН КАДЫР

43

ХУСАИН КАДЫР

На лесозаготовки прибыло новое пополнение. Привез их лагерный нарядчик Колька Сидоров. Когда остановилась машина у первого из трех бараков лесной командировки, Сидоров выскочил из кабины, заглянул в кузов, бодро крикнул:

— Ну, орлы! Все живы? Слезайте, приехали.

Головы «орлов» зашевелились. Показались лица, закутанные кусками грязной бумазеи наподобие шарфов. Ресницы и брови были густо покрыты изморозью.

Вторую неделю морозы стояли больше пятидесяти ниже нуля. По такой погоде проехать в открытой машине даже двадцать километров не просто.

— Вот, кадры тебе привез, - сказал Колька, здороваясь со мной за руку. Рука, вынутая из рукавицы-краги, была горячей, с длинными пальцами.

Такие пальцы называют музыкальными. Но Колька был всего-навсего вор-карманник, и его пальцы не вызывали возвышенных ассоциаций.

По своей упитанности, манере держаться, экипировке Сидоров был типичный лагерный придурок. Но, к счастью для многих, в том числе и для меня, не худший из них. Он часто бравировал своей грубостью. При начальстве орал как недорезанный. Но когда мог что-нибудь сделать для людей хорошее - делал.

Прибывшие все еще неловко копошились в кузове. Потом, побросав на землю нехитрые арестантские пожитки, начали выбираться сами. Выбирались не лучшим образом. Плохо удерживаясь замерзшими руками за борт кузова, и беспомощно болтая ногами в воздухе, старались найти колесо машины, многие падали на землю рядом с имуществом. Падали как-то бесшумно, наверное, безбольно, поэтому и поднимались молча. Наблюдая всю эту картину, Колька Сидоров сказал:

— Ну вот, я думал, вы - орлы, которые летают, а вы те, что дерьмо глотают.

Здесь он немного смягчил лагерную остроту.

Поднимайтесь, поднимайтесь, да скорее в барак, к теплу, командовал Сидоров. — Мне вас живыми надо сдать. Ну, все. Тринадцать, все шевелятся. Хоть и чертова дюжина, но ничего, - подвел Колька итог, когда за последним закрылась дверь барака.

— Цинготников много? — спросил я.

44

— А черт их знает. Лепила отбирал. Наверное, есть малость. Ничего, отойдут. У тебя здесь все равно, что печенье перебирать.

— Хорошее печенье. В обхват толщиной, да и снегу по пояс.

— Ладно, знаю. Все равно лучше, чем в забое.

И здесь правда была на его стороне. Те же морозы и работа по пояс в снегу, такая же казенная пайка, даже меньше чем в забое, а люди все-таки поправлялись. Здесь не было изнурительных разводов, поверок на морозе, холодных бараков и охраны с винтовками. А даже самый лучший охранник одним своим присутствием давит на психику людей и снижает жизненный тонус. Из барака вышли грузчики, разгрузили и занесли в барак продукты для вновь прибывших и поехали к штабелям грузиться.

— Продукты отпустили правильно, сам смотрел. Крупы и горбуши велел каптеру сверх нормы дать, пусть едят, - заметил Сидоров.

— Да я в этом не сомневаюсь. Каптер лес пока не обижал.

Потом Сидоров начал говорить о главном инженере прииска Пруне.

— Вчера приходил в лагерь. Орал, аж пена на губах пузырями лопалась. Мне, говорит, крепежник вот так нужен, - Колька выразительно дотронулся рукавицей до горла. - Ему недавно орден Ленина дали. За промывку золота в тепляках. Слышал?

— Слышал, - ответил я.

— Вот он теперь и отрабатывает... Но крепежник, черт с ним. А вообще, дело труба, дров нет. Вчера для пекарни, детского сада да столовой только и хватило.

— Так у них дров ведь сколько угодно. Почему же трактора не присылают?

— Стоят они, твои трактора. Искра потерялась, не заводятся. Потом, каких-то запчастей не хватает, я в них не петрю. А те, что есть, ломаются на морозе. А ты говоришь, трактора! Они железные, с них много не спросишь и экономическую контрреволюцию не пришьешь... Ну ладно, пойдем в барак, холодно.

Колька потер красное ухо. На голове у него была кубанка, которую он сдвигал то на одно ухо, то на другое.

В бараке, как во всех бараках на лесозаготовках, было жарко, но прибывшие все рано жались к печке. Только один почему-то стоял в стороне.

— Настоящий афганец, - сказал Колька, - Хусаин Кадыр. По-русски - ни бельмеса. Ничего не понимает.

Услышав свое имя и фамилию, представитель Афганистана улыбнулся.

— Иди, иди к печке, грейся, - сказал Сидоров и для убедительности показал рукой, - туда.

Хусаин кивнул головой, но с места не сдвинулся, остался там, где стоял.

45

— Зачем же ты мне его привез, раз ничего не понимает? Еще под дерево попадет.

— Не попадет. В шахте не задавило, и здесь живой останется. Он работящий и смышленый, только дошел. Все эти восточные да кавказцы всякие мрут как мухи, колымских морозов не выдерживают.

— Их все плохо выдерживают.

— Не говори. Вон чукчи, им хоть бы что.

— Так это ж чукчи. Для них здесь дом родной.

Сидоров подал мне список прибывших, но никого по фамилии я проверять не стал. Вряд ли он ошибся. А ошибся, потом поправит. Было видно только одно; по статьям и сроку - все были тяжеловесы: КРТД, КРД, 58-1а -срок круглый - десять лет. Только двое имели срок по пять лет, а формулировки - ПШ и КРА. Мы ушли с Сидоровым в мой десятницкий угол и сели у стола.

— Чай пить будешь? — спросил я, зная, что нет ничего лучше крепкого чая после большого мороза. Но Колька ехал недолго, в кабине и не замерз, поэтому от чая отказался.

— Нет, надоел. Спирту бы под морозец выпил. Только ты ведь фрайер и спирта у тебя не найдешь. А, может быть, есть? - со слабой надеждой спросил он.

— Нет, Николай, я действительно фрайер, да еще чистой воды.

— Я так и знал. Удивляюсь, как с такими данными ты еще в люди вышел?

— Не говори.

— Слушай, - сказал Сидоров тоном человека, в голову которого пришла гениальная идея, - ты бы вывел своим работягам в этом месяце процентов но сто пятьдесят, тогда бы мы спирт законно выписали А? На сопках леса хватит. Помозгуй оседлать одного из трех китов Колымы - туфту.

— Не могу, Николай. Кто поверит, что твои орлы такую норму выполнят? За это меня как миленького в забой. Ты же сам и отправишь, заставят.

— Это факт, — сказал Сидоров, - не самому же мне туда идти.

— Ну ладно, черт с тобой. Только смотри, когда проиграюсь - выручай. У нас знаешь, какие законы?

— Почему так думаешь? - шмыгнув носом, спросил Колька.

— В чоле масло есть.

Сидоров был польщен высокой оценкой его способностей.

Не выполняющих нормы держали в забое, пока не выполнят, но чем чаше их так держали, тем больше они не выполняли. Увеличивалась смертность. Из райотдела приезжал уполномоченный. Выстроили на линейку весь лагерь, долго собаку ждали, замерзли. Потом прийти человек шесть начальства всякого, и среди них - кум. В черном полушубке, небольшого роста, вы-

46

шел вперед и ногу выставил, как парубок в деревне, потом сказал с металлом в голосе:

— Так вот, заключенные, разговор с вами будет коротким. Не будете ра ботать, будем расстреливать. Поняли? У меня все. Распускайте.

И ушел назад в поселок, наверное, спирт допивать.

— Только ты смотри, меньше об этом думай. А говорить совсем ничего не надо.

Я только и нашелся, что сказать «Ну...» да развел руками. Помолчали.

— В общем, держись в лесу, поменьше показывайся в поселке. Может быть, потом и легче будет. Пишут, под Москвой немца погнали. Ничего не понимаю, такая война, и еще сами друг друга доводим.

В барак вошли грузчики и водитель.

— Двенадцать кубометров, - сказал грузчик.

— Врешь, столько не войдет в машину.

— Так это ж дрова.

— Как дрова? Вы что, турки, русского языка не знаете? — разозлился я. — Сколько раз твердил: на машины только крепежник грузить.

— Понимаем. Только водитель сказал: грузить дрова.

Сидоров смотрел на меня и улыбался:

— Что, попался? Боишься главного? Забоем пахнет. Пиши, пиши в своей фактуре крепежник, остальное я беру на себя. Не замерзать же, пока твои тракторы починят.

Да, в такое время трудно не выполнять приказы, но и с Сидоровым ссориться нельзя. Я махнул рукой, выписал крепежник, только объем уменьшил для большего правдоподобия. Да и слово у Сидорова, кажется, было твердо.

— Смотри только, никого из «орлов» назад не присылай, не приму. У меня и так доходяг хватает, - твердо сказал Сидоров, небрежно засовывая фактуру в рукавицу.

Когда ушла машина, вновь прибывшие вдруг сразу как-то ожили, заговорили. До этого молчали и с тревогой посматривали в ту сторону, где мы с Сидоровым сидели у стола. О чем мы там говорили, они не слышали, но на всякий случай боялись. Боялись, вдруг кого-нибудь отправят назад, в лагерь. А там опять шахты, забои, утренние разводы и вечерние поверки. А ночью холодные бараки. Да и угрозы уполномоченного помнили, конечно, хорошо. О лесе они уже что-то слышали. Верили, что здесь лучше.

II.

Прошло, наверное, месяца два, последнее пополнение из тридцати человек окрепло, поздоровело, и, как всегда, пустилось в воспоминания о своем

47

прошлом. В конфиденциальных разговорах пытались разобраться в том, что творилось. Времени для этого хватало, материалов для анализа было больше, чем достаточно. Северное небо над тайгой было холодным, бледно-голубым, с далекими и меньшими против привычного звездами. По нескольку pas в месяц на небе появлялись сполохи северного сияния. Непередаваемо красивое зрелище. Природу этого уникального явления Севера объяснили по-разному. Иногда просто как гром на небе - колесницей Ильи-Пророка, иногда строго научно и непонятно.

Прибавились у меня и партнеры по шахматам. В общем, началась хоть и трудная, но относительно спокойная жизнь лесорубов. Вновь прибывающих людей я всегда по одному человеку посылал в старые, физически окрепшие звенья и это, как мне казалось, оправдывало себя. Вот только с Хусаином Кадыром я тогда поступил не лучшим образом.

Когда советовался со старыми лесорубами, куда его прикрепить, кто-то сказал:« к татарам».

Среди разноплеменных лесорубов были, действительно, и татары. У них было свое звено. Работали они дружно, в бараке жили немного особняком, в самом дальнем углу.

— Конечно, - поддержал кто-то эту идею, аргументируя тем, что нерусский нерусского скорее поймет.

Я послушался, но мирного сосуществования не получилось.

Я в этом убедился сразу, как только пришел посмотреть работу бригад и звеньев в первый рабочий день. Вообще я редко проверял, как работают люди. Норму выполняли все, хотя она была и нелегкой. Сама норма в чистом виде на одну пилу была почти не выполнима, но «законодатель» предусмотрел (не мог не предусмотреть) поправочные коэффициенты: на редколесье, толщину снежного покрова, протаптывание дорог для машин и многое другое. Пользоваться всем этим надо было, конечно, с понятием, как чеховский злоумышленник - не все гайки отвинчивать.

Это понимали и рабочие, трудились с полной отдачей сил. Были звенья здоровых ребят, которые при прочих равных условиях, основательно перевыполняли норму. Но это уже для лишнего заработка, дополнительного табака и всяких других благ.

Подходя в звену татар, я услышал отборную матерщину на чистом татарским языке и самое удивительное было в том, что я ее хорошо понимал.

Мне кажется, что матерщина на всех языках мира имеет самые сочные и легко запоминающиеся слова. Мой дядя в Первую мировую войну, попал в плен к венграм. Не знаю, насколько хорошо он знал венгерский язык, но ругался он мастерски, звонко, сочно и, главное - при женщинах и детях.

48

А когда он мне потом одному (тогда уже взрослому парню) переводил эту ругань на русский язык, это был такой набор слов, что наше «в бабушку и бога душу мать» - просто детский лепет. Возможно, дядя делал вольный, авторизированный перевод, не знаю.

— Что тут у вас случилось? - спросил я.

— Он совсем доходяга, - сказал звеньевой татар по-русски. - Бревна видишь какие? А он, - татарин махнул рукой, - ничего не может поднять. Не надо его нам.

Бревна, действительно, были толстые и глубоко лежали в снегу. Место для штабеля татары выбрали неудачно, а уложить в этот штабель решили по формуле «сила есть, ума не надо». Хусаин Кадыр стоял в стороне и виновато смотрел то на меня, то на звеньевого.

— Такие бревна и лагерный староста не поднимет, хотя он здоровее вас всех. Давайте утаптывать снег, подкладывайте покота.

Рабочие, конечно, знали, как это делается, но, видимо, решили все сделать, как говорят жулики, «на хапок». Я начал вместе с ними выполнять нехитрую операцию с применением рычага первого ряда. Афганец старался из всей мочи. Казалось, что он многое понимает без слов. Когда уложили последнее бревно в штабель, все основательно согрелись.

Похлопали рукавицами, сняли их с рук и полезли в карманы за куревом. Табак хорошо успокаивает, в данном случае он еще был и трубкой мира. Хусаин Кадыр не курил. Он стоял довольный, смотрел на меня улыбаясь, потом покачал головой, выразительно сказал:

— Политика.

Где он слышал это слово, почему запомнил раньше других и какой ход мыслей вкладывал в него - сказать трудно. Только оно тогда было очень емким.

Лица татар тоже подобрели и они, наверное, готовы уже были смириться с тем, что афганец попал в их звено, но я все-таки на второй день освободил Хусаина из-под «татарского ига» и перевел в звено коренных русаков.

Помнится, я пытался даже провести воспитательную работу с новым для Хусаина звеном, и говорил им примерно такие прочувственные слова:

— Вы уж, ребята, постарайтесь учить афганца русскому языку. Вы знаете, как трудно, когда ничего не понимаешь, что вокруг тебя говорят. Потом мы социалистическая страна, должны быть примером для прогнившего капитализма.

Для большей убедительности своих доводов я хотел даже сослаться на Владимира Галактионовича Короленко, его рассказ «Без языка», но потом передумал.

49

— Да это мы научим, - многозначительно сказал звеньевой со смешной фамилией Лепетуха. - В тайге много слов знать не надо, мы чаще одними матерными обходимся.

В общем, судя по всему, меня поняли правильно, и я был спокоен.

К концу зимы Хусаин Кадыр уже порядочно понимал и говорил по-русски общеупотребительные и вполне цензурные слова. Когда он приехал, лицо у него было худое, обмороженное и трудно было определить его возраст. Теперь, поправившись, он выглядел совсем молодо, не старше двадцати двух лет. Так ему было и на самом деле. Черты лица оказались тонкими, походка, как у всех горцев, размеренная. Фигура, выражаясь языком Лепетухи, аккуратная. В изучении чужого языка Хусаин Кадыр мог бы преуспеть много больше, природные данные были хорошими, но мешала стеснительность, которая уже тогда редко встречалась.

Его интересовало все, а спрашивать стеснялся. Бывало, стоит в сторонке и слушает, как говорят между собой разные люди в бараке. Иногда, после какого-нибудь трудного слова, он шевели губами, как бы повторяя про себя.

— Ну как, Хусаин, понимаешь? - вдруг кто-нибудь спрашивал его, за метив, что тот стоит и смотрит в рот говорившим.

— Да, да, очень ынтыресно, - отвечал он.

— Ну давай, давай, учись. У нас все бесплатно. Это тебе не капиталистический Афганистан.

Хусаин Кадыр улыбался.

В лагере у нас не принято было расспрашивать, кто за что сидит. Все были, как когда-то говорили в русской деревне, одного года призыва. Обстоятельства схожи. Конечные результаты - почти одинаковы. Если близкие люди рассказывали друг другу какие-нибудь подробности своего ареста, объявления приговора Особого совещания и этапа, то относились к этому скорее с юмором. Переживать все надоело, поправить что-нибудь было невозможно и, хотя в тайге, все-таки на что-то надеялись.

В один из вечеров я поздно сидел в своем углу за грубо сколоченным столом, закрывая очередные наряды на заготовку дров и сопоставлял дебет с кредитом. Лампа, заправленная бензином, без стекла, время от времени разгоралась так, что того и гляди взорвется. Приходилось убавлять фитиль и сыпать вокруг горилки дополнительную порцию соли. Почему соль делала огонь лампы более спокойным и ровным, я и сейчас не знаю, но только так делали все, когда жгли в лампах бензин вместо керосина.

Пользуясь вынужденным перерывом, я немного отдыхал. Иногда выходил на улицу, чтобы успокоить режущую боль в глазах. То, что болели глаза, был виноват не один бензин. В бараке стоял густой запах сушившихся портянок, валенок, рукавиц, которые гроздьями висели вокруг печки на про-

50

волоке. Были и другие запахи. Все они смешались, и ни один из них в чистом виде выделить было нельзя. Иногда ночью дневальный терял чувство меры и загружал дровами печку из бочки так, что она становилась малинового цвета и, казалось, рвалась выскочить из барака.

Выйдя на улицу, можно было услышать, как среди таежной тишины удивительно громко гудела труба. Стальная, цельнотянутая, с муфтой на конце, труба эта над плоской крышей барака напоминала ствол дальнобойного орудия. Мне, в прошлом немного военному человеку, легко было представить, как, может быть, именно в этот час, там, где уже был полный день, стреляли беглым огнем тысячи орудий и стволы их были такими же горячими, как наша труба.

Первыми от нестерпимого жара просыпались те рабочие, что спали ближе к печке. Они вскакивали молча и, ни секунды не раздумывая, торопливо семенили к двери, где, сунув ноги в опорки от валенок, выходили на улицу. Опорки стояли у порога, как гоголевские сапоги. А если опорки уже были заняты, то по малой нужде выскакивали босиком. Но самое удивительное, что от таких походов на улицу в одном белье никто даже не простужался.

Помнится, объясняли мы это тогда мудростью нашего организма, что он оберегает нас в трудных условиях, не дает упасть. Много позже я усомнился в правильности тогдашних наших суждения. Купаются же «моржи» зимой в проруби, ходят босиком по снегу и с ними тоже ничего не случается. Видно, здесь действует какой-то другой закон.

— Ты чего не спишь? спросил я Хусаина, пока соль успокаивала пламя в лампе.

— Не хочется, - ответил он и улыбнулся.

— Ну как, привык уже в лесу?

— Да, очень привык. Днем работай. Вечером барака. Хорошо, тепло. Обед и ужин хватает. А лагерь у-у-у, - протянул Хусаин, мотая головой, - плохо. Голодно.

— А тебя за что посадили? - спросил я вопреки неписаному правилу.

— Начальник сказал - шпионаж.

— Ну, это начальник сказал, а на самом деле ты кто такой?

— Пастух, - убежденно сказал Хусаин. - Жениться хотел.

