На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен
Кочмес ::: Войтоловская А.Л. - По следам судьбы моего поколения ::: Войтоловская Адда Львовна ::: Воспоминания о ГУЛАГе :: База данных :: Авторы и тексты

Войтоловская Адда Львовна

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Войтоловская А. Л. По следам судьбы моего поколения. – Сыктывкар : Коми кн. изд-во, 1991. – 334 с.

 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
- 170 -

Кочмес

 

Со вскрытием реки пришел приказ отправить женщин с Сивой Маски. Куда — тайна, как обычно. Не все ли равно? Знаем, что не вверх, не на Воркуту. До Абези нас с Дорой довез Г. П. Сафронов, тот самый, который советовал Николаю Игнатьевичу вызволить меня с Сивой любыми средствами. Он «кртд», но очень нужен как специалист и для него сделано исключение — работает на изыскании железнодорожной трассы Чибью — Воркута. По ряду признаков и со слов товарищей Сафронов не выдержал такого искуса и соблазна, стал человеком нейтральным, отдалившимся от товарищей. Возможно. Он был человек запрятанный, скрытный, сдержанный, но тогда относился к нам дружественно. Прощаясь, сказал: «Напишите Н. И., что все же я вас вывез с Сивой Маски на своей лодке». (В дальнейшем он оказался далеко не на высоте.)

Из Абези следовали уже под конвоем на катерочке вчетвером. Присоединили Мусю Шлыкову и Фриду Фаянс, с которыми нас прочно спаяла не только лагерная жизнь в Коч-месе, но и дружба. Две небольшие фигурки в ватных брюках и телогрейках. На Фриде все хорошо пригнано, аккуратно подшито, точно по ней скроено. На Мусе одежда болтается, заметно, что одежда ей не впору и что Мусю это нисколько не тревожит. Фрида суетится, педантично собирая свои и Мусины пожитки, придавая сборам значение важного события. Муся снисходительно улыбается, так как ей это безразлично, уговаривает Фриду не волноваться и быстрыми нервными движениями маленьких рук и пальцев свертывает коротенькую махорочную цигарку.

Фрида миловидная, изящная, близорукая брюнетка с румянцем во всю щеку. К сожалению, она поминутно щурится, что портит ее и скрывает выразительные глаза. Она москвичка, химик по образованию, остроумна и скрупулезно честна, порой до утомительного для окружающих ригоризма. На воле есть брат и сестра, но она решительно с ними порвала, боясь их скомпрометировать. Совершенно одинокая. За зиму настолько привязалась к Мусе, что возможная разлука с ней представляется ей непереживаемой трагедией. Отсюда ревнивая опека и заботливое внимание к Мусе.

У Муси непокорные слегка вьющиеся стриженые волосы. Да она и вся непокорная. Светлые глаза. Внешность не броская, черты лица неправильные, но мимо нее не пройдешь равнодушно, есть в ней какая-то прелесть — то ли в живости, то ли в выразительности, то ли в речи, в желании за-

 

- 171 -

острить любую мысль. Суждения тоже решительные и свидетельствующие о привычке самостоятельно думать и о постоянном горении. С первых минут знакомства меня потянуло к ней. В дальнейшем сошлись близко, хотя нередко спорили, иногда до вспышек, после которых пробегал холодок. Вскоре, однако, вновь устанавливался тесный контакт, а в лагерном поведении и действиях, не сговариваясь, всегда шли рядом. Она была эмоциональна и импульсивна и в то же время мужественна и неколебима в вопросах принципиальных.

— Так в какой же «земной рай» (Кочмес) нас везут?— спрашивает Муся.— Впрочем, не сожалею — лучше уж быть бездомной бродячей собакой в лагере, чем прижиться, как кошка, к какому-нибудь одному лагпункту.

Она — волжанка, аспирантка-филолог горьковского пединститута. В ней часто вспыхивает динамит возмущения и протеста. Отключившись от обстановки, с удовольствием переносится в область литературы, воспоминаний, эпизодов студенческой и аспирантской жизни. Муж ее пока на воле с десятилетней дочкой Иришей или как ее называет Муся — Дидей. Муж пытался получить с ней свидание в Архангельской пересылке, что очень ее тревожит.

В аспирантуре по философии она работала с красным профессором Фуртичевым и очень увлекалась занятиями с ним. Этого было вполне достаточно, чтобы после ареста Фур-тичева выписать ордер и на Мусю. Срок три года. Не успели приехать в Кочмес, как Диди сообщила, что папа тоже арестован. Виктор Шлыков, ее муж, побывав в Архангельске, совершил тем самым преступление. Он получил пять лет лагерей, куда попал в полосу расстрелов и погиб в начале 1939 года. Это совершалось совсем просто, неправдоподобно просто — что выписать пайку для «зека», то и пулю — все делалось с заученным равнодушием. В отношении «кртд» в тот период не могло быть никаких сомнений. Слепая функция подчинения распоряжениям сверху: приказано — выполнено. И все! Нет человека, ранее помеченного галочкой, в очередном списке.

У Муси прекрасная память. «Евгения Онегина» помнит целиком, как и многое другое. Книг Пушкина в лагере не было, но Муся читала его с клубной сцены. Плывем по реке. Смотря на очистившуюся от льда поверхность тихой реки, на нежную зелень леса, она медленно произносит:

Но грустно думать, что напрасно

Была нам молодость дана,

Что изменили ей всечасно,

Что обманула нас она;

 

- 172 -

Что наши лучшие желанья,

Что наши свежие мечтанья

Истлели быстрой чередой,

Как листья осенью гнилой...

Неправда, не истлели...

— Фрида, ну для чего ты копошишься?— срывает Муся свое смятение на Фриде.

— Оставь меня в покое,— раздражается в свою очередь Фрида.— Для тебя стихи, а для меня порядок утверждает человеческое начало; не могу же я свои пробирки, формулы и колбы таскать за собой в голове, как ты стихи...

Муся пережила лагерь, смерть мужа, вернулась на волю, защитила диссертацию, металась из города в город. Много пишет, покоряет студентов страстностью и правдоискательством, но сохранила вечную неуспокоенность, терзания, неудовлетворенность, душевную неустроенность тех лет по сей день. И все тот же порох неугасающего протеста. Она умерла в 1977 году.

Фрида, выбитая из колеи логического мышления и стерильности лабораторных опытов, внезапно окунулась в жизнь неразрешимых противоречий, острейших углов и бездны грязи и крови. Она растерялась, не выдержала. Она моложе нас трех, родилась в 1909 году, мир науки ей представлялся яснее и проще того, который она познавала принудительно. Она заболела цингой, затем диабетом, наконец, сошла с ума и умерла в страданиях и голоде в лагере. Целомудренно честная, она под конец жизни, со слов товарищей, в отсутствие заключенных шарила по чужим койкам, рылась в чужих вещах в поисках пищи, бывала неряшлива, неопрятна. В больницу ее не положили как хроника. Все это не вяжется с Фридой. Не могу себе представить такой деградации. Однако рассказ о ней — правда. Помню, как на работе в строительной бригаде Фрида близорукими глазами тщательно и придирчиво рассматривала срез сосны при повале, линию ряда стружки на крыше, узоры дранки под штукатурку, ровность длины самодельных гвоздей... Это порой бесило нас, но Фрида объясняла: «Человек должен все делать безукоризненно!» «Почему,— недоумевал кто-нибудь,— даже в неволе?» «Безусловно,— отвечала она,— не хочешь — не делай совсем, так будет честнее».

У нее имелось свое мерило ценностей, но ее жизнь была оценена ни во что.

По притоку реки Усы подвозят к Кочмесу. Четыре вышки. Четыре вохровца с автоматами. Столбы, обтянутые проволокой. Зона. Ворота. У ворот охрана.