— Вот те и на, - подумалось мне.

— Ну и что же?

— Афганистан трудно жениться. Для это надо много, много барашек иметь. Я слышал, что русскую девушку можешь сделать женой так, бесплатно.

— Ты пришел к нам, чтобы жениться? - задал я, наверное, не очень умный вопрос.

— Нет. Я тогда пришел с барашками близко к границе и просто смотрел. Туда, Россия... Русский солдат увидел, кричит: «Пастух? Иди сюда!» Я не

51

знал русский язык, но он махал рукой и я пошел. Когда был совсем близко, он на меня так, - Хусаин движением рук показал, как пограничник поднял на его винтовку, - Потом солдат говорил: «Пошел, пошел» и привел меня русский застава. Начальник говорил афгански. Все спрашивал, я отвечал, он писал и хлопал здесь, плечо и говорил: «Хорошо, хорошо, молодец». Потом дал такой ручки как у тебя, показал на бумаге - пиши здесь свою фамилию. Я сказал - нет. Начальник поднял брови, перестал улыбаться, спросил: «почему?» - не умею, неграмотный. Начальник опять начал улыбнулся: «Тогда сделай так», -Хусаин показал в воздухе три креста пальцем.

— Я сделал, только плохо получился. Никогда не писал. И скоро поехал, ехал, ехал, очень далеко ехал. В Магадане совсем зима была. Холодно. Потом лагере спросили, сколько лет. Я не знал, сказал я так, - и Хусаин пожал плечами.

— Как не знаешь, черт нерусский. Запомни: десять, - Хусаин растопырил все пальцы рук. - Шпионаж.

Рассказывая все это, Хусаин смотрел на меня наивными глазами, как бы спрашивая: почему шпионаж? Почему десять лет? За что лагерь?

Мне подумалось: «А может быть, на самом деле под видом пастуха он хотел шпионить на нашей границе. Есть же настоящие шпионы, как воры, разбойники, убийцы». Но тут же другой голос бурно запротестовал: «Побойся ты бога. Стыдись. Значит, сам не виноват и возмущаешься, что не верят, а другие, может быть...» И этот другой голос сказал Хусаину, как старшие говорят младшим:

— Ничего, Хусаин. Все как-нибудь обойдется. Работай, береги руки, ноги, лицо. Не обмораживайся, здесь очень плохо болеть. Заболеешь, и положат в больницу, а куда потом попадешь - неизвестно. Цинга прошла?

— Да, да, - сказал Хусаин. - Немного синие пятна остались. Вода стланика горькая - фу. Но хорошо, да?

Против цинги помогал отвар из веток стланика, но этот целебный напиток был горький и противный. Пили его без всякого желания, а чаще всего старались не пить.

— Очень хорошо, обязательно пей. А сейчас иди спать.

Хусаин немного помялся, улыбнулся и сказал:

— Хорошо. А ты?

— Я еще немного поработаю. Завтра надо на Сатис ехать.

— Понимаю, понимаю, и Хусаин медленно ушел.

Вскоре он лег, но, судя по всему, уснул не сразу. После рассказанного мне ему, наверное, вспомнилось очень и очень многое. Афганистан для меня только географическое понятие. Для Хусаина родина, горы, реки, пастбища. Там была своя тоска и своя любовь. «За девочка много, много барашек надо».

52

В конце мая на прииске Стан Утиный началась массовая промывка песков. Все тот же Колька Сидоров приехал на машине теперь уже брать у меня рабочих на основное производство. И не тринадцать, как привез в тот раз, а целых тридцать. Лесная командировка сразу уменьшилась наполовину. Хусаин Кадыр тоже попал в список. Старые кадры я отправлять не мог. Мне кажется, Хусаин это понимал, и все-таки смотрел на меня невыносимо тоскливыми глазами.

— Слушай, Николай! - сказал я Сидорову, когда мы остались одни и пока рабочие неторопливо собирали свои пожитки. - А ты не мог бы взять двадцать девять?

— А кто тебе нужен? - ответил Сидоров вопросом на вопрос.

— Хусаина хочу оставить.

Да, его следовало бы пожалеть, хотя он у тебя здорово поправился. Ладно, я попробую там закрутить голову. Но если ничего не выйдет, пришлю с водителем записку и ты привози его или кого другого.

Голову Сидоров кому надо, видимо, закрутил, никакой записки не прислал и Хусаин Кадыр остался в лесу. Потом случилось так, что судьба Хусаина Кадыра от меня уже не могла зависеть.

В июне меня освободили. Это считалось досрочное освобождение, хотя к этому времени уже год пересиживал. Срок у меня заканчивался через три дня после начала войны, а с первого дня войны освобождение из лагеря прекратили - «до особого распоряжения».

Освободившись, я уехал на другой поселок за сто с лишним километров. Закончилась война, на Колыме уже много освободили людей, но выезд на «материк» почему-то не разрешали. Опять появилось таинственное «до особого распоряжения».

Хусаина Кадыра все это время я не видел, а меня все-таки интересовала его судьба. Беспокоила его незащищенность в условиях, где с трудом выживали и более приспособленные люди.

СОРОКА

53

СОРОКА

На берегу Колымы между двумя поселками - Усть-Утиная и Таскан на высоком песчаном берегу' была вырыта землянка. Дверь и два небольших окна выходили на реку, на которой был остров, густо поросший кустарником и зарослями шиповника. Все это росло среди поваленных и сгнивших деревьев, нанесенных во время наводнения и редких, уцелевших от лесозаготовок лиственниц.

Остров с легкой руки моего приятеля назвали «глухариным», хотя никто из нас не только не убивал там глухарей, но даже никогда не видел хотя бы случайно туда залетевших. Приятель мой был очень увлекающийся человек, охоту любил за забвения, и рассказывал о ней куда лучше, нежели на самом деле охотился. Недалеко от землянки в Колыму впадал ключ Березовый, а дальше, по ту сторону ключа, тянулись заводи и протоки, в которой водилось много хорошей речной рыбы, а на воде, как любят выражаться охотники, черным черно было от молодых и старых уток, особенно когда вот-вот выпадет первый снег и погонит всех этих перелетных путешественников на далекий от этих мест юг.

В этой землянке мне как-то пришлось прожить больше года. Нас было тогда там трос и занимались мы тем, что выжигали древесный уголь для одного из ближних больших приисков. Все трое были разные люди и судьба свела нас случайно, как сводила многие тысячи людей, привезенных на Колыму с разных концов Советской России.

Чуваш Степан с изрытым оспой лицом был добрым и работящим человеком. Это благодаря ему наша, ничем внешне не примечательная землянка, внутри была похожа на девичью горницу. В ней были белые и постоянно чистые занавески, аккуратные, только что не вышитые салфетки, опрятно убранные кровати, неровные, дощатые полы всегда были чисто вымыты.

Особенно Степан любил убирать нашу, грубо сколоченную из случайно когда-то занесенных дощечек, этажерку, где стояло десятка два книг, преимущественно художественная проза.

Будучи малограмотным, Степан относился к книгам с большим почтением, считая их не только разумными, но и одушевленными существами. Убирая книги, он каждый раз менял их положение на полке. Возьмет, вытрет тряпкой книгу от пыли и уже поставит ее как-нибудь по-другому, наклонит на бок, отойдет, посмотрит и снова поправит.

54

Степан очень любил труд и никогда не сидел без дела. Именно он делал решительно все в нашем нехитром хозяйстве и все, к чему притрагивались руки Степана, было и вкусно, и красиво.

Вторым нашим угольщиком был высокий украинец с очень характерной фамилией Сорока.

Сорока в смысле отношения к труду был прямой противоположностью Степану. Он не любил работу вообще, причем всякую работу, даже для себя, и ничего не делал сам по своей инициативе. Бывало, кто-нибудь из нас, я или Степан, просили его принести ведро воды для приготовления пищи или других хозяйственных нужд. Сорока в этих случаях делал до смешного испуганное лицо и почти трагически говорил: «Та хиба ии нема?» Ии - это обозначало воды. Потом растерянно заглядывал в ведро, и если там было на дне хотя бы сколько-нибудь воды, он горячо убеждал, что ее вполне хватит, как он говорил «на вашу бабську роботу».

Сорока, как и все мы, был коротко подстрижем. Волосы на голове были иссиня черными, такого же цвета были аккуратно подстриженные усы и густые, почти соединяющиеся у переносицы брови.

При всей своей исключительной лени у Сороки всегда был чисто, до блеска выбрит подбородок. Как он умудрялся это делать совершенно тупой бритвой, для нас всегда было загадкой.

В свободное от работы время Сорока ходил вблизи нашего жилья по высокому берегу реки, все куда-то смотрел поверх лиственниц на сопки и негромко пел украинские песни. Пел он скорее плохо, нежели хорошо, а относительно своих способностей говорил так:

— У нас вси дома спивали, мать, батько, дви систры и брат. Спивало все село. А я ни. Люблю песни, чую, колы други брешить, неправильно спивают, а сам не имею. Недотепа.

Бывало что Сорока, то ли благодаря песни, то ли благодаря особому ходу мыслей, вдруг становился сердит. Тогда он ходил, низко наклонив голову, тяжело смотрел себе под ноги и с ожесточением бил своими сорок пятого размера ботинками все, что появлялось на пути: стланик, высокую кочку, а то и просто мягкую песчаную землю. Иногда кто-нибудь из нас, Степан или я, были свидетелями, когда во время таких прогулок Сороки откуда-нибудь появлялся полосатый бурундучок и, тонко свистнув, вскакивал на пень и с любопытством смотрел на него своими большими глазами.

Сорока с несвойственной ему легкостью и быстротой наклонялся к земле, хватал первую попавшуюся палку и, продолжая оставаться на корточках, поднимал палку над головой как кавалерийскую шашку, делал страшным свое смуглое от природы и загара лицо и угрожающе рычал:

— У-у ты, зверюка, зарубаю!

55

Но даже и тогда, когда «зверюка» не прятался от крика Сороки в ближайшие кусты или не взбирался с предельной для него быстротой на дерево, а продолжал сидеть и с наивностью и любопытством смотреть на человека, Сорока не бил своей палицей по голове маленького обитателя тайги, а менял свою боевую позицию по мирное положение и точно не себе, а кому-то другому, говорил:

— Дывись, яке мале, а не боиться.

У меня, кроме выжигания угля, отправки его на прииск на катере или плотах, которые причаливали к нашего берегу, были свои увлечения. Моими были книги, за которыми так внимательно ухаживал Степан, и еще рыбная ловля.

О КОЛЫМЕ, ТОВАРИЩАХ, СУДЬБЕ

56

О КОЛЫМЕ, ТОВАРИЩАХ, СУДЬБЕ

[Только бы успеть. Господи! Наказывай по всей строгости по грехам моим, но не лишай только разума. 9 ноября 1987 г.]

К 1949 году мы, невольные жители Колымы, успели примириться со своей судьбой и, освобождаясь из лагерей, начали обзаводиться семьями, рожать детей и утверждаться в мысли, выраженной художником Ярошенко, что «всюду жизнь».

Казалось, что с окончанием войны жизнь и помыслы людей будут направлены на создание более совершенной жизни, залечивание тяжелых ран войны, ликвидацию нищеты и разорения.

Но, оказывается, у кого-то «великих и мудрых» осталась еще сатанинская жажда крови, превратившаяся в то, что именуется в медицине патологическим отклонением от нормы. Пользуясь старыми лозунгами о «капиталистическом окружении» и под крики «Сталин - мир, Сталин - мир" в стране был создан Комитет Государственной Безопасности (КГБ).

В начале при организации такого «органа» мы, «бывшие», отнеслись к этому, я бы сказал, безразлично: «Власти на то они и власти, а мы лишь простой народ». Однако скоро, когда представители новых «органов» прибыли на Колыму, договорники начали говорить между собой с явным осуждением: «Они считают себя выше партии и Советской власти». Хотя нам казалось, что представители новых «органов» ничем себя особенно не проявляли - ни хорошим, ни плохим. Просто присматривались к людям, быту, северной природе. Вечерами на улице (дело было летом) у домов играли в домино, отмахивались от комаров и мошкары.

Но вот приблизилась ранняя осень. В поселке Усть-Утиная в подсобном сельском хозяйстве, принадлежащем Утинскому золоторудному комбинату (УЗРК), мы уже выкопали картофель, репу, турнепс. Начали закрывать матами на ночь парники с остатками огурцов, осталось только убрать капусту, которая в холодные ночи только набирала плотность вилков и становилась слаще.

Над поселками, реками Колымой и впадающей в нее Утинкой, носились стаи уток, которые с треском и свистом крыльев собирались в дальнюю дорогу, к местам своих теплых зимовок. В одно утро, когда галька на берегу заметно обмелевшей реки была покрыта белой изморозью, а вода потемнела и казалась гуще, чем была на самом деле, я рано утром вышел на улицу посмотреть погоду. Рядом с моим домом, стоящим у берега реки, был еще один, в

57

котором находилась диспетчерская, куда из УЗРК поступала вся информация о том, каким надо грузить лесом машину, или запросы об остатках угля, извести и других материалов, доставляемых для золоторудного комбината на баржах по реке.

Поежившись от холода на крыльце дома, я повернул назад, чтобы вернуться к теплу и утреннему завтраку, который готовила жена на общей кухне.

В последний момент я заметил, что из дверей диспетчерской выглянул и тут же скрылся незнакомый человек в шинели и офицерских погонах. Меня это несколько удивило.

Но вот через непродолжительное время в дом вошли без стука и разрешения уже не один, а двое военных. Увидев меня, идущего из кухни, один из этих непрошеных гостей спросил:

— Куда можно зайти?

Открыв дверь конторы подсобного хозяйства, я показал рукой - сюда. Уступить им дорогу мне не дали. «Старший» с металлом в голосе сказал: «заходите» а потом уже зашли оба, закрыв за собой дверь. Все тем же повелительным тоном мне сказали: «садитесь».

...Больше мне ничего объяснять было не надо. Меня пришли арестовывать. За что? Этого мне сейчас не объяснить. Вероятнее всего по какому-нибудь доносу, связанному с подсобным сельским хозяйством, которым я заведовал. Спросив фамилию, имя и отчество, офицер, заглянув в свою записную книжку, сказал:

— Правильно, — а потом. — Ваша квартира в этом доме?

Я подтвердил то, что он, видимо, и без меня хорошо знал.

— Пойдемте.

Поднимаясь, я едва удержал себя от того, чтобы заложить руки назад, как бы подтверждая этим жестом, что «готов идти хоть до Ла Манша».

В моей квартире из двух небольших комнат нас уже ждала встревоженная жена. Офицеры, не здороваясь, спросили жену как ее фамилия.

Она ответила: «Воронская».

— Имя, отчество?

— Галина Александровна.

— А вы что, не зарегистрированы?

— Нет, брак оформлен.

— А почему фамилии разные?

— Мне захотелось оставить свою.

Старший лейтенант быстро, но цепко оглядел первую комнату, потом показал на дверь второй, спросил:

— А там что?

— Тоже комната. В ней спит сейчас девочка.

58

Моя первая дочь Валя лежала в детской кроватке и досматривала свои утренние сны. Ей только что исполнилось четыре года. Офицеры, взглянув на ребенка, прошли к окну. Увидев охотничье ружье старший по званию спросил:

— Это чье?

— Мое.

— Заряженное?

— Нет

Привычным движением военного человека он взял ружье, посмотрел на марку, раскрыл казенную часть. Убедившись, что не заряжено, сказал:

— Бельгийское. Охотитесь?

— Да. Но больше зимой. Весной и осенью некогда.

Поставив ружье на место, офицер подошел к кровати. Подняв подушку и увидев деньги купюрами в пятьдесят и сто рублей, спросил:

— Сколько здесь?

— Наверное, рублей семьсот-восемьсот, точно не знаю. Хозяйство ведет жена.

Не притрагиваясь к деньгам, офицер накрыл их подушкой, сказал своему спутнику, лейтенанту:

— Заметь, все колымчане деньги хранят под подушкой.

Лейтенант довольно безразлично подтвердил это. Заглянули под кровать, в тумбочку. Раскрыли шкаф. И здесь моя маленькая жена проявила, казалось, не свойственную ей твердость духа.

— А почему вы собственно делаете у нас обыск? Ордер у вас на это есть?

— Есть, есть, - и офицер похлопал по левой стороне груди.

— Покажите.

Офицер прикрыл дверь шкафа, в котором небрежно и как бы для проформы осматривал полки с бельем, вешалки с платьем и одеждой, расстегнул шинель и, достав и бокового кармана кителя какую-то бумагу, подал жене. Бумагой оказался ордер на обыск и арест Вороненой Галины Александровны 1916 года рождения, судимой по статье КРТД.

Галя, казалось, спокойно взяла ордер, но потом, читая, побледнела и крикнула: «меня!», показывая рукой на грудь.

— Да, вас, - бесстрастным тоном ответил старший лейтенант.

— За что?

— Там увидите. Мы вас возьмем с собой.

— Никуда я не поеду. Делайте со мной что хотите, - и она бросила ордер на подоконник. Но эта страшная бумага не удержалась и упала на пол.

— Поднимите, - железным тоном крикнул старший лейтенант.

— Не кричите. Не таких видела. Вам это нужно, вы и поднимайте.

59

Потом, не выдержав страха, горя и неожиданности, залилась неудержимыми слезами, бросилась к детской кроватке, крикнула:

— Валечка! Девочка моя! Больше я тебя никогда не увижу!

Я подошел сзади, обнял жену за плечи и сам, сдерживая слезы, проговорил:

— Галя, Галя! Успокойся, ты разбудишь девочку.

— Ничего, пусть смотрит и помнит, как уводили ее ни в чем не повинную мать.

Дочка проснулась и смотрела на все еще сонными, ничего не понимающими глазами. Галя приподняла девочку с кровати, обнимала ее, плакала и говорила, говорила какие-то прощальные слова, которые сейчас, спустя почти сорок лет, тяжело восстановить в памяти.

11 ноября 1987 г.

Вчера вместе с Галей восстанавливали в памяти события сорок девятого года.

Оказывается, я ошибся. Приезжали к нам не два офицера, а один. Второй был вохровец со Стана Утиный в роли понятого, что ли. Офицер, старший лейтенант Мальков, был потом и следователем по делу Гали.

Тогда, во время ареста, Галя с дочкой на руках вдруг села на стул и твердо заявила: «Никуда я не поеду, что хотите со мной делайте».

Старший лейтенант Мальков потерял свой железобетонный вид и тон, начал что-то говорить, что выполняет приказ и все равно должен ее привезти, если что, ему потребуется применить силу. Галя снова залилась слезами. Пришлось уже уговаривать мне. (Записал и подумал: в какое же страшное время мы жили, если муж должен уговаривать жену ехать в тюрьму). Горький опыт научил мириться с тем, что невозможно было понять.

Я попросил разрешения у Малькова проводить жену до поселка Стан Утиный, что был по полпути между Усть-Утиной и Спорной. Мальков, видимо, не желая осложнять обстановку, разрешил. Сборы в дорогу прошли быстро, здесь у нас опыт был большой. Оставив Валю на попечение соседей, я и вохровец сели в кузов трехтонной грузовой машины, а Мальков и Галя сели в кабину водителя. Галя хотела сесть со мной в кузов, но оперуполномоченный не разрешил.