 

- 173 -

Лагерная зона! Прошла уже тюрьмы, проволоку в несколько рядов, вышки пересылок, овчарок на пешем этапе, нависшее ожидание смерти, многое другое, а в постоянном оцеплении еще не жила. Казалось бы, не велика разница — с зоной — без зоны, тот же лагерь, но она ощутима психологически. Зона — гетто и клетка одновременно. В гетто нет проволоки, но случись что-либо с жителем гетто за его пределами — никто в ответе не будет, но в гетто может зайти смельчак со стороны. В клетку не зайдет никто добровольно, разве что начальник — дрессировщик. Зона — пояс отчуждения, предел движения, узкая сфера, за которой для «зека» нет ничего. Маленький клочок поверхности, а вся земля под запретом. Граница всех возможностей. Проволокой отгорожена всякая попытка вторгнуться извне, проникнуть внутрь. Уж не забегут, как на Сивой Маске, люди с этапов, не забредет случайно, хоть и с опаской, оленевод или закутанный в одежды из оленьих шкур охотник с глухарем за плечами. Вышедший за зону без пропуска — мишень для стрелка. А иначе — зачем же ему здесь стоять? Мир замкнут на замок за проволокой.

Привезли нас четырех вне этапа. Мест нет. Сунули в барак урок. Они решили ошеломить нас с первой минуты полным арсеналом своих словесных аргументов и обычаев. В дальнейшем в этот барак вселили многих политических, пока же четверо — среди спевшейся компании:

— Девочки! Шикарно! Нас осчастливили прибытием политички. Осчастливим же и мы их, по-братски разделим их имущество и угостим! Добро пожаловать, фраерши (то есть не уголовные),— кривляясь орала дневальная Лихолат, вульгарная и, как потом оказалось, умная одесская «бандерша» (кличка сохранила ее профессию). Черные брюки, яркая шелковая блузка, выпирающий бюст, завитые волосы, свистящий, как кнут, мат.

— Сифка, отведи номер!

С нар вскочила девчонка лет 16, по пояс голая, с провалившимся носом. Картавя и пуская слюни; она стала выделывать перед нами неповторимые по гнусности движения под хохот всей своры. Со всех нар соскакивали женщины, падкие на развлечения, с неистощимым запасом мата. Никто не молчал, кроме нас, все орали.

Жилищем служила конюшня. Кочмес проектировался как овощно-животноводческий совхоз. Конюшни строились для лошадей, но наплыв заключенных заставил превратить их в бараки, что было для заключенных не так плохо: ведь лошадей не поместишь в низенькое помещение, да и лес должен быть добротный, не то лошади передохнут в' полярных условиях. Правда, мало света и холодно, но зато много

 

- 174 -

воздуха и пока не грязно. Барак еще не заселен и нам досталась целая каюта с двумя половинками вагонок. Мы с Дорой расположились внизу, наверху Фрида и Муся. Рядом со мной, по сути на одних нарах, жила «Сифка», отделены друг от друга мы с ней были дощечкой в 10 сантиметров высоты. Не раз потом снимала я ее руку или ногу со своего одеяла. Болезнь ее уже не была заразительна, так как перевалила в третью стадию, но я не испытывала удовольствия от такого соседства. Урки никогда рядом с ней не жили.

Почему же мы не протестовали? Потому что в наших условиях полного бесправия это было невозможно и бессмысленно — начальник ни за что не изменил бы своего решения, а урки избили бы нас до полусмерти, обворовали и ни одна живая душа за нас бы не заступилась. Урки и сами по себе разнузданы и беспощадны, а в отношении политических они целой системой мероприятий со стороны всех звеньев лагерного начальства были натравлены и вооружены против нас. Все кланом, они ненавидели политических за то, что те работали, тогда как урки работали, когда считали это выгодным или удобным, но далеко не все.

Не успели мы очухаться от приема, как влетели вохровцы для «шмона», то есть — обыска. Бесцеремонно, нагло, грубо, произвели личный обыск. Командировка считалась женской, но женской охраны, конечно, не было. Затем расшвыряли все вещи, забрали иголки, шпильки, карандаши, перья, бумагу, рылись в волосах и платье. Во время «шмона» десятки воровских глаз то алчных, то равнодушных с нар разглядывали нас и вещи и примерялись к ним вслух. Муся имела неосторожность сказать нечто нелестное в адрес обитателей барака, за что поплатилась перед выходом на волю, через два года. Они ей этого не забыли и не простили. Желая доставить нам максимум удовольствий, Лихолат и парикмахерша Галя Смирнова спровоцировали свою банду на ночное бдение. Они заставили молодую блудницу «Сифку», лишенную малейшей стыдливости, циничную до мозга костей, рассказывать о своих похождениях истории, которые ни одному нормальному человеку попросту не могли прийти в голову, но и ни одна извращеннейшая фантазия не могла бы такого сочинить. Другие добавляли ее речи своим опытом. Пытка грязью и пошлостью. В ночь приезда никто из нас четырех не сомкнул глаз. Лежали безмолвно, нервы едва выдерживали, чтобы не кричать и не выть. Вступать в спор? Оргия опоганенных чувств и слов была устроена в нашу честь.

Наутро на поверку зашел комендант:

— Ну что, дневальная Лихолат, все в порядке?

— Так точно, гражданин начальник, каждая баба обеспечена мужиком! — ответила дневальная.

 

- 175 -

— И вновь прибывшие?

— Вновь прибывшие еще не обеспечены!

У коменданта с дневальной нашелся общий язык...

Все вместе уголовные невыносимы. Порознь они неоднородны: и жалкие искалеченные существа, и опустившиеся бабы. Попадаются и Мальвы, и щедрые натуры. Но на что направлена их щедрость? Позже слышала, как одна из них, Дуся Виткова, часами сочиняла песни-поэмы о чьей-то загубленной жизни. Истории, которые она выпевала на мотивы жалостливых песен, бесконечно варьировались, но были однообразны, как ее незатейливая фантазия. Многие уголовницы плакали, обуреваемые сочувствием к героине и жалостью к себе.

В целом — грязь, похоть, алчность, мат, лень и ничем не оправданное, но привитое сверху, чувство превосходства над нами, политическими. «Кусок троцкиста», «кусок дерьма», «убийцы нашего Кирова» — так именовали нас урки. Одним словом, лагерь. Так начался Кочмес.

Деление уголовных и политических на аристократов и плебеев в лагерях было повсеместным. Под это положение подводились политические основы, а Максим Горький, побывав на Беломорканале придал такому порядку идеологической вес в пылу покаяния за Капри и за все другое. В ладу ли со своей совестью или не в ладу, это уже не важно.

Приведу один из примеров привилегированности уголовников, достоверность которого не подлежит сомнению так же, как и то, что происходило на моих глазах в Кочмесе. Когда началась концентрация политических, в частности «кртд» на Воркуте, один из начальников — Сомов предварительно собрал всех «друзей народа», отпетых рецидивистов, которые уже жили на Воркуте, на специальное собрание. У некоторых из этих уголовников набиралось на душу до сорока лет. Срок складывался так: 10 — за убийство, 8 — за ограбление, 6 — за изнасилование и т. д. Словом, то была «славная» когорта! Сомов повел с ними деловую политическую беседу: «Сюда везут оголтелых контрреволюционеров, врагов народа, убийц Кирова. Они готовили убийство и других руководителей партии и народа, продавали родину направо и налево. Они будут продолжать свою грязную работу и здесь, среди вас: взрывать шахты, которые мы с вами строили своим потом, ломать оборудование и инструмент, отравлять пищу, вести подрывную агитацию, саботировать. Будьте бдительны! Мы доверяем вам, сынам народа! Мы надеемся на вас: вы обязаны сообщать нам о всех происках врагов, следить за ними днем и ночью, на работе и в бараке, в забое и в столовой. Ни один из них не должен скрыться от ваших взоров, мы доверяем вам и ждем вашей помощи.

 

- 176 -

Будьте же бдительны, друзья!» Кое-где слышалось в ответ: «А мы не лягавые!», «Идите к такой-то матери!»... Но в целом уголовный мир мазали по губам, а это щекотало их самолюбие.