Возвращался со Стана Утиного я поздно вечером на грузовой машине, которую вел знакомый водитель. Водитель, ничего не зная, начал мне рассказывать какие-то бытовые новости, но вскоре заметил, что я молчу, угрюмо уставившись на дорогу, спросил:

— Что с вами, Иван Степанович? Нездоровы?

— Да, очень. Болит душа. У меня сегодня арестовали жену и увезли в Ягодное.

60

Водитель как бы про себя негромко сказал: «Да-а...» и замолчал. Только машину свою начал вести с каким-то внутренним напряжением и злостью, точно она была в чем-то виновата. Так бы мы, наверное, и ехали бы молча до самого дома. Но в роще перед самой Усть-Утиной, за пятьсот-шестьсот метров до поселка, выскочил из кустов уже начавший белеть заяц и перебежал дорогу. Водитель сбросил газ и резко затормозил, хрипло выругавшись:

— Вот же падла косая, все-таки под конец выскочил и перебежал дорогу. А я всю дорогу про себя молился: «только бы не перебежали зайцы дорогу, только бы не перебежали...», а он перед самым носом выскочил. Эх, ты! Жалко, нет на тебя хоть какого ни на есть ружья!»

— Ничего, Миша! - сказал я бодро, почти радостным голосом. - А я как раз задумал наоборот. Встретится заяц - все будет хорошо.

— Правда?

— Правда, правда, Миша. Честное слово, правда.

— А я думал... Может быть, километра на два отъехать назад и пройти это место со второй попытки.

— Спасибо, Миша, поедем.

Водитель прибавил газ и мы неторопливо, как после неприятности, которую благополучно избежали, начали преодолевать небольшой подъем, на котором уже начинался наш поселок.

Вылезая из кабины у самого своего дома, я сказал:

— Миша, когда погрузишься, заходи чаю попить.

— Нет, не приду, - ответил водитель. - Какой для вас теперь чай, Иван Степанович?

ОХОТА

61

ОХОТА

Лучшим временем охоты является, конечно же, осень, особенно осень у нас, на Крайнем Севере. Очень часто в последних числах августа или в начале сентября дождь обязательно переходит в ранний снег и тогда среди пернатого мира начинается целый переполох.

Перелетные птицы весь день и ночь носятся над водой, наполняя все кругом шумом крыльев и тревожными криками. Особенно громко, ни на минуту не переставая, кричали гуси. Крик их для человеческого уха кажется бестолковым, но всегда тревожным и тоскливым. Утки летают молча и выдают себя только свистом крыльев да иногда резким, похожим на разрыв хлопушки, звуком.

Лебеди, как и гуси, тоже часто кричат, но крик их как-то всегда кажется более далеким, осмысленным и музыкально-мелодичным.

Как-то в такую вот погоду мы, несколько охотников с прииска Утиный, с нетерпением ждали субботы и были уверены, что будет хорошая охота. Но в день выезда погода вдруг испортилась. До этого почти три дня шел дождь со снегом, а за несколько часов до нашего отъезда прекратился. Тяжелые, скрывавшие сопки облака начали сереть, дробиться, подниматься все выше и двигаться на запад вслед за уходящим туда солнцем.

Когда мы, пять охотников, приехали на берег Колымы, солнце уже скрылось за самой высокой сопкой. Небо было почти чистым, холодным и далеким, а через непродолжительное время появились неяркие северные звезды. Все это обещало завтра солнечный и по осеннему прохладный день, а ночью можно было ждать заморозков. По приезде мы еще успели быть недолгими свидетелями последних криков птиц, улетавших в разные стороны на склоны бесчисленных сопок, которые тесно жались к пойме реки. На сопках, в распадках и ключах всегда в это время было неистребимое количество брусники и голубики, которыми откармливается птица перед своей извечной далекой дорогой.

Неудачи этого вечера для нас были в том, что приехав на берег Колымы, мы не могли сесть на катер и плыть вверх по реке на вечернюю зорьку в хорошо известные нам места. Мы ходили по берегу не меньше двух часов и злились на в общем-то хорошего человека, главного инженера прииска Виктора Никитича Воронова. Случилось так, что когда мы уже сидели в кузове грузовой машины, оставив Виктору Никитичу, как старшему из нас, место в

62

кабине, его вдруг неожиданно для такого времени вызвал к телефону начальник Горнопромышленного управления Туркаев.

— Фу, черт, - выругался Виктор Никитич, собравшийся уже весть в машину. - Кажется, пути не будет. - Потом, подумав, сказал. - Ну ладно, вы, ребятки, поезжайте, а я на «козлике» подскочу

Мы уехали. Приехав на место, мы уже через полчаса начали тревожиться и пытались дозвониться в диспетчерскую, но телефон там все время был занят. Телефонистка на наш вопрос, говорит ли Виктор Никитич с управлением, отвечала, что да.

— Ну, а о чем они там? - спрашивали мы.

— Не могу сказать, - смеясь, отвечала машинистка. - Служебная тайна. Пусть Виктор Никитич вам сам все расскажет. Да я и не подслушиваю, о чем они там говорят.

— Ну, это положим, подслушиваете как миленькие, - сказал главный механик прииска после того, как положил трубку.

— Да-а! - сокрушенно тянули мы.

Такой долгий разговор, кажется, ничего хорошего нашему прииску не обещал.

— А что он от нас хочет? - сказал главный бухгалтер, имея в виду начальника управления. - Годовой план по золоту выполнили.

— Не по золоту, а по металлу №1, - улыбаясь, поправил главный маркшейдер.

— А, один черт. Все знают, что металл №1 это золото, а мы сделаем вид, что засекречено.

— Мы-то план выполнили, а вот Управление еще нет, - сказал я.

— Ну и что? Выполнит еще, - не унимался главный бухгалтер. Не было еще случая, чтобы наш дорогой начальник Управления да не выполнил плана. Сделает две-три облавы в поселке Ягодном, выловит всех снабженцев и «женихов», что приезжают в поселок, в управлении отберет паспорта и пошлет под конвоем на прииски. Таким макаром план ли будет «схвачен».

Выпалив все это одним махом, главный бухгалтер сам же дико расхохотался. Он всегда громче всех и дольше всех смеялся над тем, что сам рассказывал.

Пока мы так стояли и гадали, о чем так долго говорит начальник управления с главным инженером, из домика, где был установлен телефон, вышел рабочий-грузчик и крикнул в нашу сторону,

— Звонили с прииска, сказали, что главный инженер выехал.

— Давно?

— Сказали уже, будет тому пол часа.

— Сколько, сколько? А ну повтори!

63

— Ну, тридцать минут, - сказал рабочий и ушел в домик.

— Ну, если полчаса, тогда он уже должен быть здесь. А может, по дороге искра в баллон ушла?

Сказав эту шоферскую остроту, Яворский снова захохотал, а потом крикнул «по коням!». Почему он любил повторять эту кавалерийскую команду, сказать трудно. В кавалерии он никогда не служил и насколько мне известно, верхом ездил один раз на дальнюю командировку в Эльген, откуда вернулся с перебинтованной головой, а лошадь привел на поводу.

— Пошли к катеру!

— А если не приедет? — как бы со стороны спросил начальник строительства Петр Евгеньевич Опрышко, которого все за глаза называли Петушок за его небольшой рост, острый нос и задиристый характер.

Петушок был наполовину глухой и из всего, что говорилось в последнюю минуту, он, может быть, только и расслышал дикий крик «по коням!»

— Да нет, приедет, - уже все мы хором кричали ему.

— Да слышу, что вы все так кричите, - вдруг обиделся Петушок. - Я вижу и без вас, что едет. - Показал в сторону темневшей за поселком рощей, которую чудом сохранили от порубок на дрова, распилочный и крепежный материал.

Там, на опушке рощи, мы увидели, как метались между стволов толстых тополей и лиственниц огни фар «козлика» Виктора Никитича. Потом огни вырвались из леса, осветили забор кон базы, потом домик зав складом и не сбавляя ходу на подъеме, помчались через полупустой поселок прямо к берегу реки. Когда «козлик» остановился, Виктор Никитич не спеша вылез из машины, потом вытащил ружье и, загадочно улыбаясь, посмотрел на нас, спросил:

— Ну, наверное, вы уже все знаете.

— Да нет, откуда же, - сказал я.

— Неужели Машка не сказала? (Машка - это одна из телефонисток на прииске).

— Нет, - смеясь ответили мы. - Кричит, служебная тайна. А потом еще, что не подслушивает.

— Значит, исправляется, - сказал Виктор Никитич. - Тогда пошли, по дороге все расскажу.

Взял я трубку и говорю: «Здравствуйте, товарищ полковник». А он: «Что думаете, герои, годовой план выполнили?» Я молчу. Он тоже молчит, только в трубку недобро дышит.

— Что у вас сегодня люди делают?

— Отдыхают. Рабочий день кончился.

— Ночная смена вышла?

64

— Нет. На завтра объявлен выходной.

— Надо работать, - слышу я в трубку. - Управление плана еще не выполнило. Мы здесь подсчитали ваши возможности и решили дать дополнительное задание - десять килограммов по металлу. Как думаете, реальное задание?

— Нет, - говорю.

— Как так нет, - заорал он так, что, наверное, трубку слюной забрызгал. - Почему нереальное? Думаешь, ты один инженер, а у меня здесь в отделе дураки сидят?

— Не знаю, - сказал я, - только открытые забои мы уже неделю как подмели, а пески из шахт оттаивать не успевают. Большой снос металла.

— А вы бы его на Ивана Архиповича переключили, - посоветовал главный маркшейдер. - Он начальник прииска, пусть с него Туркаев и спрашивает.

— Представь себе, Петрович, что переключил, - улыбнулся Виктор Никитич. - Да только он не сразу переключился. Сначала кричал, что мне звание горного инженера первого ранга еще не известно за что дали. Что ты, мол, меня к начальнику посылаешь, я знаю твоего начальника. Потом все-таки переключился на Ивана Архиповича. Правда, потом выяснилось, что хитрая Машка подключили Ивана Архиповича с самого начала так, что он все слышал. Потом еще минут сорок шел разнос. Но выходной мы с Иваном Архиповичем все-таки отстояли. Потом Туркаев обозвал нас своим излюбленным «бэздэльныкы» и повесил трубку. Потом мне пришлось идти в кабинет к Ивану Архиповичу. Решили, что против десяти килограммов золота мы еще по воюем, но все таки что-то брать придется. Поэтому считайте, что мы с вами годовой план еще не выполнили.

— Да-а, - протяжно сказал главный механик. - Зверь он зверь и есть. Электроэнергии все лето не давал, на движки посадил, а теперь еще дополнительное задание.

— Ну что ж, поехали, - скомандовал Виктор Никитич. - Об этом еще дома наговоримся. Да, а на вечернюю зорьку все-таки опоздали, - с сожалением сказал он.

— Какая уж тут вечерняя, - гаркнул Яворский, тут бы к утренней по спеть. И захохотал.

Катер «Утинец» давно стоял на плаву и Славка усиленно прогревал мотор. Славка - моторист катера, которого все называли Славка-капитан, чем он немало гордился и, может быть, в душе сравнивал себя с Костей-капитаном Погодина. За Славкой числилось два или три убийства.

ДОРОГА В МАГАДАН

65

ДОРОГА В МАГАДАН

Осенью я перевозил свою семью в Магадан. Делал я это в два приема. Сам вместе со старшей дочкой Валей уехал на попутной грузовой машине. Жена и младшая Таня должны были приехать днем позже рейсовым автобусом. Март, особенно в начале, это еще зима. Морозы 50-55° могли быть не только ночью. Временами даже в относительно тихой тайге вдруг начинала крутить снежная пурга, заносить перевалы, прижимы, «Дедушкину лысину» и особенно «Донышко». Любая из этих причин путала расчеты водителей и расписание автобусов.

Были случаи, когда на участке «Донышко» попадали, как в ловушку десятки машин и их заносило там. Ветер в этом месте так спрессовывал снег, что мощная техника с трудом справлялась с расчисткой дороги. Часто на это уходило несколько дней. В таких случаях попавшим в беду людям доставляли еду, горючее и теплую одежду на вертолете.

Поселок, откуда мы уезжали, официально назывался Дебин, но называли его часто Левый берег. Второе название существовало давно, еще с берзинских времен, когда здесь строили самый большой на Колыме деревянный мост.

Через мост проходило все: продовольствие, техника, горючее, люди. Мост соединял собой две части Колымской трассы.

О значении моста для края можно судить хотя бы по такому случаю. В 1940 году в августе месяце случилось невиданное для Колымы наводнение. Маленькие, с чистой студеной водой ключи, проходящие в многочисленных распадках среди сопок, превратились в шумные горные реки. Снесло многие мосты, кое-где размыло трассу. Все ключи впадали в главную реку края - Колыму. Из всех поселков, расположенных на берегах Колымы, полетели в Магадан тревожные радиограммы: воды поднялась выше нормы на два, три, четыре метра. Затопила большую часть поселков. Сносятся дома, продовольственные склады, бочки с горючим. Остановлена работа обогатительной фабрики. Люди эвакуируются на склоны сопок. Запрашивали разрешения на выдачу населению теплой одежды, дополнительного продовольствия, спирта.

Естественно, что посыпались тревожные сообщения и относительно моста. В Магадане была срочно создана чуть ли не правительственная комиссия, уполномоченная принять все возможные меры для его спасения. Говорят, что когда комиссия приехала на место, мост уже ходил ходуном. Высота моста над нормальным уровнем воды в реке была огромная, но и этой высоты

66

оказалось недостаточно. Вода подходила уже под настил проезжей части. Начался создаваться затор из коряг и целых деревьев, вырванных с корнем.

И вот здесь была дана команда срочно разгружать машины, а их собиралось сотни. Машины были разгружены в считанные минуты. Но и это время казалось долгим в сравнении со скоростью бесновавшейся реки и с тем, как она поднималась на глазах. Машины загрузили камнем и затем в два ряда, в притык друг к другу установили по всему мосту. Водители покинули кабины. Оставалось одно: стоять и наблюдать. А река злобно шумела и хотела подняться до самого неба. И это ей не так уж трудно было сделать. Северное небо было низким и клочковатым. Оно давно уже покрыло собой все сопки, так что вокруг были только это небо да вода. Спасать мост ценой нескольких десятков машин был большой риск, но ничего другого сделать было нельзя.

На колымском мосту всегда была установлена военизированная охрана. Все машины останавливались и пропускались через мост только по одной то в одну, то в другую сторону. Здесь, возле моста и должны были сесть на автобус Галя и с дочкой.

Дойти до моста помог наш старый, ныне покойный друг - Валентин Португалов. Он нес дочку, закутанную в одеяло, а Галя вещи, собранные в сетку, в том числе и ночной горшок. Был поздний вечер, когда подошел автобус, он был переполнен, но с помощью охраны их все-таки посадили.

При слабом освещении внутри автобуса Галя убедилась, что сесть ей некуда, все места заняты, в проходе тоже сидели на чемоданах, узлах, а то и просто на корточках. Почти все спали.

Только на передних местах, над которыми была надпись «для женщин с детьми», сидело несколько офицеров свободно, по-домашнему и играли в карты. Вместо стола был приспособлен чемодан. Здесь же стояли бутылки со спиртом, консервные банки, кружки,

Галя опустила на пол дочку и сетку с ночным горшком. Дочка начала сонно хныкать. Игравшие офицеры не пытались скрыть своего холодного безразличия к тому, что в автобус села женщина с ребенком. Один из них сказал, глядя прямо в лицо Гале:

— Вы думаете, мы вам место уступим? Не ждите. Нечего по ночам с детьми ездить.

— А я и не жду, ответила Галя, у которой в кармане не было никаких документов, кроме справки, что она ссыльная.

— Давай, давай, твой ход, - торопили не в меру «внимательного» офи цера его товарищи.

Проехав мост, водитель несколько раз посмотрел через стекло в салон автобуса и, убедившись, что там ничего не изменилось, остановил машину. Выйдя из кабины, открыл дверь и сказал жене:

67

— Выходите. Пойдемте в кабину, я вас на капоте мотора посажу.

Он взял у Гали дочку, а потом помог выбраться ей самой. Вдоль трассы гулял ночной ветер, было темно и холодно. Офицеры продолжали играть, как ни в чем не бывало. Только один из них крикнул:

— Скорее закрывайте дверь. Холоду напустите.

Мотор автобуса был покрыт теплым стеганым капотом. В кабине было тепло и уютно. Есть такие водители, которые, кажется, из ничего умеют создавать уют в своем походном жилье. Поверх капота водитель расстелил одеяло, аккуратно подвернув концы, и водрузил полусонную Татьяну.

— Ну, а теперь сами залезайте, - сказал жене, - там вам будет хорошо.

Приоткрыв дверь кабины, и снова хлопнув ею так, что она плотно закрылась, он включил сцепление. Автобус, набирая скорость, покатился по ночной колымской трассе.

Было видно, что водитель большим усилием воли сдерживает бешенство. На скулах его перекатывались тяжелые желваки, а с губ его вот-вот сорвется лучший в мире набор колымского мата.

— Господа офицеры. Как завоеватели, туды их мать... Извините, что при мальчике.

— У меня девочка, - поправила Галя.

— Тем более. Всю дорогу пьянствуют, матерятся, стучат в кабину, требуют остановить автобус. Прямо злости не хватает. А сказать ничего нельзя. Вы далеко едете?

— До Магадана.

— Ничего, не переживайте, я вас довезу в полном порядке.

— Да мне здесь хорошо, спасибо. Тепло, как на печке.

— Печка? Здесь одни бочки из-под солянки.

— Это я знаю. Восемь лет в бараке на Эльгене жила.

Водитель внимательно посмотрел на Галю и убедился, что ему нечего бояться за непочтительные слова в адрес офицеров.

Да и разговор принял совсем другой, доверительный характер. А хороший разговор в пути - необходимая вещь. Пассажиру надо говорить и говорить, отвлекая водителя от сна и усталости. Жена моя умеет быстро находить общий язык с самыми разными людьми. Водителю в этом смысле просто повезло. Зимой у водителей на Колыме тяжелый труд. Глушить мотор нельзя, иначе заморозишь машину, а пока приедет помощь из автобазы, ее разуют и разденут. Поэтому водители пьют знаменитый колымский чифир. Это крепкий, терпкий и тягучий чай, его можно пить только маленькими глотками, закусывая куском соленой кеты. Чифир помогает не спать долгие северные ночи, но убийственно разрушает сердце.

68

Вскоре после Дебина была первая остановка на пос. Спорная. Здесь у трассы была развилка. Основная дорога на Магадан заворачивала направо. Налево через перевал шло ответвление трассы длиной в 43 километра на прииск Стан Утиный и поселок Усгь-Утиная. Здесь трасса кончалась, упираясь в правый берег Колымы. За поселком Усть-Утиная простиралась на многие десятки километров глухая тайга.

Еще долго длилась ночь после пос. Спорный. Гале, конечно, хотелось спать в теплой кабине, но она заставляла себя бодрствовать. А за стенками автобуса, по обе трассы, как и по всему северному краю, были сопки, сопки и сопки. Покрыты они глубоким снегом, на котором была тонкая, путаная вязь следов куропаток, зайцев, лисиц. Кусты стланика с вечно зелеными иглами обладил свойством с первым осенним снегом ложиться на землю и так лежать всю зиму под толстой шубой снега. В небе мигали неяркие северные звезды.

Всего этого нельзя было видеть через лобовое стекло автобуса. Фары освещали только гладкую, укатанную трассу, крутые повороты, мосты, прижимы. Но мы, северяне, могли видеть свой однообразный и суровый пейзаж с закрытыми глазами внутренним зрением. Мы долго привыкали к нему, ненавидели его, проклинали, тосковали по совсем другому. Но удивительная вещь, когда мы потом получили возможность уехать из этих мест в свои родные края, как же мы долго скучали по Северу, по его неброской природе, с неповторимыми красками, белыми ночами летом и сполохами северного сияния зимой.

16 февраля 1981 г.

РЕАБИЛИТАЦИЯ

69

РЕАБИЛИТАЦИЯ

Сталин умер. Он оказался смертным, как все, хотя и был, по выражению поэта «...живым от мира огражден». Но все это: и свободные художественные образы относительно этого человека, и партийные документы XX съезда партии и снятие огромного множества прижизненных монументов и вынос останков из Мавзолея Ленина и многое, многое другое - было потом. А при жизни казалось, что царствию его не будет конца. Трудно было сразу же, после смерти Сталина, да и потом, много лет спустя, точно сказать, кто и как к этому относился.

Траурные митинги, речи с театрализованными словами «Горе-то какое», статьи в газетах «Скорбь народная» и прощание, похожее на Ходынку - ничто не объясняет.

Одни действительно искренне жалели, что он умер, неподдельно плакали, не знали, как будут жить дальше? и кто за них будет думать. Это все было наивно и естественно.

Другие надеялись, что станет легче дышать, как-то изменится бесправная их судьба, но все это молча, про себя. Третьи твердо знали «свято место пусто не бывает» и иногда, когда их очень уж донимали одним и тем же «что будет?» нетерпеливо махали рукой «...а, такого добра хватит» и следили за тем, как упоминаются старые, знакомые фамилии из правительства, в каком порядке и в каком словесном оформлении.

Мы, жители Крайнего Севера - Колымы, на 90% бывшие и настоящие заключенные, ждали для себя от этого события хотя бы программы минимум: амнистии, снятия судимостей, чистых паспортов, упразднения ссылок до особого распоряжения. Все устали до последней степени жить в страхе и бесправии.

Я был из числа тех «бывших», у которых снимались судимости и паспортные ограничения. После опубликованных законов и неизвестных нам инструкций к ним стало, наконец, известно, с какого дня начнется замена паспортов у тех, кто подпадал под эту статью.

Была середина северного лета, стояли знакомые белые ночи. Не спалось. Потихоньку одевшись, я вышел на главную улицу города - Проспект Ленина. До начала рабочего дня было еще очень далеко, но я оказался не единственный среди ночного города, кто не спит. Мой товарищ Николай Степанович Потапович уже не торопясь вышагивал вдоль дощатого забора городского парка. Накануне днем мы с ним условились идти вместе обменивать паспорта, а вот не спалось нам уже без всякого уговора.

70

Так мы и пошли потом ни свет ни заря к зданию, где находился городской паспортный стол. Наше ближайшее будущее рисовалось безоблачным, могли ехать куда нам хотелось. Мы были счастливы. Теперь это кажется смешным. А тогда нет. Все ведь относительно.

Работники паспортного стола, узнав из наших же слов, что мы пришли сюда за несколько часов до открытия, пожали плечами и удивились нашему нетерпению. Да, умом это, действительно, трудно было понять, здесь нужен был только горький личный опыт, только не дай бог никому его было иметь.

Но со временем прошли и первые радости. И вдруг я (да и не только я) начал ловить себя на мысли, что уже надеюсь на что-то большее, чем получил. А почему, собственно, с нас должны снимать судимость? Разве мы в чем ни будь были виноваты? Нас даже формально никто не судил. Тогда все мы, «призывники 1937 года», убедительно и много писали о своей невиновности, однако никто и никак на это не реагировал.

Впрочем, были случаи, когда особенно неугомонным приходил ответ: «...увеличить срок заключения на 3 или 5 лет».

Такой ответ надолго, или навсегда успокаивал жалобщиков.

После трудной, но все-таки победоносной войны, напрашивались сами собой милости и прощения хотя бы внутри страны-победительницы.

Однако не прошло и пяти лет, как был создан КГБ. Его деятельность окончательно охладила наш пыл и мы больше думали о том, как бы не получить ссылку до особого распоряжения.

И вот пожалуйста, одно событие за другим. Уже разоблачен ближайший соратник Сталина по кровавым делам - Берия. Было объявлено, что граждане страны могут спокойно жить и трудиться, ничто их благополучию угрожать не будет.

Человек неисправим в своей вере, прегрешениях, надежде. У нас снова появился, что называется, писательский зуд. Я в этом смысле не был исключением. После здравых размышлений, мысленного экскурса в человеческую историю и всякого рода аналогий, я сел и начал писать письмо в ЦК партии. Писал я от руки, чуть ли не на листах ученической тетради и копии его себе не оставил.

Насколько помнится, после перечисления всех дат и сроков - ареста, заключения, освобождения и автобиографических данных, я писал, что продолжал жить на Крайнем Севере, работал так же добросовестно, как и всю сознательную жизнь. О своей невиновности я писал много раз, но мне кажется, что только сейчас наступает такое время, когда Центральный Комитет партии найдет нужным вернуться к делам и судьбам людей с их двадцатипятилетней давностью и все рассмотреть по справедливости. Здесь я уже имел в виду не только свою собственную судьбу. В таких случаях принято писать

71

только о себе и о своем деле. Но иногда чувства не повинуются правилам и логике.

Из партии я был исключен через два месяца после ареста, то есть, арестован был с партийным билетом на руках при следующих обстоятельствах. Будучи студентом Литературного института им. Горькою, я состоял на партийном учете в Союзе писателей.

В июне 1936 года проводился обмен партийных документов. Я и еще один товарищ из парткома были направлены в Краснопресненский райком партии для помощи в этой работе.

Работая в райкоме, я заболел и несколько дней лежал дома с температурой. 24 июня секретарь парткома Марченко позвонил мне и сказал, что завтра, 25 июня, партийной организации писателей будут обменивать билеты. Если я чувствую себя ничего, хорошо бы получить билет вместе со всеми. Я сказал, что буду. Анкета у меня для этого была уже заполнена, и я все это вместе выложил на стол, чтобы, как говорится, все было под руками. Ночью с 24 на 25 июня меня пришли арестовывать и все эти документы забрали, точно они для них и были приготовлены.

Арестованные с партбилетами чувствовали себя в привилегированном положении: «нас, дескать, не прорабатывали, заранее не исключали из партии, именно с нами могла произойти ошибка, которую партия еще поправит».

Все это было, конечно, святой наивностью. Попав в тюрьму, все уравнивались. В конечном счете все аресты (а я много о них слышал в тюрьме, этапах и лагере) были похожи друг на друга. В письме я писал, что постановление об исключении, это было примерно в августе месяце, подписал Шкирятов. В постановлении говорилось, что я исключен из рядов РКП(б) за контрреволюционную агитацию. В чем она выражалась, не говорилось. Надо полагать, что следствие представило в ЦКК те же «факты» моей виновности, какие предъявлялись и мне. Сводились они, в основном, к следующему:

Осуждал стахановское движение, срывал со стен портреты стахановцев и топт&т их ногами.

Незаконно обуржуазился. Устраивал по разным поводам банкеты. Целовал у женщин руки.

Выплачивал авторские гонорары драматургам, врагам народа.

Ни одно из предъявленных мне обвинений я не признал по той простой причине, что все это было чистейшим вымыслом. Это не могло быть связано с моим образом жизни, характером и убеждениями.

Тем не менее, я с этими обвинениями просидел под следствием в Бутырской тюрьме один год и три месяца, а затем был осужден Особым Совещанием на 5 лет исправительно-трудовых лагерей с формулировкой КРА, что

72

в переводе на русский язык обозначало контрреволюционная агитация. Письмо свое я отправил обычным путем, т. е. взял и опустил в почтовый ящик.

Жил я тогда в г. Магадане, работал в строительной конторе государственного треста старшим экономистом. Жена, носившая отцовскую фамилию Воронская, была еще ссыльной до особого распоряжения.

В конце 1949 года жену снова, как и в 1937 году, арестовали и увезли из поселка Усть-Утиная в поселок Ягодное, где находилось Северное горнопромышленное управление и другие власти. Там же была и тюрьма. Я остался один с 4-летней дочкой на руках и еще неизвестно было, как долго у ребенка будет отец. Раз началась компания, то в таком же порядке могла решиться и моя участь. Вопрос мог быть только во времени. Но, к счастью, меня минула чаша сия. Да и жену через месяц с небольшим освободили.

Надо сказать правду, что особых надежд тогда я на свое письмо не возлагал, а написал скорее потому, чтобы снять душевное напряжение и еще чтобы я мог сам себе сказать: «Я сделал все, что мог».

Прошел целый год со времени отправки письма, а ответа нет как нет.

По традициям тех времен письмо могли и не отправить. Формально Колыма только считалась Хабаровским краем, а так всему голова был Дальстрой. Это было еще одно тяжелое испытание теперь уже не для меня одного, а для всей семьи.

Жена моя иногда, раздражаясь, говорила: «Ты как Чеховский Ванька отправил письмо на деревню дедушке». Я отмалчивался, хотя в душе все больше и больше сомневался, что письмо дойдет до адреса. Но сесть за новое у меня не было нравственных сил. Что-то меня удерживало. Что именно я не мог бы объяснить ни тогда, ни теперь. Во всяком случае, я продолжал пассивно ждать.

И вот однажды случилось то, что потом не давало нам с женой спать много ночей и заставляло все думать и думать о том, что теперь уже как будто было неожиданным поворотом всей нашей судьбы.

А марте 1955 года я после обеда пришел к себе в плановый отдел. Жил я рядом со строительной конторой и обедать ходил домой. Почти одновременно со мной в отдел пришла секретарь начальника конторы. Она принесла письмо, адресованное мне. На конверте был штамп Магаданского горкома партии.

В письме сообщалось, что мне необходимо явиться в горком для ознакомлением с сообщением ЦК партии по поводу моего письма. В комнате, где я работал, находились два отдела, всего шесть или семь человек. Почти все они в это время были на своих местах.

Прочитав письмо я, осматривая его со всех сторон, успел подумать, что вряд ли меня ждет в горкоме какое-то особо приятное сообщение: рассмотри ЦК партии положительно для меня заявление, то, наверное, сообщили бы не через горком. Может быть, именно поэтому я с напускной беспечностью сказал:

73

— Ну, братцы, девятнадцать лет меня не вызывали в горкомы и райкомы партии, а теперь вызывают. Вот завтра пойду, узнаю, зачем я им понадобился.

Из всех сотрудников двух отделов только начальник отдела труда и заработной платы была договорница и член партии, остальные все - бывшие. И вот именно она по какой-то интуиции почти крикнула: «Иван Степанович, иди в горком сейчас же, тебя, наверное, будут восстанавливать в партии».

Я пытался ей возразить, что не реабилитирован еще по гражданской линии, а сам между тем вдруг почувствовал какое-то особое волнение. К горлу начал подступать тот самый комок, который неизвестно откуда в таких случаях берется.

И хотя я еще на словах пытался перенести свой поход в горком на завтра, но чувствовал, что ждать еще день не могу. Меня дружно напутствовали всеми дружными пожеланиями, среди которых были и пух, и перо.

Горком партии находился на улице Горького. Магадан в те времена только еще начинал привыкать к своему положению города, до этого он был поселком. Правда, несмотря на свою молодость, в центре это был уже довольно красивый город.

Путь до горкома от моей конторы проходил вниз, по проспекту Ленина. Идти было всего 10-12 минут. Но если бы это расстояние было и в пять раз больше, я бы, наверное, не заметил его, так во мне вес вдруг переполнилось чем-то большим и важным. Вряд ли я даже чувствовал, что иду по земле.

В горкоме выписали пропуск и направили в приемную секретаря. Какой-то инструктор внимательно посмотрел на меня, пошел доложить секретарю.

У секретаря состоялся примерно такой диалог:

— Вы писали письмо в ЦК партии?

— Да, писал.

— Так вот пришел ответ. Нате, читайте.

Это была правительственная телеграмма следующего содержания: «Сообщите Исаеву Ивану Степановичу, проживающего в г. Магадане, что ему необходимо явиться в ЦК партии по вопросу его партийной принадлежности. Вышлите служебную характеристику».

Я посмотрел на секретаря и задал самый что ни на есть глупый вопрос:

— Что же мне делать?

Секретарь улыбнулся и сказал:

— Наверное, надо ехать. Характеристику мы запросили в вашей конторе и вышлем. Билет на самолет выдадут по броне обкома партии.

Не помню уже, какие я бормотал слова благодарности. Знаю только, что поторопился поскорее уйти из горкома, чтобы побыть вначале одному с этим необычайным известием, а потом рассказать на службе и радоваться дома всей семьей.

74

Я вынужден был задержаться еще на неделю или больше, пока не были сведены основные показатели плана, хотя все это время был всем своим существом более чем за десять тысяч километров от Магадана, в Москве, где не был почти двадцать лет.

Вот уж действительно парадокс. Когда меня арестовывали, не нужны были никакие сроки для сдачи дел, а сейчас, когда шла речь о восстановлении в гражданских и партийных правах, на работе без меня никак не могли обойтись.

И не случайно партийный следователь в ЦК партии, куда я явился на второй день по приезде в Москву, сказал:

— Долго вы не ехали.

И мне даже стыдно было объяснить, почему.

Пока я заканчивал свои плановые дела и готовился к отъезду, сто раз обсуждая дома все, что меня может ждать в Москве, «слава» моя в юроде росла и росла. Не я один был такой, кто ждал своего часа и все на него имели равные права.

Рабочая и торопясь закончить поскорее дела, мне редко приходилось бывать в юроде. Зато жену останавливали на всех улицах и перекрестках по большей части совсем незнакомые люди и спрашивали:

— Скажите, вы жена Исаева? — И дальше — Это правда, что его вызывают в Москву? А скажите: куда он писал? Как писал? Откуда пришел ответ? И правда, что он еще не реабилитирован, а вызывают в ЦК?

Трудно сказать, сколько и какими долгими ночами писались письма, заявления, просьбы рассмотреть их дела, установить невиновность, вернуть доброе имя человека. Как ни как, случай со мной был только третьим случаем из всех бывших заключенных. Причем два из них воспринимались как-то понаслышке, о людях, которые уже давно уехали с Крайнего Севера и занимали когда-то, до ареста особые, очень видные места. Один из них - бывший секретарь ЦК комсомола А. Мильчаков, второй уже не помню кто. А тут я, живой магаданец, ничем не примечательный ни в своем прошлом, ни в настоящем. Вскоре известия о случившемся перенеслись за границы Магадана.

Долетела весть и в те поселки, где я работал раньше Левый берег, Стан Утиный и другие, где я если и не работал, но меня так или иначе знали. На Севере ведь сто километров не расстояние. Все друг друга или знали, или слышали, что такой есть. А все новости разносятся по знаменитой Колымской трассе со скоростью новых грузовых автомобилей «Татра», купленных в Чехословакии.

В поселках говорили:

— Слышали, Исаева реабилитировали. Надо все бросать и ехать в Москву.

И действительно, многие увольнялись и ехали. Другие, как я упоминал, писали, писали и ждали решения своей участи, пока не трогались с места.

75

Наконец, наступил час большого перелета Магадан-Москва. На Севере иногда шутили, что в нашей стране две столицы и обе на «мэ» Москва и Магадан. В те времена прямых рейсов между двумя этими столицами не существовало. Были рейсы до Хабаровска, а там прямой до Москвы. Весь полет занимал, кажется, тридцать шесть часов. Для сегодняшних способностей самолета это долго, но каким сказочно быстрым это было в сравнении с тем, когда нас почти двадцать лет тому назад везли «туда» - на Колыму.

Тогда до Владивостока везли нас в зарешеченных товарных вагонах больше месяца, а потом в трюмах на пароходах «Дальстрой», «Джурма» и «Кулу» 7-8 суток по морю до бухты Нагаева - теперешнего Магадана. А из Магадана отправляли пешком за 400-500 километров в тайгу. С учетом всех остановок уходило 2,5-3 месяца от Москвы до места назначения.

Вспоминая все это, мне тогда приходили на ум строки Тараса Шевченко из поэмы «Катерина»

Далекий шлях, пани-брати,

Знаю його, знаю!

Аж на сердце похолоне,

Як його згадаю.

В самолете, пока летел, думалось разное. Мне казалось, что меня после восстановления в партии тут же отзовут в Москву и предложат какую-то pa-богу. Какую? Я не знал.

Но считал, что заслужил это исходя из смысла слова реабилитация. Мне бы подумать хорошенько о том, что за столько лет выросло новое поколение людей, не имеющих никакого отношения к нашей судьбе и все работы, сколько-нибудь заметные в государственном, хозяйственном или партийном аппарате заняты. И что ради нас никто не станет делать никаких перемещений. Случись это, могли возникнуть новые осложнения в обществе. Нам давали пенсии, квартиры, выплачивали за конфискованное имущество и двухмесячную зарплату по занимаемой должности до ареста. Но никого или почти никого (за очень редким и малым исключением) не восстанавливали на прежних или равноценных должностях. Да это, наверное, было бы и невозможно.

Большинство из нас были уже пенсионного возраста. За почти двадцать лет нашего отсутствия в чем то менялась структура государственных, хозяйственных и партийных аппаратов. Совершенствовалась форма управления государством и производством. Выросли многочисленные кадры технической и гуманитарной интеллигенции, для которой все эти изменения были органичным процессом, а не коренной ломкой взглядов и привычек.

Известно, например, как некоторые умы настолько застывали на идеях гражданской войны и военного коммунизма, что потом никак не понимали новой экономической политики и необходимости повседневной кропотливой

76

и будничной работы по восстановлению народного хозяйства и укреплению новой государственности. Так что еще неизвестно, как бы мы справлялись со всеми теми должностями, на которых были до своих арестов.

Правда, когда нас арестовывали, никого не волновало, что на наше место приходили совсем молодые и неопытные люди. Это была острая борьба за власть самыми жестокими средствами, где вопрос о пользе дела не принимался в расчет.

Но все эти здравые рассуждения пришли позже, и нужно было всем к ним привыкнуть, пережить внутренние обиды и разочарования. А пока что в удобном кресле самолета, когда внизу плыла еще по зимнему темная тайга, в голове носились и носились идиллические мысли. Конечно, в пятьдесят лет, когда ты уже терял все, по крайней мере, трижды, чудом остался в живых, наверное, глупо и смешно предаваться каким-то мечтаниям.