Не успели наши товарищи зайти в лагерную зону, как их встретили свистом, матом, улюлюканьем и речами, в точности соответствовавшими начальническим наставлениям: «Мы вам покажем, найдем управу на злодеев, сделаем из вас лепешки с говном!.. А прежде всего раскурочим!» Словом, было где разгуляться разухабистой бандитской силе и фантазии. Так открыла объятия для «кртд» Воркута, лагерный центр, которому Кочмес был непосредственно подчинен. Наутро Фрида и Муся сдали все, что у них было, в каптерку, откуда вещей они уже не получили, урки все разворовали или уничтожили. Мы с Дорой все, вплоть до хлеба, оставляли на виду, у нас в бараке никто ничего не брал. Такова неписаная конституция уголовных.

Вскоре половину конюшни битком набили политическими, и урки притихли. Правда, разражались скандалы между ними, вихрем носился в воздухе мат, в головы летели сковородки, кастрюльки и все, что попадало им под руки, но тон уже задавали не они.

За деревянной перегородкой, в другой половине конюшни, соседями нашими были лошади, так что терпкий запах конюшни выветрить было невозможно. Лошади с одной стороны, урки вперемешку с политическими — трудное сосуществование.

Жила среди нас остроумнейшая Надя Алмаз. Она умела найти во всем смешное, облегчающее, и тем самым скрасить окружающее. О жизни своей, большой и интересной, рассказывала не таясь и с блеском, то напряженно, то вызывая улыбку (мы знали друг друга по Киеву). Заберешься к ней на койку с ногами после работы и слушаешь. Рассказать ей было о чем. На воле Надя много лет подряд работала секретарем Профинтерна (Интернационала профсоюзов), была правой рукой Лозовского, имела выход на мировую рабочую печать, знала и дружила со многими коммунистами и деятелями рабочего движения. Несмотря на некрасивую внешность и базедову болезнь, она сохраняла большое очарование благодаря сочетанию умной иронии и душевности. Фамилия Алмаз как раз по ней. Однажды она позвала меня и прочла письмо матери: «Ты мне писала, Надюша, что живешь среди славного племени урок, происхождение коих очень древнее. Конечно, захотела узнать об этом племени. Обыскала все энциклопедические словари — и наши, советские, и старые дореволюционные, но нигде ничего о них не нашла. Сколько времени потратила, а пользы никакой, только пыль стерла

 

- 177 -

с твоих книг, да погоревала. Поэтому так и не знаю ни их обычаев, ни нравов. Но все равно я их уже люблю, раз ты живешь среди них». Надя добавила с обычной иронией: «О, небо! Ниспошли мне материнскую кротость, а ее любовь к ним раздели на нас двоих!»

 

Итак, Кочмес — центральная женская командировка северо-восточной части Воркутинских лагерей периода 1936— 1941 годов. Здесь были сосредоточены тысячи женщин-политических. Уголовные потонули в лавине прибывающих осужденных по всем пунктам статьи 58. По социальному составу и положению они ничем не отличались от мужчин, осужденных по 58-й статье. Имелось одно различие — восемьдесят пять процентов из них были матери. Отцов обычно брали первыми, с арестом женщины дети оставались сиротами. Судьбы детей никого не интересовали, не трогали и не беспокоили. Их растыкивали по яслям и детдомам, нередко под другими фамилиями — Непомнящий, Безродный, Бес-прозванный, Неведомская или названиям городов, откуда дети прибывали: Орлов, Житомирская, Владимиров и т. д. В лучшем случае дети оставались с бабушками на пепелищах бывших семей, без средств, убитые горем. Бабушкам мы обязаны сохранением жизни наших детей, их детским радостям, нашей связью с волей и тем ободряющим письмам, которые они нам дарили. Женщины, выросшие до революции, спасали детей тех родителей, которые совершили Октябрь! Их нет уже в живых. Пусть сила их духа передана будет нашим детям и внукам! Конечно, в руках у меня нет статистических данных, не знаю, какой процент детей, отданных в детдома, выжил и кем они стали, но я знаю поименно детей, которые умерли, сошли с ума, стали шизофрениками, уголовными, пытались покончить с собой или покончили самоубийством. А я ведь знаю малую толику от целого.

Жили мы на двухъярусных вагонках в неприспособленных для жилья помещениях, а при скоплении «зека» и на сплошных нарах. Штрафники или особо подозрительные переводились в одинарные палатки на 50—100 человек, а при морозе 45—50 градусов (в зоне вечной мерзлоты) в так называемые «сталактитовые пещеры», где громады сосулек свешивались с полотняного потолка, и при топке печи поливали нас струями своих оттаявших слез. К концу срока строительная бригада построила дом, в котором жила вместе с работниками конторы в более сносных условиях, но то было исключением из правила. Труд чрезвычайно тяжел и непосилен почти во всех звеньях — обработка полей в заполярных условиях, лесоповал, стройка, уборка, возка и пр.—

 

- 178 -

все при очень высоких нормах и на голодном пайке, снижавшемся до минимума в случае невыполнения нормы. За малым исключением все истощены, все больны цингой.

На свободе человек представлялся личностью, творцом, борцом, деятелем, частицей мироздания. В лагере, значит и в Кочмесе, он «зек», лишенный свободы, рабочий скот, облаченный в штаны и бушлаты независимо от пола и возраста. Мало того, его всеми силами, всеми способами, всеми неправдами пытаются лишить воли и собственного достоинства. Человеческое и сказывается в том, как с какой энергией и упорством заключенный этому сопротивляется. Сопротивление внутреннее, незримое, но решающее для каждого.

Времени нет, нет и часов, есть поверки, подъемы, разводы, отбои, обыски, карцеры и работа. Звякает обух топора по железному болту — подъем! Нас четверых, как здоровых и молодых, зачисляют в женскую строительную бригаду, и мы становимся строителями Кочмеса.

Пережитое нашим поколением страшно вовсе не одними трудностями, страшно бессмысленностью своей. Стройка, какой бы она ни была, включает элемент созидания, то есть нечто заманчивое, воодушевляющее. Но при обязательном условии: совершенно необходимо знать, что твоя работа нужна обществу, людям, чтобы за словом «нужно» брезжила вера в завтрашний день и имелись общественные побуждения. Тогда тайга, тундра, пустыня могут стать привлекательнее любой столицы. Именно этого и не хватало. Работали, чтобы существовать. Жизнь и труд не как нравственная первооснова, а только как спасение.

На школьных уроках дети слушали рассказы о том, что существует некий ядовитейший спрут, абстрагированный «враг народа», который в любую минуту готов выйти из засады и убить, предать, задушить, изменить родине и социализму. Спасение — в его уничтожении! «Усилим бдительность! Разоблачим двурушников!» — орало радио в домах, на площадях и перекрестках. Лозунги рабочих демонстраций к 1 Мая 1937 года призывали: «Искореним врагов народа, японо-германских, троцкистских вредителей и шпионов, смерть изменникам родины!».

Страстям не давали утихнуть, их подогревали, подкладывая умелой рукой топливо и раздувая разбушевавшееся пламя. В январе 1937 года прошел так называемый суд над так называемым «параллельным центром» Пятакова, Ра-дека, Сокольникова, Муралова и др. Тогда же обвинения были уже нацелены на Бухарина, Рыкова, Томского и бесконечную вереницу оклеветанных. В звании «врага народа» погибали партийные руководители и низовые организаторы, штатские и военные, экономисты и правоведы, писатели и поэ-

 

- 179 -

ты, рабочие и интеллигенты. Вчера мы учились по учебникам Солнцева, Аммона, Пашуканиса, Лунина, Фридлянда, Зайделя, Пионтковского, Дубыни, Ванага, Невского и многих других, сегодня все они — враги народа. Вчера мы в театре видели пьесы Киршона и Афиногенова, сегодня они под запретом как вражеские. В июне 1937 года «за измену родине и шпионаж» расстреляны крупнейшие руководители Красной Армии, ее полководцы и стратеги: Тухачевский, Якир, Уборевич, Корк, Эйдеман, Фельдман, Примаков, Путна...

Как заключенные мы перестали быть возможными, потенциальными врагами, мы — осуждены как враги. Этого достаточно при фанатическом доверии к вождю и мистическом страхе перед его ненавистью. Что мог понять какой-нибудь лагерный начальник в том, что творилось, когда маршал Блюхер подписывал расстрел Тухачевского, чтобы назавтра подвергнуться его участи, а Михаил Кольцов писал статьи: «Троцкисты на службе у Франко», чтобы по приезде из Испании быть обвиненным в том же? Вали всех в кучу!