И, тем не менее, все мы по большей части мечтатели, а не трезвые аналитики. Хорошо это или плохо - не знаю.

Помнится, еще в лагере многие из нас мечтали после освобождения уехать в какое-то глухое место, где была бы большая река и там работать бакенщиками. Нельзя, конечно, сказать, что так таки все и мечтали похоронить себя заживо.

В деревообделочном цехе промкомбината на поселке Усть-Утиная работал столяром финн Аххала. В прошлом командир полка, воевал в Испании, за что был награжден не то орденом Ленина не то орденом Красного Знамени.

— Ничего, - говорил он, - мне еще польк дадут.

Он говорил плохо и слово «полк» именно так и произносил. И вышло, что Аххала в своей иступленной вере был больше прав, чем мы, «бакенщики». Полк ему хотя и не дали, но в звании полковника восстановили, присовокупив к нему « в отставке».

Да и не один Аххала был таким. Фанатиков, верящих в торжество справедливости было так же много, как и мечтателей о спокойной жизни на большой реке. И тем и другим все это помогало выжить, а если и умирали (а был год 1938-1939 на прииске Стан Утиный, когда умирали один за другим), то, может быть, чуть-чуть легче, чем при другом состоянии духа.

В Москве я остановился у дяди своей жены, который жил на метростроевской улице. У него было две комнаты в подвале. Окна квартиры были немного выше уровня тротуара, давали мало света и пешеходов можно было видеть через них только снизу, до пояса. Но по тем временам это была еще хорошая квартира.

Дядя встретил меня словами: «Я вас приветствую в своем доме как мужа моей племянницы Галочки».

77

День и вечер прошли в расспросах кто и как жил все годы. Дядя расспрашивал, как у нас там, на Крайнем Севере, с антисемитизмом. Он был дядей жены по материнской линии, еврей.

Я ответил:

— Наверное, как везде.

— В Москве последнее время, - сказал дядя, - ну стало сплошное жидоедство.

Для меня, воспитанного на лучших традициях равноправия всех наций, все это было диким. И хотя известный процесс над врачами и был объявлен ложным, инсценированным, тем не менее, антисемитизм процветал чуть ли не как в «лучшие» времена при царе. Все это мне тогда больно резало ухо, как, впрочем, продолжает резать и теперь.

Кроме этого, так сказать, общего бедствия, у дяди были еще свои домашние печали. Из всех его детей в живых осталась самая младшая. Ее муж погиб на войне. Внучка родилась после гибели отца. В результате сложных родов или родственного брака (двоюродный брат женился на двоюродной сестре. - Т.И.) девочка отставала в развитии.

В связи с резкой переменой поясов времени (в Магадане время на 8 часов впереди московского) я рано захотел спать и так же рано утром проснулся. Был только шестой час. Стараясь не шуметь, я тихонько оделся, умылся и захотел походить по утренним улицам. Но если я уйду, пока все спят, неизвестно, что об этом подумают.

На мое счастье проснулся и дядя. Я потихоньку объяснил, что хочу пойти прогуляться.

В 1955 году апрель в Москве был очень теплым. Москвичи ходили в одних костюмах и мне, северянину, прожившему столько лет там, где морозы от 50 градусов и ниже, никак не пристало кутаться в демисезонное пальто. Правда, истины ради следует признаться, что я так и не мог привыкнуть к этим лютым, проклятым морозам.

Накануне, когда я ехал на такси из Внуково, перед моими глазами вначале мелькала совсем незнакомая Москва с новыми стандартными домами вдоль проспекта Ленина и рядами таких же вновь строящихся однообразных домов.

Тогдашние дома, строившиеся до постановления «Об архитектурных излишествах», были куда более индивидуальные, выразительные, чем потом. Но как только кончился Ленинский проспект, началась знакомая и, как мне казалось, мало в чем изменившаяся Москва. Вот эту Москву мне и захотелось посмотреть. Я пошел по Метростроевской и Волхонке до Охотного ряда, мимо библиотеки им. Ленина и Старого Университета до ул. Горького. По улице Горького до Пушкинской площади, а потом бульваром до Дворца Советов,

78

где и должен был замкнуться маршрут моей утренней прогулки. Все места вызывали у меня те или другие воспоминания двадцатых годов. Первой на моем пути была площадка строительства Дворца Советов. Обнесена она была дощатым забором многолетней давности. Сквозь щели и оторванные доски виден был котлован, затопленный ржавой водой. Строительные балки были обрезаны. Обрезали их, говорят, во время войны и металл пошел на изготовление противотанковых ежей. Мне живо вспомнилось монументальное здание Храма Христа Спасителя, которое до 1932 года стояло на этом месте. Золотой купол Храма был виден не только с высоты Воробьевых гор, но и со многих других мест при подъезде к Москве.

В те годы я учился в Архитектурном институте. История проектирования Дворца Советов, разрушение Храма Христа Спасителя, общая тенденция того времени мне были более или менее известны. Это тогда вырубили Садовое кольцо, разрушили Сухаревскую башню, снесли Триумфальные ворота, много церквей.

Помнится, в Архитектурном институте были два преподавателя по скульптуре. Это были сравнительно молодые люди из тех, кто преподавал свой предмет с позиции марксистской методологии. Они хвалились и гордились, что это именно они предложили снести Храм Христа Спасителя и построить там Дворец Советов.

В газетах и журналах того времени досужие журналисты писали, что Храм Христа Спасителя никакой архитектурной ценности не представляет.

Когда Храм Христа Спасителя взорвали, я бывал потом у развалин. Все вокруг напоминало известную картину Брюллова «Последний день Помпеи». Кругом лежали руки, ноги, головы и торсы бога и ангелов его из белого мрамора. Храм стоял в центре города, густо окруженный домами. Здесь же, почти рядом, находился Музей им. Пушкина. Да и до самого Кремля было рукой подать. Взрыв в соответствии с точным расчетом только основательно встряхнул здание. Здание Храма и после взрыва было огромным и неприступным, ощерившимся железными балками. А кладка его была на таком растворе, что никакая техника тех времен ничего с ней не могла сделать.

После безлюдной строительной площадки показалось здание Государственного Музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. Несмотря на ранний час, все здание музея было охвачено кольцом людей. Люди стояли в несколько рядов, сидели на раскладных стульях или спокойно прохаживались возле того места, где была их очередь. А в это время с разных концов улицы и переулков к музею все шел и шел народ. Судя по всему, конец очереди уходил куда-то далеко по улице Маркса-Энгельса. Еще будучи в Магадане, я знал о решении нашего правительства вернуть спасенные картины Дрезденской

79

Галереи Германской Демократической республике. Но до этого решено было устроить выставку этих знаменитых полотен.

Мне, конечно, очень хотелось попасть на выставку, но пока у меня были другие дела. Выяснилось, что очередь начинает образовываться в 1-2 часа ночи. На просмотр картин попадали к середине дня. Большинство публики, главным образом пожилые, устраивались у музея по-домашнему, с раскладными стульчиками, вязанием, книгами, завтраками. Молодые собирались группами, спорили, шутили, смеялись. Забегая вперед, скажу: на выставку мне потом удалось попасть дважды. Долгие часы очереди были искуплены тем огромным впечатлением, которое осталось от непосредственного впечатления от полотен. Даже сейчас, много лет спустя, когда мне под руку попадается каталог этой выставки, я его снова и снова листаю, останавливаясь на тех репродукциях, подлинники которых произвели на меня наиболее сильное впечатление.

Вспомнился такой случай. В 1931 году, когда я приехал в Москву учиться, то свободное время тратил на театры, музеи, картинные галереи. Жил я тогда где-то в Замоскворечьи, снимал угол у одинокой патриархальной москвички. Однажды, в воскресный день, когда я собрался уходить, старуха спросила:

— Что это вы никогда дома не посидите, все бегаете, все бегаете?

— Хочу в Третьяковскую галерею пойти, Мария Федоровна.

— Вот ведь какие вы, приезжие. Все хочете знать и видеть. А наши охламоны-москвичи только и знают, что во дворах мячи гоняют.

Я видел, что моя Мария Федоровна с явным раздражением относилась к приезжим и их желанию все видеть.

А у коренных москвичей есть своя психология: Ах, еще успею, пойду в другой раз. Хотя другого раза уже и не бывает.

Новое здание библиотеки им. Ленина и станция метро над ней были построены еще при мне.

На улице Горького я немного уклонился от намеченного маршрута. Постоял у большого десятиэтажного дома с плоской крышей. Здесь был цыганский театр «Ромэн», издательство «Советский писатель» и Управление по охране авторских прав. В этом управлении я несколько лет работал и дом этот мне был близок и дорог. Управления здесь уже не было.

Памятник Пушкину был уже не на Тверском бульваре, а на площади его имени. В год моего приезда в Москву это была еще Страстная площадь. Был жив и монастырь, над которым вечно кружились галки. Несколько раз я видел, как пожилая женщина в монашеском одеянии выходила на площадь покормить голубей. Корм она несла в небольшой корзине. Сотни птиц летели следом за ней. Многие садились ей на плечи, голову, руки, а она шла спокой-

80

но и с ними разговаривала. Видно было по всему, что это существовало уже много лет и приобрело форму ритуала.

Тверской бульвар 25, известный как Дом Герцена, никак не изменился. Внутри двора желтело 2-х этажное здание с колоннами. Здесь в 1933 году был открыт Вечерний Литературный институт им. Горького. Я был в первом наборе института.

Попал я туда случайно, подавшись уговорам одного писателя, руководившего литературным кружком, в котором я состоял.

Это случилось в тот период, когда у меня был год вынужденного перерыва занятий в Архитектурном институте. Летом 1932 года я был мобилизован по так называемому спецнабору в Одесское артиллерийское училище. Демобилизован был через 9 месяцев по состоянию здоровья - тяжелая неврастения. Вот как раз во время летних отпусков меня и соблазнили.

Рядом с Домом Герцена были Камерный театр знаменитого Таирова и еще более знаменитой Коонен, а с другой - театр кинохроники. В театр кинохроники мы бегали в те часы, когда кто-то из преподавателей не являлся. Когда после звонка очередной преподаватель не появлялся, студенты шли выяснять в канцелярию. В канцелярии секретарь важно говорила:

— Подождите, профессор, видимо, задержался.

И мы ждали, стоя у окон, которые выходили во двор с садиком. Все было видно как на ладони. Уславливались: ждем 15 минут, а потом кто куда. Большинство шли в кинохронику. Сеансы там длились минут 20-30, а вход был в любое время. В Камерный театр иногда тоже ходили за счет занятий.

В те годы в Камерном театре шли «Египетские ночи» по Пушкину. Из современных драматургов - «Оптимистическая трагедия» Всеволода Вишневского

Всеволода Вишневского я довольно близко знал, будучи в одной с ним партийной группе. Вишневский тогда был кандидатом в члены партии. Кандидатский стаж для служащих был довольно большой - два года. Коренастый, с круглым лицом и тупым плотным носом, человек он был горячий, увлекающийся, хорошо умел говорить экспромтом. Запомнились строки под карикатурой на него в «Литературной газете»: «Горячий такой, слова путного не скажет, все фыр да фыр...».

Своей внешностью Вишневский, видимо, старался показать этакую морскую косточку. Ходил всегда в морском кителе, разве только не вразвалку. В десятую годовщину 1-й конной армии он был награжден орденом боевого Красного знамени, однако носил свой орден Вишневский довольно оригинально. То есть орден был у него на той стороне груди, где и полагается, только рядом с орденом болтался еще на цепочке значок ГТО. Но вот в 1934 или 1935 году вышел на экраны фильм «Мы из Кронштадта» по сценарию Вишневского. Начали ходить слухи, что авторы фильма будут награждены. И

81

вот в это самое время Вишневский снял значок ГТО и на кителе рядом с орденом Красного Знамени осталась только дырка. Острые на язык писатели заметили, что он заранее подготовил уже дырочку.

В году 1935 в Советский Союз приехал французский драматург Анри Ленорман с супругой. Гостю показали «Оптимистическую трагедию», познакомили его с Вишневским. Позже Ленорман говорил: «Автор похож на свою пьесу».

Помнится, по каким-то причинам с Анри Ленорманом тогда заигрывали и собирались перевести его пьесу «Сумерки театра». Пьеса эта, кажется, нигде на наших сиенах не шла.

Проходя мимо Камерного театра, я вспомнил другой театр, что недалеко от Тверского бульвара по улице Герцена. Это Театр революции, опять-таки переименованный в театр им. Маяковского. Тогда удивительно хорошо играла в этом театре Бабанова. Казалось, что она вся светится на сцене, настолько она была молода, изящна и обаятельна. Откуда-то пошли слухи, что Бабанова больна, чуть ли не туберкулезом. По тем временам болезнь очень серьезная. И мы, эгоисты, торопились увидеть ее во всех ролях. Но слава богу, она по сей день жива.

На Гоголевском бульваре старого, знакомого памятника Гоголю уже не было. Вместо него и совсем в другом месте стоял во весь рост этакий молодой и развязный оптимист, каким Гоголя трудно себе было представить.

У Кропоткинской улицы закончился мой первый маршрут через 19 лет. Иногда возникало такое ощущение, что я никуда не уезжал, только по каким-то причинам долго не видел этих улиц и домов. Это ощущение как-то усилилось после того, как, проходя по улице Горького, увидел знакомою, бывшего директора Дома Писателей. Он шел к себе, к дому № 2. Это один из первых писательских домов. На нем сейчас мемориальные доски Николаю Асееву, Михаилу Светлову, Лидии Николаевне Сейфуллиной.

Позже в этом доме мы с женой довольно часто бывали у сестры Сейфуллиной - Зои Николаевны. Сама Лидия Николаевна к тому времени умерла. Зоя Николаевна была моложе, судя по всему они очень дружили и она осталась литературной наследницей своей сестры. Я знал Сейфуллину только по ее книгам, Галя же, жена моя, хорошо ее знала, часто бывала у них в доме. Да и Сейфуллина запросто бывала в доме Воронского.

К Александру Константиновичу Воронскому - создателю и главному редактору журнала «Красная новь» Сейфуллина относилась по-настоящему хорошо. Она была в числе тех писателей, кто посещал опального редактора в липецкой ссылке. Об этом я хорошо знал из рассказов Гали, которая сама ездила в Липецк к отцу и прожила там почти все лето 1929 года.

82

Но мне пора уже было возвращаться на квартиру к дяде, надо было освобождаться от нахлынувших мыслей и воспоминаний о моем прошлом. Надо было готовиться к предстоящей встрече в ЦК партии.

В ЦК партии мне пришлось побывать четыре раза. При первой встрече с партийным следователем он рассказал мне весь путь прохождения моего письма. После его поступления в ЦК письмо перепечатали на машинке и один экземпляр отправили в Министерство государственной безопасности с просьбой пересмотреть мое дело и результаты сообщить ЦК. Дело было пересмотрено. Верховный суд СССР отменил Постановление Особого совещания за отсутствием состава преступления. Получив такое решение, ЦК вызвал меня телеграммой в Москву.

— А вот и ваше дело, которое прислали нам для ознакомления.

— Да не может быть, - с искренним удивлением сказал я.

— Что не может быть? - улыбаясь, спросил следователь.

— Да то, чтобы у меня было такое толстое дело.

— Это не только ваше, здесь подшито несколько дел. Есть дело и вашей знакомой. Зинаиду Васильевну знали?

— Знал.

— А ее показания на вас?

— Нет, этого не знал.

Потом следователь раскрыл дело в том месте, где была закладка.

— Вот, смотрите. Узнаете?

И я увидел свое лицо двадцатилетней давности, запечатленное тюремным фотографом анфас и в профиль. На нижнем белом поле фотокарточек стояли какие-то номера. На фотографии я был не в особенно дорогом, но хорошо сшитом костюме, с копной белокурых волнистых волос.

Уточняя некоторые данные моей партийной жизни, следователь спросил:

— Иван Степанович, у вас партийные взыскания были?

— Нет, - ответил я. Следователь загадочно улыбнулся.

— Вообще-то я вправе так утверждать, в вашей карточке ничего не записано, но выговор у вас есть.

Я вспомнил, что действительно, летом в 1933 году МК рассматривал мой поступок непочтительного отношения к командованию военной школы после моей демобилизации. Оказывается, мне тогда вынесли выговор, но в учетную карточку не записали. Так я и ходил чистым как стеклышко, хотя в то время скорее было зазорным не иметь выговоров, чем иметь их. Если в тридцатые годы человек не имел выговоров, считалось, что он не работает.

— Теперь, что касается вашей гражданской реабилитации, - сказал следователь, - то этим занималась Прокуратура и Верховный Суд. Но нас инте-

83

ресуют показания на вас бывшего члена партии Ивановой (фамилия изменена. Эта женщина отбывала срок на Колыме, потом жила в Магадане. Т. И.). Как вы думаете, почему она это сделала? Заставили или сама?

— Не знаю.

— А вы с ней были близки?

— Да.

— Очень?

— Очень.

— Тогда понятно. Когда будете писать объяснение на ряд вопросов, которые я вам запишу, вы объясните и возможную причину поступка Ивановой.

— Хорошо.

Вторая встреча касалась уточнению данных моей биографии и учетной карточки. В этот раз следователь держался как-то проще и перешел на «ты». Через десять дней вопрос о моей партийной принадлежности решался на Комиссии партийного контроля ЦК. В этот день рассматривались дела двадцати или тридцати человек. В зал заседания нас вызывали по одному. В Комиссии заседало человек 15, а может быть, и больше. Помню только, что там были и военные, и штатские. После нескольких вопросов председательствующий спросил:

— Так что же вы хотите? Чтобы в партии восстановили и выговор сняли?

— Я боюсь, что сразу двух просьб будет много, - ответил я. - Вначале в партии восстановите, а выговор, наверное, потом снимут?

Члены комиссии одобрительно засмеялись.

— А вы в Москве останетесь или в Магадан уедите?

— Уеду в Магадан. Мне через два года полагается северная пенсия.

— Ну хорошо, идите. Решение мы вышлем в Магаданский горком партии.

Я вышел. Вслед за мной вышел и мой следователь.

— Поздравляю, Иван Степанович. В партии тебя восстановили, выговор сняли.

Я поблагодарил его, получил свой пропуск с отметкой и не чувствуя под собой ног вышел из здания ЦК, зашел в ближайшее почтовое отделение и послал телеграмму жене в Магадан.

«Сейчас состоялось решение ЦК партии. Все хорошо. Подробности письмом. Целую Ваня».

Через час получаю ответ:

«Телеграмму не поняла. Сообщи восстановили партию. Галя».

ДЖЕК

84

ДЖЕК

Начиная с 1956 года почти все мои друзья-северяне начали уезжать на материк. Делать это теперь уже было не страшно. Никакие города больше не было для нас заказаны. Паспорта были чистыми. В карманах лежали справки о реабилитации. Всем нам вернули гражданские, и, у кого они были, партийные права. Начали получать кто на своей родине, кто на последнем месте жительства, жилье. Поначалу не все и не у всех шло гладко, но, в конечном счете, все устраивалось хорошо. Наша судьба уже вызывала сочувствие не только у наших близких и родных. К известному времени не раз возвращались в партийных документах, печати, литературе.

Наступил черед уезжать и мне.

Несколько месяцев до отъезда, т.е. вся долгая северная зима ушла на моральную подготовку. Оказалось не так просто взять, да и уехать.

На Крайнем Севере было прожито более двадцати лет. Здесь родились и выросли до школьного возраста дети. Здесь мы верили, отчаивались и снова верили в то, что наша судьба изменится - должна измениться, что мы, как говорят, «увидим небо в алмазах». Здесь, наконец, в вечной мерзлоте мы оставили спать своих товарищей. Они были прекрасные люди не только для нас, их близких друзей, и не только потому, что умерли мученической смертью.

Больше всего боялась отъезда моя жена. Мне никак не удавалось добиться от нее твердого ответа: «Да, поедем». У нее вдруг обнаружились скрытые способности дипломата: «Вот наступит весна, тогда посмотрим», или «Подождем, что напишет тебе твой Вася».

А когда наступила весна и приходили ободряющие письма от моего друга по далеким тридцатым годам, которого мы в доме называли Васей, тогда она просто объявляла:

— Ой, я боюсь. Как мы там устроимся? Где будем жить? Ведь девочкам нужна хорошая школа, а потом институт.

На все эти вопросы я ответить, конечно, не мог, потому что многое, если не все, проверяется опытом. У меня не всегда было достаточно аргументов, чтобы доказать ей необходимость нашего отъезда. Тогда я начинал злиться и выходить из себя. Я спрашивал, почему нужна хорошая школа только нашим девочкам? Или разве в других местах школы хуже наших?

В пылу раздражительности я часто грешил против истины. Магаданские школы (две из них, по крайней мере - первая и седьмая) можно было ставить в пример многим школам даже в Москве. Магадан, как и весь Крайний

85

Север - Колыма (до определенного времени, конечно) располагал очень хорошими специалистами почти во всех областях человеческих знаний. Здесь были крупные инженеры, конструкторы, художники, артисты. Были военные, партийные и хозяйственные работники. Были, конечно, и хорошие педагоги.

Магадан, несмотря на то, что был еще молодой, небольшой и очень далекий северный город, никогда не был, как кто-то правильно сказал, провинцией. И это была правда. Магадан, скорее всего, надо бы считать спутником Москвы, Ленинграда, Киева или других крупных городов. А куда попадем мы, выезжая из этого города? У нас были бесспорные права на получение площади в Москве, но очень трудно было надеяться, что это скоро может осуществиться. Долго ждать мы не могли. Жить на чужих квартирах с двумя детьми было бы нелегко.

Однако наши домашние дебаты закончились неожиданно. Этому помогли бытовые неудобства и причуды северной природы. В середине мая, когда уже полагается быть щедрой весне, вдруг пошел мокрый и густой снег. В доме протекла крыша. Из небольшой пристройки, игравшей роль прихожей в нашем доме, пришлось выносить целыми ведрами ледяную воду. Устав от этой не единственной операции, связанной с не благоустроенностью нашего жилья, жена моя вдруг ожесточилась, а когда я вернулся со службы домой, твердо заявила:

— Хорошо, поедем, хуже не будет.

Такой случай упускать не следовало, я поспешно начал собираться. Вскоре были уложены в ящики из-под вермишели книги и все те домашние вещи, которые необходимы каждой семье. Мебель с Крайнего Севера никто не вывозит. Да она и не стоила этого. Когда мы посмотрели на нее со стороны, ничем не прикрытую и беспорядочно сдвинутую в один угол, то увидели, какой она была старой и невзрачной. Только очень немногое нам удалось продать за гроши, остальное подарили знакомым или просто оставили для будущих хозяев квартиры. Отъезд был подходящим случаем и для того, чтобы, наконец, выбросить води, которые в доме валялись годами без всякого употребления в силу чисто женской логики «на что-нибудь пригодится».

К концу сборов к нам начали приходить друзья, что еще достались в Магадане. По известному русскому обычаю пили за благополучный отъезд иногда вино местного производства, чаще чистый спирт, разведенный студеной северной водой. Мы знали, что такой воды нам уже не придется больше нить. Она была на самом деле, без всякого с нашей стороны патриотизма, очень вкусной.

Один из моих самых старых и самых близких друзей - Алексей, готовился в отъезду вместе с нами. Семью свою он уже отправил более года назад. Жила она у него в Кишиневе. Почему в Кишиневе, он объяснить не мог. Про-

86

сто так, в пылу своих очередных увлечений, он взял да и купил в этом, чужом для него городе, половину дома с какими-то сотками сада. Обсуждая со мной маршрут, по которому мы должны были ехать, Алексей все уговаривал ехать морем.

— Ванюша, - говорил он, - поедем морем. Знаешь, какое оно летом ласковое и спокойное. Доедем до бухты Ванина, выкупаемся в последний раэ в Охотском море, потом сядем в мягкий вагон (мягкий ему нужен был обязательно для престижа) и навсегда уже простимся с Колымой. А дальше поедем через всю Россию прямо в Москву.

При этом глаза его за стеклами очков начинали загораться тем блеском, который мне хорошо был знаком по частой совместной охоте. Толкая меня плечом, он спрашивал: «Ну как, Ванюша, махнем?»

А когда я говорил ему, что нет, не махнем, что у меня впереди слишком много неизвестного, чтобы из этого переезда устраивать увеселительную прогулку, он злился. Обвинял меня в том, что я по-настоящему не люблю Север, не хочу с ним красиво проститься. Правда, это не мешало ему тут же без всякого перехода заявлять: Храбрый ты человек, Иван. Все здесь бросаешь и едешь с детьми неизвестно куда.

Кончилось все тем, что Алексей вместе с нами купил билет на самолет до Хабаровска, и потом ехал с нами до самой Москвы и действительно в мягком вагоне. В другие не было билетов, а ждать в переполненном вокзале не было сил.

За день до отъезда нам предстояло еще одно очень трудное расставание, мы должны были ставить собаку. Красивый, огромного роста Джек жил у нас восемь лет. Мы к нему настолько привыкли, что он казался нам членом семьи, вырос с нами в доме и мы знали всю его родословную. Мать его была чистокровным сеттером, привезенным на Колыму уже после войны. Отец - из числа тех немецких овчарок, что были завезены сюда в 1937 или близкий к нему год вместе с военизированной охраной. Щенки от этого неравного брака были все в отца, серые, поджарые, с острыми настороженными ушами. Все тот же Алексей таких собак страшно не любил, имея на это достаточно основания. Он говорил, что они на большее, чем ловить и рвать беззащитных людей, не способны. Эти щенки, как только подросли, сразу стали принюхиваться к людям, точно пытались установить, кого им надо слушаться, а на кого нападать.

Только один из семи щенков был похож на мать. У него были, как у всех сеттеров, длинные и широкие уши, красивая голова, большой рот с немного вывернутыми губами. Он любил воду и начал свои охотничьи способности проявлять тем, что задушил двух уже порядочно подросших цыплят, за которых мне потом пришлось расплачиваться.

87

У Джека было два признака, которые выдавали в нем его нечистокровное происхождение. Это цвет шерсти и хвост. Сеттеры в большинстве своем бывают желтые или шоколадного цвета. Джек был черный как ворон. Правда, шерсть его была, как у матери, длинная и волнистая. Говорят, что это бывает именно у нечистокровных. Да еще очень выдавал его хвост. Он был гак у него лихо закручен кверху, как это бывает только у самых, что ни на есть потомственных дворняжек. Но мы в доме легко мирились с этими его недостатками. К медалям на выставках мы его представлять не собирались, а во всем остальном он, как только подрос, был отличной собакой и дома, и на охоте.

Дома Джек, несмотря на свой огромный рост и строгий вид, был добродушным псом. Он терпеливо сносил все, что с ним творили дети. Однако наши знакомые его побаивапись, особенно тогда, когда ему обязательно хотелось подойти к каждому из них и обнюхать. Обнюхав вошедших в дом, он успокаивался и ложился у порога, внимательно наблюдая за тем, что в доме делают люди. Когда гости собирались уходить, Джек вопросительно смотрел на меня, как бы спрашивая: «Выпустить?». А когда я ему говорил: «Джек, пусти, дай пройти», Джек поднимался и уже не ложился, пока за гостями не закрывалась дверь.

Но чаще всею но вечерам я всегда шел провожать наших гостей до центра города, так как мы жили далеко на окраине, а город наш, транзитный' для вольных и не вольных людей, не всегда был спокойный. Джек очень любил такие прогулки. Он всегда шел рядом со мной с левой стороны, старательно вышагивая нога в ногу. Когда он начинал внимательно следить за каким-нибудь прохожим, я брал его за ошейник, а прохожий старался обойти нас стороной.

На охоте Джек оказывал мне неоценимые услуги. Он доставал убитых гусей и уток из таких топких и непроходимых болот, что мне бы их никогда не достать. Но, кроме того, с Джеком можно было спокойно находиться где-нибудь в тайге, возле ключей и озер, далеких от человеческого жилья.

Как-то с группой охотников мы провели около двух суток в районе реки Лыглыхтах1. Эта речка впадает в Колыму где-то посередине между поселками Усть-Утиная и Усть-Таскан.

Среди нас был один сравнительно с нами молодой еще поляк, которому удивительно плохо давался русский язык. Наблюдая за Джеком, как он никому не разрешал подходить и трогать мои вещи и ружье, или как он ложился у моих ног, когда я отдыхал, поляк качал головой и говорил:


1 Лыглыхтах - левый приток Колымы, Ягоднинский р-н. Якут. «Лыглыхтах» -«гусиная» (В.В. Леонтьев, К.А. Новикова. Топонимический словарь Северо-Востока СССР. Магаданское книжное издательство, 1989)

88

— Если бы я встретил такую собаку в Польше, то и сто злотых бы не пожалел.

Однако, как ни был дорог мне Джек и как ни любила его вся семья, нам приходилось с ним расстаться. Взять его с собой мы не могли. Впереди мною было неизвестного, а покидая Магадан мы сами (но крайней мере, на какое-то время) оставались бездомными.

Готовясь к отъезду, я много раз эти доводы приводил своим детям. Но дети есть дети. Они все продолжали и продолжали повторять свои просьбы:

— Папочка, давай возьмем с собой Джека. Мы уговорим дядю летчика, и он разрешит взять его в самолет. Билет ему мы купим сами. Мы сэкономили на школьных завтраках. Папочка, давай возьмем...

После длительной и не всегда терпеливой разъяснительной работы с моей стороны было принято такое компромиссное решение: временно отправим Джека к дяде Коле на Левый берег.

Левый берег - это поселок на берегу Колымы, Дядя Коля - мой бывший сосед по квартире и товарищ по охоте. С ним я уже предварительно списался, и он брал собаку с удовольствием. Долго не приходила машина с Левого берега в Магадан за грузом. Мы уже не знали, как быть. Я нервничай, а дети втихомолку радовались. Наконец машина пришла за день до нашею отъезда. Водитель машины был мой знакомый, и я мог положиться на его хорошее отношение к собаке. Это была обычная грузовая машина, которая должна была везти из Магадана какие-то запасные части для автомобилей и тракторов.

Джеку уже заранее приготовили в дорогу мясные консервы и старое мужское пальто, такое, какое уже не носят и не выбрасывают.

Дети в последний раз трепали голову собаки, гладили его широкие вислые уши и, сдерживая слезы, приговаривали:

— Джеконька, Джеконька, ты смотри, нас не забывай, а потом приезжай к нам, когда мы устроимся.

Джек стоял и смотрел своими умными глазами на детей. Я стоял тут же с веревкой в руках, которой собирался привязать Джека в кузове. Поводок для этой цели не годился. Когда я начал привязывать веревку к кольцу ошейника Джека, Джек неуверенно помахал хвостом, а когда я потащил его к выходу. он вдруг уперся передними лапами и жалобно заскулил.

Этого было достаточно для детей.

— Папочка! Не отдавай Джека! Папочка! Миленький, давай возьмем его с собой!

Жена стояла тут же и тоже плакала. Она ничего дне говорила, но на ее лице я читал все те же слова, которые она повторяла уже не раз:

— А, может быть, мы его все-таки возьмем? Ну, как-нибудь устроимся...

89

А я, чтобы скрыть собственные чувства и неуверенность, злился и кричал. Успокоившись, я снова, может быть в тысячный раз, повторял:

— Мы же его не совсем отдаем. Привезут нам его, привезут.

Дети обещали не плакать. Они плотно сжимали свои губы и закрывали ладонями рот, чтобы ни один звук жалобы не вылетел из него, но слезы текли по их щекам, и ничем их удержать было нельзя.

Так мы все вышли на улицу. У крыльца стояла машина, водитель был в кузове. Я подал ему конец веревки, потом обхватил Джека руками, начал поднимать его кверху, чтобы перевалить через борт в кузов. Однако сделать это было нелегко: Джек весил около тридцати килограммов. Кроме того, он упирался и лезть в кузов не хотел. Когда Джека почти удалось поднять в кузов, он начал выразительно мотать головой : «не хочу, не хочу», а когда сполз с него не особенно тугой ошейник, он тут же соскочил на землю и ползком на животе (так он делал, когда был в чем-нибудь виноват) бросился к ногам детей и жены, жалобно заскулил, прижимаясь к ним всем телом, поднял кверху голову.

Здесь я вдруг вспомнил, как можно заставить Джека самого залезть в кузов. Я попросил водителя, чтобы он сел в кабину и завел мотор, а сам побежал в дом, взял стоящее в углу охотничье ружье и снова вышел на улицу. Став одной ногой на баллон, уцепился за борт и, нельзя сказать, чтобы особенно ловко, но все еще привычно забрался в кузов. В кузове с ружьем в руках крикнул: «Джек, ко мне!». Джек много раз ездил со мной на охоту в кузове машины. Он быстро вскочил на ноги, поднял голову, как бы спрашивая: «Правда? На охоту?»

А я (какое коварство), хлопая правой рукой по ноге, принялся звать его к себе. Джек недолго колебался. Он отошел назад, разбежался и вскочил ко мне в кузов. Продолжая радостно визжать, он клал лапы мне на грудь и усиленно махал хвостом. А когда я одел ему и туже затянул ошейник, Джек не разуверился во мне и раз-два лизнул мне руку горячим языком.

Но когда я привязал веревку к переднему борту машины, глаза Джека снова погасли. Я наклонился к открытой дверце кабины и попросил водителя сразу уезжать, как только я вылезу из кузова. Мотор заработал на больших оборотах, глухо щелкнула дверка кабины и машина начала выезжать со двора. Но Джек, вопреки ожиданиям, не рвался, ни визжал. Он был точно чем-то поражен и стоял в очень напряженной позе. Его глаза смотрели на жену и на детей. В них было столько упрека и собачьей тоски, что те отвернулись. Выскочив из ворот, машина выехала на Якутскую улицу, и вскоре ее не было видно. Я не знаю, сколько бы мы еще стояли у порога нашего дома, если бы не сочувствие и любопытство соседей.

Позже моя старшая дочь укоризненно сказала мне:

90

— Папа, ну зачем ты его обманул. Лучше бы ты насильно его туда посадил.

...Уже, будучи прописанными в Москве, нам почти два месяца пришлось потратить на поиски комнаты.

Мы помещали объявление, что муж и жена с двумя детьми школьного возраста снимут комнату на срок до одного года, готовы оплатить вперед. Просили своих знакомых иметь в виду нас, если вдруг узнают, что кто-то сдает комнаты.

Ездили на черную биржу - так в обиходе называлось место на 3-й Мещанской улице, где в определенные часы побиралась большая толпа людей, которое внешне чем-то напоминало бывший Сухаревский рынок, именно ту часть его, где продавались с рук всякие, часто ходовые, а иногда никому не нужные вещи. Здесь одни прелагали сдать комнату или угол, другие их искали. При первом же знакомстве нам стало ясно, что спрос намного превышает предложение. Отсюда, по законам частной торговли, цены были высокими.

— Вы что-нибудь сдаете? - спросило нас сразу несколько человек, едва мы в первый раз остановились в толпе и стали беспомощно осматриваться по сторонам.

— Нет, ищем.

— Странно, - тоном Аркадия Райкина сказал молодой человек восточного типа. - В вашем возрасте уже пора сдавать.

— Да, возможно. Но что поделаешь, так получилось, - попытался было объяснить я.

У спрашивающих явно пропал к нам интерес. Они уже растворились в толпе, останавливаясь у тех групп, где обсуждались размеры комнаты, район, населенность квартиры и цена. Одни, сдающие, были безразличны к тем, кто у них будет жить. Другие, напротив, их рассматривали, точно спрашивая «А не хулиган ли вы, гражданин?»

Но для тех и для других одинаково не подходили жильцы с детьми.

Углы сдавали преимущественно старухи. Грузные и сухонькие, со строгими, уже бесцветными глазами, они стояли вдоль стены дома, подозрительно всматриваясь во всякого, кто спрашивал их, что они сдают.

У таких жильцам не позавидуешь. Я их знал еще с тридцатых годов, когда был студентом. Рано не уходи, поздно не возвращайся. Электричество много не жги. Друзей не приводи. Не кури, не пей. На кухне ничего не готовь. После всего этого становилось непонятным, за что же надо было платить деньги? И еще такие старухи очень переживают, что они умрут и комната перейдет государству, а им никакой выгоды.

Иногда сдавали комнаты, а то и целые квартиры отъезжающие за границу. Эти особенно подбирали себе и порядочных людей (т.к. в доме остава-

91

лась мебель), и при деньгах, потому что им хотелось получить деньги за год и более.

Учитель с женой и ребенком уезжал в Венгрию. Запомнился первый его приход на биржу. Он некоторое время присматривался и прислушивался, а когда его спрашивали: «Что сдаете?», он отвечал неопределенно:

— Пожалуй, нет.

— А что, ищете?

— Тоже нет.

Спрашивающие пожимали плечами и отходили в сторону. Некоторое время спустя учитель подошел ко мне и негромко сказал:

— У меня есть комната. Пойдемте отсюда, поговорим.

Мы пошли в сторону Садового кольца, потом сели в тень на садовую скамейку. На дворе был полдень, и стояла августовская жара, более 25 градусов в тени. От асфальта шли невидимые испарения, которыми было трудно дышать.

Учитель русского языка сказал мне:

— Я уезжаю за границу.

— Куда? - невольно спросил я.

— Это неважно. Впрочем, здесь ничего нет секретного. В Венгрию. Комнату я хочу сдать не менее чем на год и плату получить вперед. Кто вы и есть ли у вас московская прописка?

Я ответил тем же сухим и сдержанным языком, каким меня спрашивали.

— У вас есть семья?

— Да. Дети. Двое.

Учитель задумался:

Приходите завтра после обеда ко мне домой.

Я записал номер дома и квартиру на Песчаной улице. Комнату мы поехали смотреть вместе с женой.

Учителя теперь уже смущало то, что у нас двое детей.

— Видите, у нас мебель, - при этом он гладил рукой полированные дверки шкафа, потом зачем-то поднимал и опускал крышку пианино, - дети все могут исцарапать и испортить.