«Тракцисты, холера им в живот!» — горланили урки. Философия многих начальников лагпунктов мало отличалась от фразеологии уголовных. Тех же начальников, кто пытался ослушаться, ожидала наша участь.

Разве при нашем суммарном умении, разносторонней квалификации и потенциальной, но совершенно задавленной, инициативе у нас не хватило бы энергии, ума или опыта справиться с любыми трудностями, преодолеть их и найти разумные решения всех вопросов стройки на любом участке? Ведь среди заключенных были рабочие со всех крупнейших предприятий Ленинграда и Москвы, Урала и Донбасса — отовсюду. Металлурги и шахтеры, электрики и механики, печатники и текстильщики, резинщики и пищевики, транспортники и связисты — люди всех специальностей умственного труда, партийные и беспартийные руководители и организаторы, директора и заведующие многих заводов и предприятий, вузов и школ, больниц и институтов, не говоря уж о простых, знающих работниках всевозможных отраслей производства и труда. Работа, даже самая черная, не была одухотворена нужностью. Все делалось, как на зло, с единственной целью — принизить, обесценить личность.

Овощи выращивались исключительно для того, чтобы ими питались начальники, ВОХР и частично «зеки», в лучшем случае для отправки в другой лагпункт, то есть не было бы массовых арестов, не понадобился бы и Кочмес. То же в отношении скота, построек и прочее. Хозяйство носило чисто откосно-лагерный, замкнуто-лагерный характер. То, что мы осваивали север и постепенно обживали пункты будущей трассы, имело минимальное значение, не должно было нас

 

- 180 -

касаться. Лагерь для лагеря. Работа для применения рабсилы. Труд лишен всякого творческого смысла. Лагеря были не только «исправительные», но и трудовые, иначе бы мы не вынесли. Поскольку люди в силах были работать, труд поддерживал существование на земле. В нем заключалась возможность меньше думать, забыть себя и переключить страдание на движение до изнеможения. «Перевоспитывать» наш контингент трудом не имело смысла. В основу было положено не дело, а изъятие из жизни. В этом суть.

Итак, строительная бригада. Маленькая лагерная ячейка, но как молекула воды заключает в себе все физико-химические свойства, так стройбригада являлась отражением процессов, типичных для лагеря в целом.

Когда мы попали в бригаду, в ней уже имелось ядро во главе с бригадиром Жухиной. Прежде эта группка работала в совхозе Седью на полях, намучилась на комарах и мошке. Позднее их отправили на север, в Кочмес, где они решили не повторять своего полевого опыта еще в более тяжелых условиях и предложили начальнику организовать женскую бригаду строителей. До тех пор в Коми крае то была исключительно прерогатива мужчин. Начальнику мысль эта улыбнулась, командировка должна была стать исключительно женской. Ядро бригады составляли квалифицированные работницы-ленинградки, как на подбор, с крупных ленинградских заводов, все члены партии: Наташа Реброва, Оля Иванова, Клава Громова, Надя Макарова и несколько других. Они были однотипны и представляли определенную лагерную прослойку. Все и каждая хотели жить хотя бы в одном отношении подобно тому, как жили на воле последние три — четыре года: прежде всего не думать или делать вид, что ни в чем не сомневаются, и честно работать. Все, если бы сами не попали в лагеря, голосовали бы на партсобраниях за то, чтобы сидели другие, как кто-то неизбежно голосовал за них. После разгрома оппозиций все они прикусили языки и предпочитали, чтобы за них думал ЦК, горком, партком, секретарь ячейки. В лагере они продолжали работать, а думать за них предоставили НКВД (суррогату ЦК в их представлении) кроме того, начальнику лагпункта и... бригадиру Жухиной. За Жухиной они тянулись слепо и покорно, как нитка за иголкой. Последняя прекрасно распознала их породу, хорошо их вымуштровала и, когда надо было провести свою линию, умело пользовалась их исполнительностью. Такая прослойка выраженных партийных мещан существовала и на воле. К ним как нельзя лучше применимо слово «стертые», которым Герцен окрестил мещан в целом.

Лида Жухина, инженер-строитель из Саратова, была неплохим организатором на стройке, выжимала все,

 

- 181 -

что можно для бригады — пайку, более приличный барак, обмундирование. Она же была душой самодеятельности, актрисой, организатором хора. Не сомневаюсь, что она себя считала человеком идейным, хотя эта мнимая идейность равнялась изуверству, а лагерная позиция — подлости. Всем своим поведением она как бы узаконивала лагерный режим, обязательно поддерживала всякое, даже самое гнусное предложение начальства, была правой рукой КВЧ (культурно-воспитательной части), в обязанности которой входило постоянное наблюдение за умонастроением зеков. Для тех, кто казался подозрительным и неблагонадежным, у Жухиной имелся наготове трудный участок работы с невыполнимой нормой. Жухина на политические темы не разговаривала, но стоило ей прослышать, что на воле прошел какой-нибудь процесс, она как бригадир выдвигала встречный план работ в ответ на «измену врагов народа». В день отправки этапа на Воркуту — то были самые тяжкие месяцы, когда для всех стало ясно, что связано с отправкой, — Жухина в бараке строителей устраивала спевки или как-нибудь по-иному увеселяла бригаду. В годовщину смерти Ленина, в январе 1938 года, зная, что наша четверка находится под наблюдением у 111-го отдела, Жухина сознательно выделила нам самую худшую и отдаленную делянку леса, чтобы подвести нас под рубрику саботажа. Она знала, что мы из кожи лезли вон, чтобы выполнить норму, ибо прекрасно сознавали, что нас ждет, Жухина понимала, что такая безделица зимой 1938 года может грозить нам катастрофой, однако ей предложили сделать и она не погнушалась выполнить. И она же с трибуны выкрикивала, что вся ее ударная бригада выполнила норму на 150—170 %, а мы саботировали.

Жухина аплодировала после зачтения первого списка расстрелянных на Воркуте товарищей, выражая сочувствие лагерным расстрелам — этим многое сказано. Но в лагере и подлой труднее быть, нежели на воле. Однажды мы с Мусей четко выразили свое к ней отношение, Жухина не ответила как обычно — резко, а осела, нагнула голову и ушла. В конце срока она заболела жестокой неврастенией, а затем болезнью мозга, в которой наши врачи не разбирались. Крики ее из больницы оглашали весь лагерь. Жухиных тытячи и в лагере, и на воле, и в партийных аппаратах, и в институтах, и на заводах. Они пленники мифических представлений, из которых бессильны вырваться. Согласно мифу конца 1930-х годов враг вездесущ, как вездесущи были дьявол, черти и ведьмы средневековья. Да сгинут враги его! Враги бога, сверхчеловека, вседержителя. Приверженцам расовой теории мысль об истреблении евреев не страшна, даже благостна. Террористическому режиму нужны мишени. Не

 

- 182 -

наличие врагов народа породило террор, а террор породил необходимых ему врагов. Оппозиции так же были виновны в терроре Сталина, как евреи повинны в терроре Гитлера. Но не называйте это социализмом!

В тот первый день мы не знали ни Лиды Жухиной, ни ее бригады, но мы сразу заняли в ней особое положение, и наш энергичный бригадир управляла несколько лет по принципу — разделяй и властвуй, а мы оставались постоянной мишенью для ударов при ее делении бригады на агнцев и козлищ. Бригада — случайный конгломерат. Работали годами с утра до ночи, меняя пары, звенья, род занятий, и потому имели при желании время наблюдать друг за другом издалека и вблизи.