Мы изо всех сил хвалили своих детей, но потом увидели, что зря стараемся. Учитель передумал и, может быть, дети были просто нехитрый предлог.

Потом мы видели учителя еще два или три раза на бирже. Он снова, как и в первый раз, присматривался, выбирал себе подходящего человека и уволил его все туда же вниз по Мещанской улице к Садовому кольцу. Вскоре на бирже о нем знали все и называли его шкурой.

92

А тем временем, пока у нас ничего не получалось с комнатой, наши родственники начали проявлять тревожное беспокойство. Мы жили у них, пока они находились на даче. Они пошли и так, с их точки зрения, на большой риск, прописав у себя целую семью. Хотя мы дали твердое слово у них не жить, и искали, как только могли, комнату, чтобы уехать, тем не менее, может быть, они не раз уже думали: «Кто его знает, какими они стали после тюрьмы, лагеря и стольких лет жизни на Колыме? Удастся ли их вообще выселить, пока они не получат свою квартиру?» Они стали чаще наведываться с дачи, а мы чувствовали себя неловко и нам было жалко смотреть на их встревоженные лица.

В последних числах августа военный, с которым я уже успел познакомиться на бирже, предложил мне один из адресов, где сдается комната, и которая ему не подошла.

— Поезжайте по этому адресу, - сказал он. - Там полированной мебели нет, а возьмут вас хоть с пятью детьми. Только платить вам придется пятьсот рублей в месяц.

Я записал адрес и тут же вернулся на квартиру к родственникам, взял жену, которая в последние дни уже совсем отчаялась и не раз сквозь слезы повторяла:

— Зачем мы уехали? Теперь и будем, как бездомные собаки еще неизвестно, сколько времени искать себе приют.

Комната, которую мы поехали смотреть, была в новой части Москвы - на Профсоюзной улице. В этот район многие переехали из Марьиной рощи. И часто на улице, при обсуждении какого-нибудь хулиганства или недостойной выходки, можно было услышать такое объяснение:

— Ну что вы хотите, они из Марьиной рощи.

Нашу будущую хозяйку действительно не смутило то, что у нас было двое детей. Нам даже не пришлось их хвалить.

— Ну и пущай, что двое. У меня самой восемь человек. Только вы не бойтесь. Дома из них только один. Вот Саша. Трое в круглосуточных детских садах, двое учатся, а самый старший здесь не живет.

Тут же стоял мальчик лет шести в одной сорочке. Подняв кверху голову, он немигающими глазами смотрел на лицо жены. А когда она хотела погладить его по голове, он уклонился и попятился назад. Открыв рот, он, видно, пытался что-то сказать, но язык его, необыкновенно большой, с трудом поворачивался во рту. Тогда он. подняв ручонку с растопыренными пальцами, повел ими у правого виска, выразительно покачал головой и попытался снова что-то сказать, но у него кроме «У...у...» ничего не получалось.

— Он ненормальный, - сказала мать. - У него эта болезнь, как ее, Дамана, что ли.

93

— Дауна, - сказала жена.

— Ну да. Муж мой был алкоголик. От этого и помер три года тому назад. А мне вот их восемь человек оставил. Конечно, не все такие-то. Но и не шибко умные. Старшего так и в армию поэтому не взяли. Пришел из военкомата и говорит:

— Мать, а меня в армию не взяли.

— А я и знала, что не возьмут.

— Почему? - спрашивает меня.

— Потому что дурак.

— Правильно.

Потом поехал на нашу старую улицу в Марьиной роще, взял да и женился. На это, видишь, ума хватило. Хотел еще, чтобы я здесь и его жену прописала. А я ему: «Вот тебе». При этом она ловко свернула дулю и повертела ею у самого кончика своего носа.

— Вас вон сколько. Все хотите жениться, а я прописывай. Может, я еще сама хочу замуж выйти.

Мы невольно посмотрели на свою будущую хозяйку.

— Да! А вы думаете что! У меня вот жили муж с женой, мои земляки из Чувашии. Так она, несмотря что молодая, знаете, как ревновала его ко мне. А когда получили комнату, оба так рады были, так рады. И они так все меня целовали и говорили:

— Ой, Маша, как же хорошо иметь свою комнату.

— Конечно, хорошо, - подумали мы.

...Прошло более двух лет. Мы получили в Москве квартиру. А что касается района, то нам очень повезло. Рядом был лес, а за ним, в 15 минутах ходьбы - Москва-река. А дальше, за рекой, большая излучина, за которой видны какие-то колхозные или совхозные постройки. Даже не верится, что весь этот деревенский пейзаж окружила со всех сторон Москва.

Здесь, конечно, можно было бы держать и Джека. Но потихоньку от детей мы с женой решили, что Джека все же везти сюда не стоит. Он уже стар и вряд ли перенесет такой далекий переезд и резкую перемену климата. Такое решение мы выдали детям как заключение ветеринарного врача.

А дядя Коля, знавший переживания детей, старался писать о Джеке хорошие письма.

В меру своих способностей он рассказывал в них о том, как Джек таскает ему из озер и рек уток и гусей, как выгоняет зайцев, даже однажды пошел по следу медведя, догнал его и посадил так, что дяде Коле оставалось только застрелить медведя с расстояния 15 метров жаканом. При этом были такие подробности, что Джек даже после выстрела бросился на убитого медведя и начал рвать зубами его бурую шерсть, при этом шерсть самого Джека

94

торчала на спине, как у дикого кабана. Хорошо еще, продолжал писать дядя Коля, что я медведя убил наповал, раненый медведь мог бы изодрать Джека.

Дети радовались тому, что Джек такой же бесстрашный, как и раньше. Они вспоминали, как он всегда рычал и рвался к белой медведице Юльке1, которая много лет жила в построенном для нее круглом помещении с бассейном в магаданском городском парке.

Огорчало детей только то, что на присланных фотографиях Джек очень сильно поседел. Вокруг рта у него были совсем белые волосы, хотя при нас он только-только начал седеть. Еще были очень странными у него глаза. Смотрели они прямо, но казалось, что они ничего не видят.

Фотокарточки были старыми, снятые в первый месяц, как Джека перевезли на Левый берег. Новых фотокарточек, несмотря на просьбы детей, дядя Коля не присылал. То они у него не получались, то не было пленки.

В прошлом году дядя Коля приехал в очередной отпуск. Отпуск у северян большой - целых шесть месяцев. Это объясняется тем, что поездку на материк, или на «большую землю» (так обычно северяне называют центральные районы страны) производство оплачивает один раз в три года, поэтому отпуска обычно берут за это же время. Дядя Коля, прежде чем поехать отдыхать на Юг, две недели жил в Москве, ходил в театры, на выставки и вообще всюду, где можно было увидеть что-то новое и интересное. По вечерам он рассказывал нам о Крайнем Севере, который мы все помнили и любили, о знакомых местах и людях, а мне об охоте. Рассказы о Джеке были все такими же, как и в письмах. Только в устных рассказах чаще всего повторялось: «Вы не беспокойтесь, мы его любим и жалеем. Везти его на материк ветврач категорически запретил».

Все это он рассказывал при детях. Мне же в первый день приезда, когда мы вдвоем ушли с ним гулять в лес и к реке, все рассказал по-другому.

Из Магадана до Левого берега Джека довезли благополучно. Дорогой он ничего не хотел есть. Под конец пути его укачало. Когда я вел его из гаража домой, было видно, что он узнал поселок, он оглядывался и смотрел на подсобное хозяйство, на дома в поселке и к чему-то принюхивался. Мне кажется, он узнал и квартиру, где вы когда-то жили.

После приезда Джек в течение трех дней ничего не хотел есть. Я просиживал возле него по целому часу, разговаривал с ним, гладил по голове и пододвигал к самому носу алюминиевую миску с едой. Потом он все-таки стал принимать пищу. Правда, ел неохотно и за едой сам никогда не приходил. Помнишь, как бывало раньше: как только вы садились обедать, он сразу же идет на кухню и приносит в зубах свою миску.


1 Юлька умерла от алкоголизма.

95

Место в комнате я ему отвел недалеко от двери, где постелил старый коврик, но Джек ложиться там не стал. Он сам выбрал место в дальнем и темном углу комнаты, где большую часть дня лежал. Поднимался только тогда, когда ел, да еще когда хотел выйти на улицу.

Ты знаешь лучше меня, как он когда-то любил детей и терпел от них все.

И действительно, дети, и свои, и чужие, бывало, окружали его и теребили длинную шерсть, широкие уши, открывали рот и трогали пальцами зубы, рассматривали язык. И только когда они ему уж очень надоедали, он уходил от них в сторону.

А теперь, продолжал дядя Коля, детей он к себе не подпускал. Он рычал на них и даже один раз хотел укусить мою младшую Олю. То есть, может быть, он и не укусил бы, а хотел только так, чтобы она не подходила. Но девочка испугалась и заплакала. Шура, моя жена, крикнула: «Джек, ты что, с ума сошел!» А Джек безразлично посмотрел на нее, потом положил голову на лапы и закрыл глаза.

После этого случая Шура начала просить меня держать Джека на улице возле сарая для кур.

— Сейчас еще тепло. Пусть посидит на цепи, забудется, тогда мы его снова в дом возьмем, - говорила она.

Я долго не соглашался. Но знаете, как с женами говорить, когда дело касается детей. «Ты что, хочешь, чтобы он до смерти девочку испугал?». Мне пришлось согласиться.

Когда Джека поселили на улице, он снова отказался принимать пишу и теперь уже никакие мои уговоры не помогли. На второй день я снова привел его в дом, но он выскочил назад, в конуру. Дома я с женой своей разругался.

Начался осенний охотничий сезон. Я собрался ехать на моторной лодке вверх по Дебину, к тому месту где, помнишь, в 1952 году мы били гусей. С ружьем в руках я подошел к Джеку и окликнул его. Джек поднялся, потянулся ко мне головой, понюхал ружье и резиновые сапоги. Потом шумно вздохнул и тяжело опустился на землю возле конуры.

Он был очень худой и слабый. В таком состоянии брать его на охоту, конечно, было нельзя, но я думал, что в нем проснется хоть частица того бурного восторга, с каким он раньше шел на охоту. Но он к этому стал безразличен. Позабыв о приметах, я вернулся в дом и попросил Шуру, чтобы она сменила Джеку еду и уже потом пошел к реке, где стояла моя лодка.

Вернувшись с охоты, я опять пошел к Джеку. Еда в миске была нетронутой. Я снял с кольца одну из убитых уток и поднес к Джеку. Джек не поднялся, только долго втягивал в себя воздух.

96

Через два дня после этого я рано утром вышел, чтобы выпустить из сарая кур, Джек на мой оклик не открыл глаза и не посмотрел на меня. Я наклонился и потрогал его голову, она была совсем холодной. Видно, он подох еще ночью. Конечно, его надо было пристрелить раньше, чтобы не мучился, но сделать я этого не мог. Честное слово, я сделал все, чтобы Джеку у меня было хорошо.

Да, действительно, здесь, видно, ничего нельзя было поделать.

Но для детей Джек все еще живет. Когда приходится им кому-нибудь показывать фотокарточки с видами Крайнего Севера, они показывают и те, где снят Джек, объясняя, что Джека мы не смогли привезти сюда потому, что это запретил ветеринарный врач. Но он на Левом берегу у дяди Коли. Это знаете, как далеко, на самом берегу Колымы.

После Джека дети никакой другой собаки в доме не хотят, хотя животных продолжают любить. Не нужна теперь собака и мне. Мое старое ружье «Де Мулен из Льежа» выпуска 1895 года стоит уже несколько лет в чехле в густой смазке.

ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ

97

ЧЕРЕЗ ТРИДЦАТЬ ЛЕТ

1 января t'962 года вечером пришли гости. Среди них была и дочь первого (после смерти В.И. Ленина) председателя совнаркома А.И. Рыкова. Она когда-то училась вместе в моей женой в средней школе. Не виделись они, по меньшей мере, лет тридцать. Обе за это время достаточно натерпелись, находясь в ссылке, лагере и снова в ссылке. Все это только потому, что были дочерьми своих отцов и за то, что нигде и ни при каких обстоятельствах от них не отказывались. Встрече этой обе были рады и обе рассказали друг другу о своих путях-дорогах.

Знакомясь со мной, Рыкова сказала:

— Меня называют Наташей, Наталкой и Натальей Алексеевной. Выбирайте любое.

Я сказал:

— Лучше Наталья Алексеевна.

Здесь имя не только само по себе, а в тесной связи с именем отца. Немного позже я, рассматривая ее, сказал:

— Алексея Ивановича я знал только по портретам, но мне кажется, вы на него похожи.

— Кажется, да, — ответила она. — Только нос еще длиннее и острее.

Потом она пальцами начала делить свое лицо на части, показывая, какая часть похожа на отца, какая на мать. Лоб и волосы оказались такими, как у матери, а глаза, нос и подбородок - отца. Волосы у отца были светлые и, должно быть, более мягкие. Наталья Алексеевна брюнетка. Волосы прямые, седых пока еще мало.

До ареста она успела окончить педагогический институт и месяцев шесть работала учителем.

В 1938 году, в марте, ее отправили в ссылку, а через какое-то время снова арестовали и дали срок 8 лет. Срок отбывала на Воркуте на разных работах, в том числе гладильщицей в банно-прачечном комбинате, где заведующим был И.М. Тройский. Там же вышла замуж за эстонского или литовского работника прокуратуры.

Условия в лагере nакие же, как и у нас на Крайнем Севере - на Колыме. То же поведение, те же поступки, тог же произвол, голод, бесправие, та же смертность. Но, рассказывая обо всем этом, она высказала правильную мысль. Мы, как правило, всегда говорим о тех, кто исковеркал нам жизнь и делал больно. Но редко или вовсе не вспоминаем о тех, кто как-то облегчал наше

98

пребывание в тюрьмах, лагере, ссылке. А в тогдашней обстановке ой как это трудно было делать. Но все-таки, многим рискуя, находились порядочные люди. И она рассказала такой случай.

На Воркуте она находилась в каком-то отдаленном лагере с суровым режимом, тяжелой физической работой и произволом. Но вот ее вызвали спецнарядом в город. Как только привезли, тут же вызвали в райотдел на допрос.

Зам. начальника оперчекистского отдела допрашивал ее. Спрашивал о произволе со стороны начальника того лагпункта, где она была, и велел ей обо всем этом написать. Как и для чего это делалось, она не знала, поэтому сочла за благо сказать, что обо всем этом только слышала, а сама никаких фактов не знает.

— Ну что же, тогда напишите так, - сказал следователь.

Во время допроса зашел начальник райотдела. Посидел на диване, послушал и молча ушел.

После допроса следователь проводил ее до двери, открыл ее и, убедившись, что в коридоре никого нет, тихо спросил, что она знает о - назвал имя сестры матери. Она также тихо ответила, что получает письма.

Потом еще более тихо сказал:

— Если вам будеn очень невмоготу, — дайте мне знать.

После этого он проводил ее до следующей двери, где ждал ее конвоир.

Но свою командировку она больше не вернулась, ее направили в другой, более легкий лагерь. Она поняла, что вызов был не случайный. Кто он был, этот человек, старавшийся облегчить ее участь, она не знает и, может быть, никогда уже не узнает.

После освобождения и нескольких лет «вольной жизни» там же, на Воркуте, ее и мужа отправили в ссылку, но уже в противоположную часть земли русской - в Казахстан. Вот там она горя хватила полной мерой. Посильной работы нигде не давали, а у нее на руках были больной туберкулезом муж и его старая уже мать.

После смерти Сталина с нее, как и со многих, была снята бессрочная ссылка. Получив немного денег от друзей,- она решила ехать в Москву с тем, чтобы потом выписать мужа и его мать. Прожив около года в Малоярославце и ничего не добившись, вернулась назад. Снова жалкое существование и снова никакой работы.

После двадцатого съезда появились какие-то надежды. Она снова поехала в Москву. На этот раз ей удалось свидеться с А.И. Микояном. Он мог уделить ей около десяти минут, так как очень торопился. Н.А здесь оговорилась, что с начальством разговаривать не умеет. И это, наверное, так, хотя ее ум довольно острый и, если можно так сказать, ядовитый.

А.И. она сказала:

99

— Меня не хотят реабилитировать.

— Тебя или отца?

— Меня.

— Почему?

— Не знаю.

— Хорошо я сейчас позвоню в прокуратуру.

— А как с отцом? - спросила Н.А.

А.И. улыбнулся, показав ряд белых зубов.

— Мы знаем, что ничего и никого он не продавал. Но в этом вопросе мы к единому мнению не пришли.

Было это в июне 1957 года, т. е. за несколько дней до известного пленума. Потом он позвонил в прокуратуру и спросил, почему не реабилитируют дочь Рыкова. Оттуда что-то ответили относительно самого Рыкова. Тогда А.И. сказал:

— Ну, об отце это мы будем решать, а о ней должны решать вы. Я ее сейчас пришлю, и вы разберитесь.

Положив трубку, он спросил:

— Что собираешься делать дальше? (помня ее еще девочкой, он был с ней на ты).

— Хочу поехать назад в Малоярославец.

— Правильно сделаешь, молодец. В Москве очень трудно с квартирами.

— С квартирами трудно везде, Анастас Иванович.

— Да? — удивленно произнес он. — Ну, поезжай в прокуратуру, пока там еще нет обеденного перерыва.

И она поехала.

В прокуратуре сидел, откинувшись на спинку кресла, полковник юстиции. Барабаня пальцами по столу, он какое-то время смотрел на Н. А. Потом просил:

— Что у вас в деле?

Она ответила:

— Не знаю.

— Как не знаете?

— Так не знаю. Я только знаю, что подписала. А подписала я анкету с биографическими данными. Вот и все.

Полковник, не меняя позы, сказал:

— Если у вас в деле критика личностей, мы вас реабилитируем. А если системы, тогда не реабилитируем.

И, подумав, уже мягче:

— Хотя действительно, откуда вам знать, что в деле. Хорошо, идите. Ваше дело мы пересмотрим.

100

Через десять дней ее реабилитировали.

...Квартиру она получила как большинство реабилитированных, не на блюдечке с голубой каемкой, но и без дополнительных хлопот. Но и после реабилитации ей нелегко было зарабатывать хлеб свой.

— Я, - говорила Н.А., - очень старательно взвешивала, к кому обращаться, чтобы не получить «по морде», и, насколько возможно, этого избегала, но полностью уберечься от этого все же не удавалось.

Ей уже чуть-чуть было не улыбнулось счастье, но здесь случилось совсем уже непредвиденное. Она встретила человека, которого когда-то знала. Он оказался в это время директором Гослитиздата и порядочным человеком. Узнав о ее бедственном положении, он обещал помочь. Принял от нее документы и велел отделу кадров оформить. Не успев еще подписать приказ, директор на несколько дней уехал в Ленинград на совещание, заболел и умер.

Его заместитель или преемник, разговаривая с ней, сказал:

— Я вас не могу принять, и прошу меня правильно понять. Мне нужен опытный редактор, имеющий большой стаж работы, а вас надо еще учить.

Я его понимала. Но почему-то никто не хотел понимать меня. Но меня все-таки приняли в издательство, только не редактором, а корректором. Работа у корректора сдельная и связанная с большим зрительным напряжением. На этой работе я зарабатывала сущие гроши, но делать было нечего, приходилось жить на то, что платили.

Еще Н.А. рассказала, как перед этим обращалась в ЦК с просьбой оказать содействие в трудоустройстве. Ее вызвали туда. Говорила с ней какая-то женщина. Говорила она с ней грубым и высоким, срывающимся голосом.

— Как вы осмелились обращаться в ЦК? Вы же знаете, кто был ваш отец.

— Знаю. Он не был ни в чем и ни перед кем виноват.

— Ну знаете, это вы так думаете, как дочь. А у ЦК другое мнение.

— Тем хуже для ЦК, - ответила она. Чиновница совсем вышла из себя:

— Вы не забывайте, где вы находитесь.

— Нет, я этого не забываю, наоборот, очень хорошо знала, куда иду. Во всяком случае в праве была надеяться, что ЦК такой орган, где не будут кричать и делать человеку больно.

Чиновница немного снизила тон, но все тем же сухим и безучастным голосом начала говорить общие и ничего не значащие слова.

— Вы же должны понимать, что ваши квартиры и ваши должности заняли другие граждане, не станем же мы из-за вас их выгонять?

И мне после этого стало ясно, что говорить больше не о чем. Я вышла из здания ЦК и пошла через дорогу на бульвар, где меня ждал муж.

101

— У тебя был, наверное, такой вид, что мужу пришлось помочь тебе сесть? — спросила знакомая Н.А., пришедшая к нам с ней.

— Нет, - ответила И.А., - в этом смысле отец мне передал свои качества. Я только попросила папиросу и, глубоко затянувшись, сказала:

— Мне даже здесь сейчас дали по морде.

ИЗ РАССКАЗОВ ПЕЛАГЕИ ЯКОВЛЕВНЫ ВОРОНОВОЙ

102

ИЗ РАССКАЗОВ ПЕЛАГЕИ ЯКОВЛЕВНЫ ВОРОНОВОЙ

К нам в гости пришла старинная приятельница моей жены Пелагея Яковлевна Воронова. Она на много старше моей жены и, пожалуй, годится ей в матери, но тяжелые обстоятельства жизни сгладили эту разницу и сделали их людьми одинаковой судьбы.

Пелагея Яковлевна - потомственная ивановская ткачиха. Большевичка с первых дней революции, потеряла мужа на гражданской войне, одна воспитывала детей и жила трудно.

От природы умная и энергичная, она быстро нашла свое место в жизни и стала одной из первых рабочих-руководителей промышленностью. Уже в конце тридцатых годов она руководила «Шелкотрестом».

В 1937 году она, как очень и очень многие, была арестована, осуждена как враг народа и отправлена в лагерь на Колыме. У каждого из пострадавших в те тяжелые годы по-разному все это начиналось. Она рассказывала так:

В самый разгар арестов ей пришлось по какому-то поводу быть в Кремле. В перерыве между заседаниями к ней подошел Сталин. Он дружески взял ее под руку, и после приветствия и еще каких-то незначительных вопросов вдруг сказал:

— А знаешь, Пелагея Яковлевна, мне на тебя все время НКВД жалуется. Как ты там?

Пелагея Яковлевна знала, что такое «жалуется НКВД» и ответила тогда:

— Не верьте, Иосиф Виссарионович, ничего такого нет.

Сталин как-то проникновенно посмотрел на нее и сказал: «я тебе верю». Пожал руку и отошел. На другой день ее арестовали.

Но сейчас мне хочется рассказать не о ней, а о том, что она рассказала о других, сидя у нас в тот вечер.

После того, как ее реабилитировали и восстановили в партии, ей пришлось участвовать в комиссии Президиума Верховного Совета СССР по пересмотру дел осужденных по ст. 58 УК. Это было в 1955 или 1956 году. Комиссия была наделена большими полномочиями и могла освобождать из лагеря, снимать судимость и реабилитировать, если считала, что люди были невинно осуждены. Из ее рассказов мне заполнились два и я решил их записать.

О деле, которое она рассказала, можно было бы выразиться так: и после смерти он все еще был страшен своей жестокостью.

103

...Вошел человек, цело которого лежало у нас на столе. Среднего роста, коренастый. Лицо открытое, прямое, рабочее. Из дела было видно, что он железнодорожник, машинист паровоза. Осужден на 10 лет

Предложили сесть. Наш первый вопрос: за что?

Человек потеребил в руках шапку, потом посмотрел на нас, сказал:

— Да как там написано. За клевету.

— Что здесь написано, мы читали, - улыбаясь, сказал председательствующий. - Вы расскажите сами, как это случилось.

— Да как? Приехал я из рейса. Сдал смену и иду со своим железным сундучком в дежурку. Так мы называем комнаты отдыха для паровозных бригад.

Возле газетной витрины стоят двое наших, деповских. Я тоже подошел. А в газете был напечатан снимок Сталина в гробу. Это на другой день после его смерти как раз было. Один из деповских посмотрел на меня и говорит:

— А он ничего был, справный.

А меня в это время будто черт за язык дернул, возьми и скажи:

— А чего ему было, питался лучше нас с тобой.

Сказал и тут же пожалел. Эх, думаю, при жизни молчал, надо бы и сейчас так.

Не стал я больше ничего рассматривать в газете и пошел домой. Дома жена тоже про Сталина. Вот умер, как же мы теперь, что же будет со страной. И пошла причитать. Женщина, конечно... Я, помнится, прикрикнул на нее, чтобы перестала и приготовили мне завтрак да постель, устал я и хочу спать. Жена умолкла, а я покушал кое-как без всякого уже аппетита и лег спать. Лег, а уснуть не могу. Все у меня на душе было как-то нехорошо.

На другой день утром мне надо было снова в рейс ехать, но тут аккурат за мной и пришли. Посадили. Потом осудили за клевету и поругание партии и правительства. Отправили сюда, сижу третий год.

Мы еще задали несколько вопросов, но это уже так, скорее, для проформы. Все было ясно и тому, что он рассказал, мы верили. Машиниста отпустили и сказали, что сегодня же объявим свое решение. После его ухода в протоколе записали: «Из лагеря освободить, дело прекратить за отсутствием состава преступления».

Прежде чем вызывать человека, судьбу которого нам предстояло решить, мы предварительно знакомились с его делом, говорили с лагерной администрацией, а в некоторых случаях запрашивали те судебные органы, где был осужден арестованный.

Весь обвинительный материал одного заключенного состоял из нескольких строк. Террористический акт. Убил из ружья председателя колхоза.

Как, при каких обстоятельствах и за что, из дела не было видно. Запросили область. Это на Кавказе. В присланном на наше письмо ответе значи-

104

лось, что дело следствием прекращено много лет назад за отсутствием материалов, подтверждающих виновность арестованного.

Спрашивали у лагерной администрации, как вел себя заключенный. «Ужасно, последовал ответ. - Только и знает, что кричит - не виноват. Совершил несколько побегов, не работает и совсем опустился».

Для нас было ясно, что раз дело следствием прекращено, его надо было давно освободить, но по чьей-то оплошности, безразличию или преступлению он продолжал сидеть в лагере, хотя никем не был осужден.

Попросили вызвать заключенного. Вошел человек, заросший, грязный, оборванный. Еще с порога, не сказал «здравствуйте», он хриплым голосом проговорил: «Я вас ждал десять лет».

Вошедшему предложили сесть, подали чай. От чая он отказался, папиросу взял. Курил жадно, казалось, не затягивался, а глотал дым. Когда кончил курить и успокоился, мы попросили рассказать, когда и за что его осудили.

...Мне было двадцать лет (Значит, сейчас ему тридцать, подумалось мне). В нашем селе жил милиционер. Продукты из колхозной кладовой он брал как у себя дома. Это так говорили другие. Я тогда был молодой и меня это не касалось.

Милиционер как-то позвал меня домой и угостил водкой, но я почти совсем не пил. Сам милиционер выпил порядочно и начал ругать председателя колхоза. Зачем он это делал при мне, я не знаю. Потом, когда я собрался от него уходить, милиционер показал мне охотничье ружье, двустволку А потом сказал: «Хочешь, возьми себе на время?» Я спросил: «А зачем?»

— Ну, пойдешь охотиться на кабанов.

— У меня нет разрешения и меня могут оштрафовать, - сказал я.

— Чудак ты, - засмеялся милиционер. - Кто же тебя может оштрафовать кроме меня? Бери. Только никому не говори, что я тебе давал. Ружья никому передавать не разрешается.

Я взял тогда ружье, и стояло оно у меня несколько дней дома. На кабана я так и не пошел. Потом ружье увидела мать, начала охать и ахать. Где ты взял? Да оно может выстрелить, унеси его из дому. После этого я взял и отнес его милиционеру.

— Что так быстро? - спросил он меня.

— Да так мать боится, что оно само выстрелит.

А потом через несколько дней после этого у нас в селе и случилось это несчастье. Был убит председатель колхоза. Говорят, его убили из охотничьего ружья. Меня в тот день не было дома, но когда я приехал, милиционер арестовал меня и сказал, что это я убил председателя. На другой день меня отвез-

105

ли в район. В районе я недолго просидел и меня отправили в лагерь. Сколько я ни писал, мне никто ничего не отвечает.

Мы молча выслушали всю эту историю. Председательствующий обвел всех нас глазами и сказал, обращаясь к заключенному.

— Мы верим вам, товарищ, что вы не виноваты. С этого момента вы можете считать себя несудимым.

Человек как сидел на стуле, так вместе с ним и свалился на пол и зарыдал навзрыд так, как могут плакать мужчины, когда уже не в состоянии удержать себя. Мы вначале хотели помочь ему встать, но потом кто-то из нас сказал - оставьте его, дайте ему выплакаться.

Когда он затих и тяжело поднялся, верите ли, от слез был мокрый пол. Потом мы распорядились помыть его, одеть, выдать деньги на проезд к месту жительства и на первое время.

Когда человек ушел,- мы еще долго сидели подавленные и не могли продолжить свою работу. Но нас ждали другие дела, другие человеческие судьбы.

О СМЕРТИ

106

О СМЕРТИ

О том, что человек обязательно умрет, было известно всегда, и здесь ничего нового нет. Но мало кто из нас думает об этом до поры до времени. Здесь природа мудро решила не давать раньше срока засыхать нам на корню. Однако приходит пора, когда чисто риторический вопрос превращается в неотвратимую действительность.

Ближе всех почувствуют и переживут смерть домашние. Будут и слезы, и горе, настоящее и видимое, будет, наверное, (да простят это мне родные и близкие) некоторое облегчение, потому как мы на старости лет становимся трудными в жизни и домашнем обиходе.

А далее все пойдет так, как это случилось с нами и до нас: поплачут, погорюют, а там потихоньку забудут. Не думаю, чтобы совсем и навсегда.

Я же вот помню до сих пор мать свою, которая умерла рано, до срока, в 1920 году, когда ей было не больше тридцати лет, и отца своего, который, как говорят, погиб во время бомбежки немецкими самолетами стада коров, которых он помогал перегонять куда-то в глубокий тыл. Было ему в то время 61-62 года. Где и когда это случилось, никто не знает.

Вообще, удивительна судьба русского человека - он живет, помня свою родословную не дальше деда, а умрет, так о нем и сказать нечего. Для умершего мы часто даже хороших слов жалели. Боимся, вдруг их не останется для живых. Думаю, что будут помнить и меня со всем тем, что у меня было и хорошего и плохого.

Мой возраст давно перешагнул среднестатистический, до которого доживают мужчины нашего века. И каждый новый год, месяц, даже день за пределами этого среднего возраста уже дается с трудом. Чаще и чаще болит сердце, шумит в голове, чувствуешь, как неуверенно стоишь на ногах. Уже не знаешь, проснешься следующим утром, или нет. Говорят, во сне умирать легко. Думаю, что это неправда. Я однажды уже умирал. Было страшно больно. Я очень кричал, но голоса моего не было слышно. Проснулся так, точно Теркин вырвался с того света.

И все-таки надо считать удивительным то обстоятельство, что я дожил до 73 лет. Еще более сорока лет тому назад я мог умереть не менее трех раз.

Один раз, когда на Колыме, на ключе «Красивый», по мне стреляли несколько раз вохровцы, а я бежал под сопку не по прямой линии, а извилисто, как учили когда-то на военной службе. И делал это сознательно, а не инстинктивно.

107

Второй раз это было в том же 1938 году. Меня вместе с другими (всего 4 человека) из прииска Стан Утиный повезли в поселок Оротукан, где в это время находилось Южное горно-промышленное управление Дальстроя. Это было время усиленной борьбы с экономической контрреволюцией. Как потом выяснилось, в Оротукан тогда привезли более ста человек из разных приисков. По какому признаку это делалось, не буду судить. Скорее всего, по лотерейному, или в силу «неуправляемости». Нужно было кого-то расстрелять для устрашения других, и расстреляли под шум работающих тракторов, которые заглушали выстрелы. Меня тогда не расстреляли случайно. В ночь, накануне расстрела 93 или 97 человек, меня и бывшего летчика Сергея Теплякова вызвали в райотдел. Следователь довольно подробно расспрашивал каждого в отдельности, кто мы и что мы. Потом что-то человеческое промелькнуло в его лице, и он куда-то позвонил.

— Пошлите старосту в райотдел, - сказал он в телефонную трубку, а нам с Тепляковым велел ждать в коридоре.

Через некоторое время пришел староста из Оротуканского лагеря, постучавшись, вошел в кабинет уполномоченного, а, выйдя, сказал нам, махнув рукой, как животным:

— Пошли!

В лагере нас поместили в каком-то бараке на свободное место на нарах.

Утром, на поверке, был зачитан приказ о том, что «за экономическую контрреволюцию, невыполнение норм выработки и умышленную порчу кайл, лопат и тачек расстреляны» и шел длинный список имен и фамилий, в том числе и двое (из четверых) с нашего прииска Стан Утиный. Одного из них я помню до сих пор, фамилия его была Борщов1. Только после этого мы оба с Тепляковым поняли, что жизнь и смерть у нас в ту ночь были пятьдесят на пятьдесят. Но мы этого не знали и испугались уже задним числом. Хотя в тех условиях, что мы тогда находились на Колыме, смерть часто искали, как лучшее средство избавиться от мучительной жизни. Некоторые при этом повторяли:

— Лучше конец с ужасом, чем ужас без конца.

В третий раз я должен был умереть поздней осенью 1941 года. С начала войны режим в лагере усилился до предела. Было такое впечатление, что именно мы виноваты в том, что фашистская Германия была снабжена нашим продовольствием и сырьем для первых месяцев успешной войны. Слово «фашист» (на некоторое время запрещенное) начало применяться пополам со


1 Борщев Тихон Савельевич. 1909 г.р., уроженец Харьковской области, русский, 58 ст. УК, расстрелян 38.08.10, реабилитирован 89.08.16. (За нами придут корабли... Список реабилитированных лиц. смертные приговоры и отношении которых приведены в исполнение на территории Магаданской области. - Магаданское книжное издательство. 1999)

108

сложной колымской матерной руганью, направленной исключительно в адрес: «врагов народа». Началось увеличение сроков тем, у кого они кончались и расстрелы по разным поводам тех, у кого были особенно «тяжелые» статьи.

25 июня 1941 года у меня кончался срок пребывания в исправительно-трудовых лагерях, установленный мне Особым Совещанием, 5 лет. Но 22 июня, как известно, началась война. Сталин, такой великий и мудрый, сразу же лишился способности говорить и мыслить. Зато НКВД сразу же приостановил освобождение «до особого распоряжения» и усилил внутренний режим.

Всего три дня решали мою судьбу, жить или не жить. И я, доведенный до отчаяния тем, что творилось вокруг меня и лишенный всякой надежды на ближайшее будущее, решил не жить.

Осенней ночью, усталый, голодный, в рубище, которое уже не грело тело, я зашел в деревянную будку, где насосы качали воду на бутару, в которой промывались золотоносные пески. В будке по случайности никого не было. Я бросил в сторону рукавицы и схватился руками за обнаженную медь рубильника. Все мое тело и, главным образом, голову, затрясло с такой силой, что, казалось, ничего живого там не осталось. Но в это время та же сила отбросила меня в сторону, и я потерял сознание.

Свет, как мне потом рассказывали, везде погас, и насос перестал работать. Забегали бригадиры, десятники, вохра. Меня, живого, только с обожженными руками, сразу же обвинили в экономической диверсии и сволокли в холодный «кандей» - карцер, а дальше все должно было решиться своим чередом.

И все-таки, вопреки всему, я остался жив.

Не убило меня электричество, не замерз в карцере, не расстреляли меня потом, как это можно было ожидать в 99 случаях их 100. Какие здесь действовали силы и законы, я не знаю.

Конечно, неизбежный конец наступит. Хочется только одного: чтобы это не было страшно для близких и окружающих, не очень больно для себя, и без потери хотя бы частицы здравого ума и человеческого облика.

Судьба Варлама Тихоновича Шаламова, человека одного со мной возраста, мучает меня по ночам. Он пережил то же (больше или меньше) что и я, и в тех же самых местах, сумел потом достичь много большего, чем это удалось мне - написал несколько сборников стихов (философски умных, хотя временами до жесткости обнаженных). Его рассказы опубликованы за границей, говорят, произвели там большое впечатление. Пришла слава, можно сказать - мировое признание. Л сам создатель всего этого находится в доме для престарелых и инвалидов в пределах Москвы, возле метро Планерная Он в беспомощном состоянии. Слепой, глухой, почти лишенный речи, с нарушением координации движений. Заканчивает свое существование растительной, животной жизнью. Здесь, видимо, сказываются все контузии, которые он по-

109

лучил от жизни. А контузии и от войны и от жизни проявляются потом в самых разных формах. И хотя существует мнение: кто трудно жил, тот легко умирает - да, видно, не всегда сбывается.

Вот какие печальные мысли приходят, когда ты стал стар и тяжелой становится наша жизнь. Вместе с тем продолжает существовать и неистребимая жажда жизни. О чем-то еще мечтается, строятся планы, ожидаются лучшие времена. И, слава богу, если хотя бы малая толика из этого сбудется.

Когда-то мой хороший знакомый в лагере сказал, показывая пальцем на небо: «Там мы еще успеем побывать».

Я по образу жизни и общественному воспитанию атеист, но иногда жалею, что у большей части человечества отнята вера в будущую загробную жизнь. С этой верой люди честнее жили и легче умирали. Конечно, среди них тоже были всякие, но в большинстве своем были чище и лучше. Одно желание просить прощения у близких стоило многих придуманных кодексов жизни.

Может и мое доморощенное рассуждение о смерти есть одна из форм как-то очиститься перед своей собственной совестью, прежде чем прекратится дыхание.

У каждого возраста рассуждения и поступки, отходящие от нормы, расцениваются по-разному:

У стариков - выживают из ума,

У молодых - не набрались ума.

Ну что ж, пусть будет так.