Работнице стройбригады Тамаре Ивановой стукнуло 20 лет. Она удивительно хорошенькая и изящная. Ватные брюки не портят ее, а обтягивают крепкие ножки. Для работы на комарах выдали черный тюль. Мы натягивали его на каркас, чтобы он не прилипал к лицу, и сооружали нечто вроде шляп с полями. Нередко приходилось месить глину, навоз, песок для замеса во время штукатурки верхом на лошади. Работали по очереди, так как гарцевать на лошади по кругу без седла целый день слишком утомительное занятие. При этом навоз и глина облепят тебя с ног до кончиков волос. Когда же Тамара легко вскакивала на лошадь в шляпе «с вуалью», в ней было столько милой грациозной женственности, что все прозвали ее амазонкой, хотя к полудню она и покрывалась, как и все строительницы, навозной жижей и шлепками глины. Мы относились к ней по-матерински. Мужчины откровенно любовались ею, но Тамара никому не отдавала предпочтения. Она была зеленой студенткой и взята была с группой студентов первого курса саратовского университета. В лагерь отправлена с двоюродной сестрой — сокурсницей, которая заболела в тюрьме туберкулезом легких и умерла на втором промысле, под Чибью, через три месяца после начала лагерного срока. Тамара затосковала и напросилась на этап в Кочмес. Она приняла лагерь мужественно. Ей даже немного льстило, что она политзаключенная. В ней не было ничего натянутого или наигранного. Девичьему предчувствию радостного будущего не мешал даже лагерь. Все любили работать с ней в паре. Дурное отскакивало от нее. Молодое деревцо еще не пустило глубоких корней в землю, а сами корни не окрепли.

Удар был нанесен не по ее силенкам. Нанес его отец. В разговорах через каждые несколько слов Тамара вспоминала то отца, то мать: ждут они ее, горюют, но не сомневаются в близком возвращении, покупают, посылают не только то, что просит, но что и в голову не придет. По ее описанию,

 

- 183 -

отец глава в доме, способный инженер-путеец, идущий в гору, человек со связями. Мать состояла при нем и веса не имела. Незаметно Тамара рисовала портрет осмотрительного себялюбца и карьериста, но она не замечала его недостатков. Тамара — единственная дочь. «Папа гордился мной, любил бывать со мной всюду, папа выбрал вуз» и т. д. Тот же папа, видимо под соответствующим нажимом, написал ей беспощадно-циничное, небрежное, почти официальное письмо: «Здравствуй! Только теперь узнал, что ты действительно враг народа, одна из тек, кто мешает, стоит на пути. Не прощаю себе, что не замечал этого за моими делами и за твоей детскостью. После всего, что мне стало известно, ты не можешь рассчитывать ни на письма, ни на поддержку с моей стороны. П. ИВАНОВ». В словах нет подтекста, обезличенные фразы, проявление общественной деморализации, повернутой в плоскость самых дорогих отношений отца к дочери. Вечером, не выдержав тяжести, которая на нее обрушилась, Тамара прочла письмо вслух. «Видимо,— сказала она,— дорога домой закрыта, заказана...» Ее точно подкосили, она сдавалась быстро, без сопротивления, никла, как тонкий стебелек. Она обособилась, ничто до нее не доходило.

Тамара раздумывала недолго. Дня через два бригада засыпала потолок. Вырытую мерзлую землю (стояла суровая зима) поднимали по сходням на носилках на крышу. Земля просыпалась, застывала комьями, мы спотыкались и скользили. Наконец, удалось приспособить блок, чтобы на веревке вытягивать ведра с землей наверх. Приладили его и ушли на небольшой «перекур». По возвращении застали Тамару повесившейся на блоке. Нетерпение, с которым она решилась осуществить задуманное, не дало ей времени на рассуждение, она не сообразила, что мы вернемся через несколько минут. Ждала удобного случая и нашла его. Девочка была еще теплая, веревка недавно затянулась. Тело болталось над провалом крыши. Аня Лукичева схватила ее на руки, другие распутывали узел. Ее быстро удалось вернуть к жизни, но реакция Тамары на возвращение к жизни — был ужас. Жить она не хотела. Раньше затаенно накапливалось отвращение к такой жизни, протест против несправедливости. Письмо послужило толчком, породило безнадежность, а то чувство чуда жизни, которое держало ее, как бы иссякло, выдохлось и перестало быть опорой. Она долго ходила с большим темным рубцом на тонкой шее, которую тщательно повязывала. Из бригады ее перевели на работу в канцелярию, а оттуда на Воркуту.

В бригаде работала еще одна студентка Аня Лукичева, биолог. М. А. Шлыкова знала ее по горьковскому пединституту. Аня много практичнее, трезвее Тамары. Она высокая,

 

- 184 -

сильная, миловидная. Вела себя сдержанно, с достоинством, но жизненную философию приспосабливала к изменившимся условиям. В отношении Жухиной была настроена критически. В бригаде была ровна, ни с кем особенно не дружила. Как-то весной работали мы с ней вдвоем в лесу. Снег глубокий, а ветер и солнце весенние. Аня размякла и заговорила медленно и певуче: «Жизнь переломилась надвое, а я себя ломать не буду. Жизнь не кончилась, видоизменилась. Пройду лагерный «вуз», узнаю больше, чем сокурсницы с дипломом, а природы для изучения и тут предостаточно. Думаю остаться на севере. Меня не влечет назад. Не раз думала и всегда прихожу к одному выводу — значит, это не случайно. Достаточно одной ломки, вторая может стать смертельной. Могу показаться трусихой, но храбрость нужна и для решения остаться. Конечно, за пределами лагеря». Вскоре Аня приглянулась молодому завхозу из заключенных, неплохому малому, к концу срока вышла за него замуж. Уехали работать на одну из станций новой Воркутинской железной дороги. В течение пяти лет у них родилось трое детей. Она работает в лаборатории по вольному найму. Узнала о ней из письма, в конце которого она писала: «Поступила, наверно, правильно, поздно менять, но сильно тоскую по России, как будто я в изгнании».

Третья девушка пришла в бригаду строителей позднее, в 1939 году. Ей неполных 18 лет, студентка химтехникума. Арестована за встречи с иностранцем в ЦПКО, в Москве. Получила по ст. 58, п. 6 — десять лет. Через год полностью акклиматизировалась среди урок под кличкой «Верка-химик», развратилась до неузнаваемости. Мать же продолжала ей писать как Верочке, которую она отправила в лагерь со скамьи техникума, что служило поводом для шуток ее новых дружков. Ее куда-то увезли.

На тяжелой работе необходимо приладиться друг к другу, найти общий ритм, соотнести силы, быть терпимой к товарищам, так как сноровка разная, у некоторых ее совсем нет, а от нее зависит нагрузка на каждого и выполнение норм. Дора, например, выносливая и ловкая, работая на лесоповале со мной или с Мусей на пару, всегда тащила комель девятиметрового бревна. Если бы Муся взвалила на плечо комель, то она с деревом вместе погрузилась в снег по горло. Вот и приноравливались кое-как. На женщинах лежала вся строительная работа, за исключением плотницкой, на которой имелся плотник и его помощник, а мы работали подсобницами. Еще двое мужчин командовали нами: печник и штукатур. Остальное делали женщины: рыли котлованы, карьеры в районе вечной мерзлоты и выкидывали землю из них на поверхность, таскали ее к объектам строи-

 

- 185 -

тельства и на потолок, заготовляли и обрабатывали весь стройматериал — баланы, доски, финстружку, гвозди, строили дома, крыли крыши, клали печи, штукатурили постройки снаружи и изнутри, белили, красили. Будущие дома рождались в лесу и руками женщин-демиургов превращались в жилые помещения: баню, ясли, бараки, кухню, столовую, клуб, скотные дворы, электростанцию, больницу. Почти весь Кочмес построен женской бригадой.

Обух топора бьет о железный болт — подъем! Кромешная тьма. Развод. Поверка. Разнарядка. Холод. Неизменное ощущение внутренней пустоты под ложечкой от голода. Тьма не рассеивается. Чтобы разобраться в работах, нарядчик освещает дранку с записями фонарем «летучая мышь». Самое неприятное время суток — стоим и тонем в темноте, сливаемся с нею, едва различаем силуэты в шеренгах, морозный туман залезает под одежду, а время тянется мучительно долго. Мороз. Формально день должен актироваться при — 39°, но кто смотрит на градусник и где он висит? Скорей бы кончилась эта канитель! Заготовка лесоматериала производится далеко от лагпункта. Вчерашняя тропка занесена за ночь снегом, но все же мы ее чуем нюхом, иначе в лес не пробраться. Метель. Пуржит. Топаем, увязаем в снегу, но бредем, вооруженные пилами и топорами.

Годные на дело деревья расположены не близко одно от другого, ищем их на бывших вырубках в снегу, погружаясь по грудь, а бывает и по шею. Вытаптываем в полутьме площадку под деревом, пилим, потеем. Остановиться нельзя, сейчас же зазнобит от стужи. Чтобы дерево хорошо упало, надо расчистить и обширное место для его падения, затем обрубить сучья, распилить на нужные размеры и снести в штабель. Нормы высокие, рассчитанные на мужскую силу, скидок для женщин нет. На перерыв не ходим — далеко и трудно. Не раз обессиливаем за день, не раз падаем с баланами на плечах под тяжестью ноши, разбиваем руки и ноги. Из нашей четверки быстрее всех выбивается из сил Муся, она тонула в снегу и ненавидела его лютой ненавистью. «Черт со всем: и с лесом, и с нормой, и с жизнью заодно, не могу больше, я задыхаюсь»,— бормотала Муся. Потом выкарабкивалась, с усилием скручивала негнущимися пальцами самокрутку, глубоко затягивалась, отряхивалась и, уже улыбаясь, говорила: «Ну, пошли! Ведь я же была физкультурница... Забываю, что лес за зоной — дыхание свободы!»

На перерыв сходились в условленном месте. На облюбованную высокую ель или кедр со всех сторон, с помощью топоров и пил, наваливали деревья и разжигали гигантский костер вышиной в трехэтажный дом. Из карманов брюк вы-

 

- 186 -

таскивали по замерзшему в камень куску хлеба с заранее заготовленный дыркой, продевали через дырку ветку в хлеб, протягивали его к пламени и изготовляли чудесно пахнущий обед с поджаренной корочкой. Обжигаемся от жадности. Промерзшие деревья трещат, как высушенная на печи лучина. Костер разгорается весело, и скоро столб яркого пламени пылает в зимнем лесу. С бровей и платков струится оттаявший лед, смешиваясь с каплями пота. У нас не лица, а красные рожи и на них написано блаженство. Можно отдышаться, глотнуть без напряжения лесной воздух с морозом, колющий иголочками, как сельтерская вода. Красота леса, которая совсем недавно была затоптана надрывной работой, неожиданно дает радостное жизнеощущение. Непрерывно топчемся на месте, чтобы не остыть, это напоминает шаманские пляски или священный ритуал приема пищи у дикарей. Через 40—45 минут повторение утренней порции изматывающих работ и возвращение в той же темноте, в какой начинался рабочий день. В перспективе — слабо освещенный барак, нары-вагонки, смрад от просушиваемой одежды и валенок, чтобы назавтра начать все сначала. Но мы уже попривыкли к тяжелому труду и через два часа приходим в норму; лежим, думаем, изредка попадает книга. Посылка книг воспрещена, библиотеки нет. Как же попадала к нам книга? Через Леночку Данилову. Отец ее — начальник лагеря на Медвежьей горе. Он добился разрешения через ГУЛАГ на посылку книг и на получение их Леной. Помню, оказался у меня в руках журнал (кажется, «Знамя») с поэмой Константина Симонова «Пять страниц», первые его печатные строки, которые прочла. Стихи понравились, взволновали, наперегонки с Мусей выучили их к утру на память, а в перерыве, в лесу, на следующий день читали их остальным.

Другой наряд от бригадира — на строжку и фасовку баланов. Балан надо обстругать с четырех сторон и со всех сторон сделать фаски, из них закладывают сруб зданий. Толстые огромные бревна лежат в куче на земле. Они насквозь промерзшие. Откатываем их кайлами и ломами и садимся на них верхом на земле друг против друга. Работаем рубанком-медведкой. С непривычки мышцы рук и ног, спина и грудь начинают ломить и жечь через полчаса. Напряжение неимоверно. Привычка никак не вырабатывается. Ватные брюки вскоре превращаются в промерзший каркас и, когда мы пересаживаемся, они звенят, как металл. Тяжеленное бревно четыре раза переворачиваем, а таких бревен за день надо сделать девять. Железка в колодке рубанка быстро тупится, лезвие крошится, ломается, его все время пригоняем и подтачиваем на морозе. Бежать в слесарку — норму не вы-

 

- 187 -

полнишь. Естественные последствия — опущение желудка и других органов. Однажды с Лизой Дроновой произошел несчастный случай на строжке, и ее увезли на саночках всю в крови. Обычно врачи-заключенные делают все возможное, чтобы помочь товарищам, и уж раз-то в месяц отпускают женщин на один день на более легкие работы, но нам попалась исключительная стерва по фамилии Рождественская: «Никаких поблажек! Что за трудности? Руками туда-сюда, туда-сюда, боли мышечные, значит, не вредные». За заслуги она работала всегда врачом, тогда как многие квалифицированные доктора переводились на общие работы. Ко всем женщинам Рождественская обращалась с такими жалобами: «У вас дети без матери, ну и что? Я одна, как перст; дети ваши выживут, а у меня шесть тысяч на книжке пропадут!»

А между прочим была она членом партии до ареста и считала, что продолжает им оставаться.

Крыть крыши летом, когда наверху гуляет ветерок и отгоняет тучи комаров и мошки, тогда как внизу они облепляют тебя и сосут, как вампиры, не так уж плохо. Гонишь в одном ряду с товарищами погонные метры дранки, все выше и выше взбираешься к коньку, а там — верхом на две доски конька и посматриваешь сверху вниз на кочмесский муравейник. Но зимой крыть крыши — пытка. Если финская стружка заготовлена и промерзла заранее — еще полбеды, но если она свежая, а обычно так оно и бывало,— когда крышу крыть, тогда и дранку готовить,— то пальцы на морозе примерзают к теплому влажному дереву, затем прилипают к самодельным гвоздям из проволоки и отрывать их приходится с кожей и кровью. Ссадины к концу дня покрывают все пальцы. В рукавицах работать нельзя, так как проволочные гвозди в них не удержишь. Делали и специальные перчатки, но пальцы так или иначе должны быть голыми ддя работы. Часто вьюжит, метет, стынут ноги, слипаются ресницы от дыхания и слезящихся глаз. Не позавидуешь! Случалась и горячая работа — перекладка печей, особенно на кухне, в неостывшем жерле. Бригадир-печник был по призванию и по профессии иконописцем. Онуфрий .Владимирович Яковлев называл себя «муромским богомазом», сидел по церковно-религиозным делам, а занятие печным делом считал побочным и случайным, однако был в нем мастером. Говорил вкрадчиво, степенно, иносказаниями и загадочно, вплетая в речь церковные обороты. Со страстью говорил только о церковной живописи старинного Подмосковья. К сожалению, рассказы его из памяти выскользнули за давностью и моей неосведомленностью. Пристрастие к живописи было у него искреннее и унаследованное от отцов. Запомнился его рассказ о том, как он учился: «Отроком не мог разрисовать

 

- 188 -

лик святого Петра, отец выгнал меня за это из дому и велел не являться, пока не обучусь писанию ликов и икон. Дед, тоже иконописец, посоветовал сходить в Киево-Печерскую лавру и в Троицкий монастырь, чтобы увидеть, как надо писать. Ходил я два года и больше, а когда пришел, все лики стали легко даваться».

К нам обращался вежливо, всегда на вы, примерно так: «Надежда, подайте мастерок, а вы, Клавдия, лезьте в печь, да не того жару бойтесь, что жжет извне, а того бойтесь, что изнутри жжет. Душа цела и сам цел». К Фриде, как к еврейке, обращался со следующими словами: «И вы, дщерь бога и в вас Иисус Наввин во Израиле жив, лишь бы душою не кривили, так и кирпич бейте — прямо» и пр. Нередко в нем появлялось что-то поповское, затаенное, неприятное; под внешним смирением и елейностью проскальзывало озлобление. Библию знал, пугал пророчествами из Апокалипсиса и часто повторял одно и то же: «Попомните меня и слова мои в год сорок первый». Работал по вдохновению — то медленно и равнодушно, то неистово и азартно, тогда сам лез в жерло недавно истопленной печи, повязав голову и лицо мокрой тряпкой, а поверх брезентом и клал печи неподражаемо легко и умело, заражая всех своей упоенностью делом. На вид не очень крепкий, он мог нагрузить себя двумя козелками кирпичей штук по 25 каждый и сбросить их с плеч играючи. В азарте работы он терял философичность речей и мрачность и мог даже затянуть разудалую песню. Тогда заметно становилось, что он не совсем тот, за кого себя выдает, и что он не мало прилагает ума и расчета, чтобы не выходить за рамки исполняемой роли.

Бригадир и учитель по штукатурной части — человек Совершенно иного склада. Ярославский штукатур и маляр-профессионал Иван Степанович Степанов учил нас сначала добросовестности, но работал с прохладцей, лениво, а потом и совсем ничего не делал, ходил с объекта на объект и «показывал». Лагерная жизнь давно ему опротивела. Уголовных глубоко презирал, сам сидел по 58-й статье, но к политическим относился подозрительно, над религиозниками посмеивался, считал себя весьма хитрым: «Ивана Степановича на мякине не проведешь, не продашь за фунт колбасы, я хитра-а-й!» Но хитрости в нем особой не было. Он был прирожденный балагур и удовольствие получал исключительно от перекуров. Через каждый час он командовал: «Девки! Перекур с дремотой!» Во время перекуров наслаждался балагурством и хвалился своей жизнью под конец лагерного срока: «Бывало, чуть что, кричат: Степанов, на подмогу! И начальнику потрафь, подбели да с колером, и конюшню оштукатурь, и все прочее, а теперь у меня гарем штука-

 

- 189 -

туров и я в нем шах персидский!» После перекуров Степанов снова кричал: «Девки! Жми-нажимай, я вас выручил, мое дело сделано, кто меня выдаст, тому глаз вон». А сам шел спать.

Бригадир-плотник Семен Евдокимов степенный уралец, крестьянин средних лет, молчаливый, сосредоточенный. Делал все на совесть, крепко, прочно, надежно, как делали отцы, деды, как сам привык. Бревна пригонял в углах точно без зазоров при помощи глаз, рук, топора. Лицо глубоко изрыто оспой, кожа лица напоминала пчелиные соты, глаза смотрели в себя, а не на тех, с кем он говорил. Он не улыбался, не вступал в разговоры. В перерыв курил в стороне. Приказания его были коротки. Непонятливость и слабость в работе казалась ему нерадивостью, но замечания от него не услышишь, просто подходил, грубовато отстранял неумелую женщину и делал за нее сам. Никогда ни на одну не пожаловался. Его глазомером решалось будущее каждой-стройки. Леса, сходни, стропила ставил сам, никому не доверяя, и потому несчастных случаев при нем на работе не было. И как человек он был надежный. Даже Паня Чернышева, которая ни к кому не могла приноровиться и постоянно нервничала до слез, приобретала уверенность и спокойствие-под наблюдением нашего неразговорчивого бригадира-плотника.

В свободные дни летом Семен надевал светлую рубаху навыпуск с низко подпоясанным узким пояском. Волосы, спадавшие большой прядью на лоб, приглаживал и закладывал за ухо и расхаживал один по командировке, получая удовольствие от заслуженного отдыха. Накомарника не надевал— комары его не кусали. В приятельских отношениях состоял только с Иваном Тимофеевичем Богдановым, человеком заметным, настоящим русским самородком. Евдокимов настолько был замкнут, что к нему нельзя было подступиться, никому и в голову не приходило задавать ему вопросы на личные темы. Ум его проявлялся в работе. Когда я возвращалась на волю пешком по зимней дороге, спутником моим оказался Богданов, который ехал на лошади за грузом в Усть-Усу. От Кочмеса до Усть-Усы дорога дальняя рекой и лесом. На станках Иван Тимофеевич большей частью поджидал меня и не оставлял одну, жалел, хотя сроки поездки его подпирали. Времени для разговоров хватало. Как-то зашла речь о Семене.

— Какая у него статья?— полюбопытствовала я.

— А не все равно? Теперь-то уж не встретитесь.

— Как же — интересно, работали рядом, а ничего о человеке не известно.

 

- 190 -

— Зачем? Говорим мы с вами с разными статьями, а у вас с ним одна статья, да не поговорили ни разу.

— Догадывалась, что не бытовик, а 58-я, но вот кто он — раскулаченный или религиозник — не разгадали.

— Ни тот ни другой. Говорю точно — ваша статья, кы-ры-ты-ды.

— Не может быть, вы ошибаетесь.

— Почему не может быть? Что ее трудно заработать? Не ошибаюсь мы ведь соседи, уральцы, деревни наши близко одна от другой.  Всю семью их знаю. Семья многодетная, одних сыновей пятеро, а девок не помню и сколько. Я и своих-то детей не считал, нашелся — живи,— замечает он смеясь.— Первый сын Евдокимов Иван лет на десять старше Семена. Когда от Челябинска наступали чехословаки на Киштым, многие у нас тогда добровольцами пошли в Красную Армию, даже со своим оружием. что осталось с германской войны, целый вооруженный отряд. Иван Евдокимов руководил отрядом Семену тогда, верно, было лет 18, тоже пошел. Оба брата дрались под Златоустом, оба уцелели. Иван в гору полез поначалу в Екатеринбург, нынче Свердловск, потом в Москву а Семен вернулся домой, крестьянствовал. Иван так ни разу дома не бывал, слух был, что учился, работал где-то далеко Они все не болтливые. Семен женат, у него мальчонка в колхозе плотничал. Меня раньше из деревни выпроводили здесь с Селеном встретились и уж мне он сам сказал, что брата Ивана в Москве взяли, а его вскоре дома. Никакой он не раскулаченный, неверно думали. Думаете, раз крестьянин, значит кулак, твердозаданец или раскулаченный, среди крестьян тоже всякие статьи найдутся...

Мне пришлось упомянуть, что строительница Паня Чернышева не срабатывалась ни с кем. Она находилась в состоянии близком к депрессии. Горе завладело целиком ее существом и не отпускало ее ни на мгновение. Она заставляла себя держаться линии благонамеренной части бригады, покоряться во всем Жухиной, но внезапно прорывался бунт по случайным поводам. Она и на других действовала угнетающе. В редкие спокойные минуты Паня дышала домовитостью, несовместимой с неуютным бытом, в котором не было и намека на домашность. Переделав все, что было можно, она бросалась со стоном на койку и вся содрогалась от рыданий. Женщин отстранила и с мольбой произносила: «Не мешайте мне плакать!» Более подробно узнали о ней после прихода в Кочмес нашего этапа женщин из Мариинских лагерей, где они просидели 2 года без права переписки. Пешком они шли от Котласа. В основном то были женщины с Кавказа, жены ответственных работников, идущие, за малым исключением, под рубрикой «член семьи врага народа» (чсвн), с

 

- 191 -

кличкой «наркомши». Многие из них — домохозяйки, но не мало врачей, учителей, художниц, инженеров и пр. Много красивых, самых разных — от дородных матрон до тоненьких и нежных мимоз. Весь двухтысячный путь — жуткие морозы, у всех по два года лишений за плечами, все без исключения поморожены. Не шутка — такой путь через тайгу, в основном по рекам, где негде укрыться от вьюг и метелей! Мучительный этап! Среди вновь прибывших и бакинки, знающие историю Чернышовой. Паня библиотечный работник. Муж — директор завода и член партии. Паня оставила работу и отдалась семье и воспитанию детей. По детским письмам, которые она получала, дети очень хорошие, заботливые, организованные, самостоятельные. Старшему мальчику 12 лет. Письма читала вслух с благоговением и гордостью, могла перечитывать их без конца.

Когда при очередном обыске у Чернышовой отобрали детские письма, она выкрикивала: «Бессердечные! Палачи! Убить вас мало!» Ее соседки обомлели, настолько это не вязалось с тихой Паней, а она стояла, комкала письма в руках и повторяла: «Не отдам палачам, не отдам!» Мы жили в разных бараках, сцены этой не видела, но слышала, что охрана оторопела, писем не взяла, швырнув отобранное Пане в грудь. Чернышева несколько дней болела и не выходила на работу. Когда она в 1940 году окончательно потеряла разум, тогда только поняли, что с самого начала пребывания в лагере она уже заболевала психически. Бакинки между прочим говорили, что дома она получала призы за художественные вышивки и эстетику в быту... Что же произошло с Чернышевыми? В начале 1937 года арестовали мужа. Паня вернулась на работу в библиотеку и около года носила передачи в тюрьму, иногда передачи носил сынишка. На одиннадцатом месяце передачи перестали принимать. На все запросы отвечали, что он отправлен на суд. Куда — неизвестно. Так прошло два месяца. Тогда она решила не уходить из НКВД до тех пор, пока ей не ответят, где муж. Паня взяла детей и слонялась с ними около двух суток близ тюрьмы НКВД, не обращая внимания на угрозы. Наконец, какая-то женщина, презрев все запреты, сжалилась над ней, подошла и шепотом сказала по-азербайджански (Паня родилась и выросла в Баку): «Уходи домой, вся тюрьма, весь город знает, кроме тебя, что твой муж Чернышев уже два месяца назад выбросился из окна кабинета следователя. Он разбился насмерть. Уезжай из города. Береги детей».

Паня тут же на улице начала кричать, биться, буйствовать, перепуганные дети не отставали от нее. В карете скорой помощи их доставили домой. В ту же ночь ее арестовали, приписали троцкистскую группировку, хотя над тем, что

 

- 192 -

такое троцкизм, она никогда в жизни не задумывалась, дали 5 лет лагерей за «кртд», детей увезли в детдом. Приезд бакинок ускорил ход ее болезни. В больнице Паня ничего не ела и повторяла: «Отправьте детям, они голодают». В больнице же она и погибла, отсидев всего 3 года вместо положенных пяти.

 

Помимо строительных работ, бригаду перебрасывали весной и осенью на авральные полевые работы, на остров по другую сторону реки, на посадку и уборку. Рабочий день длится 12—13 часов, на комарах и внаклонку с замерзшими, обледенелыми овощами. Рабочие распухали с головы до ног, отекали и теряли людской облик и готовы были кусаться, как комары.

В наши обязанности входила также раскорчевка леса и обдирка моха и дерна на площадях под строительство. Раскорчевка производилась топором, дрыном и нашей силой. Одним концом веревки обвязывали себя, другим корни и тянули. Трещали веревки, набрякали шея, плечи, руки и ноги. Затем дерн со мхами подрубался широкой полосой со всех сторон и сворачивался несколькими женщинами, с полной выкладкой всех сил, в земляной ковер бархатной зеленью внутрь, и оттаскивался в сторону. И так целый день! Вторая половина суток — барак-казарма. От смрада, гула, махорочной вони и, прежде всего от бессмыслицы бытия, в первое время у каждого неизбежно мелькает мысль за вечер и ночь разбить себе голову о проклятые нары. Однако постепенно вырабатывается благодетельное уменье абстрагироваться от действительности, сосредотачиваться внутри себя и многого не замечать. Этим свойством в высокой степени обладали Ольга Танхилевич, Эльза Руофф, обе Муси (Иоффе и Шлыкова) и другие, рискуя прослыть нелюдимыми, злыми и пр. Но это необходимо и давалось огромным усилием воли. Проходила незримая отборочная работа всех органов чувств по отключению, в котором, может быть, даже не сознанию отводится главная роль. В бараке не остается для тебя никого или несколько человек. Остальное существует как неумолчный гул вне тебя. Барачные токи выключены. В лагере особенно важно, с чем ты сюда пришел. Здесь жизнь раздевает донага и вопит на разные голоса: «Теперь-то я проверю, чего ты стоишь! Держись!» А некоторым слышится: «Ага, попался! Пихну тебя под зад с горки, и катись!»

Собственно говоря, и на воле перед человеком те же дилеммы, но в гораздо менее острой форме, часто они завуалированы, не требуют моментальных решений и растянуты во времени. Обстоятельства милостиво позволяют идти на ком-

 

- 193 -

промиссы, они не подступают с ножом к горлу, как это происходит в лагере. Здесь все сжато и сконцентрировано, и тут не смеешь давать отсрочку в выборе и решениях, ибо это гибельно. Со стороны может казаться, что люди в лагерях ведут пассивное существование, им не о чем раздумывать — повинуйся и все тут. В действительности, в лагере, как на фронте: «зека» всегда «зека». С той только разницей, что на фронте личность солдата нужна и важна и для него самого, и для офицеров всех званий, в лагере личность «зека» начальству не нужна. Прошел санпропускник, оттуда вышел голый, дали тебе положенное казенное одеяние, как всем, дали место на нарах, как всем, выпустили на рассвете на общие работы и на полуголодный паек, как всех,— теперь иди, существуй, живи! Никаких профессий, никаких званий, никаких лычек, никаких привилегий и преимуществ и... никаких скидок.

Жили мы в бараке вчетвером на двух вагонках, повернутых внутрь, и таким образом занимали одно «купе», конечно, не в купированном вагоне. Дора чутьем находила свою линию, рисковала головой в трудную минуту и назавтра забывала об этом, хотя привычка и рассуждения ее порой тянули к настроениям и взглядам ядра бригады.

Муся постоянно стремилась положить буйную свою головушку на жертвенный алтарь. Она была непримирима и импульсивна, смела и горяча. Фрида — воплощение логики и порядка — обдумывала все до мельчайших деталей и принимала решение, взвесив все на своих мысленных лабораторных весах, на которых главной мерой была совесть. Приняв решение, она не отступала от него ни на шаг и действовала в заданном направлении.

Четвертой была я — связующее звено, ибо попарно отношения не между всеми складывались, а вчетвером мы хорошо ладили. Дружба грела и поддерживала, настоящая, нелицеприятная (не только среди четверки), возникающая между людьми среди больших трудностей, на фронте, вдали от любимой работы, семьи, при жизненных катастрофах и вопреки тяжелым обстоятельствам. Если бы человек не сохранял дружбы и юмора, то жить было бы невозможно.

О кочмесских обитателях говорилось: живем в конюшне, как лошади, работаем, как ишаки, спим, как свиньи, лаемся, как собаки, пугливы, как зайцы, а едим, как птички. Отоспав, как убитые, положенные часы, мы вскакивали в затхлой, угарной темноте и тесноте по крику дневальной: «Подъем!» в бешеном темпе: важно вовремя выскочить в уборную на леденящий мороз, добежать до выскольженного трапа и спуститься по нему вниз, а затем проскочить в тамбур, который служит умывалкой. Бочка с водой замерзла и покры-

 

- 194 -

та толстым слоем льда. Прорубаем лед топором, у строителей он всегда под рукой, раздеваемся по пояс и моемся обжигающей водой без отлынивания, при любой температуре — мы уверены, что в этом наше спасение от холода на целый день. День пройдет повсюду в надрывной работе женщин-лесорубов, строителей, возчиков леса, воды, сена. Он будет поглощен оторванностью, пургой, тайгой и канет в лету, а мы будем жить, ждать, отчаиваться и надеяться.

Особое свойство или качество нашей работы заключалось в том, что рабочая сила поглощалась хищнически, не восстанавливаясь. Стоимостным ее выражением являлась сама жизнь, годы человеческой жизни. Из них делали дома, дороги, шахты и рудники, каналы и города. Рабочей силой не дорожили и по использовании она могла быть выброшена, как ненужный хлам, вместе с ее носителем.

Вьюга, ветер, колющий ледяными иголками и захватывающий дух. Дороги и тропы заносит моментально — отойди немного и будешь погребен под снегом. В такой сумеречной декабрьской мгле, скорей напоминающей темную ночь, чем день, возчиком сена среди других работает Сонечка Лихонина. У нее звенящий голосок, растрепанные вьющиеся светлые волосы, вздернутый носик, миловидная внешность. Сено сложено в стога километров за десять-двадцать. За сеном едут несколько женщин, но на обратном пути Сонечкина лошадь по имени Раб забастовала, отстала и сбилась. В темноте и от усталости женщины забыли про Соню с ее «рабом», лишь бы поскорей добраться до тепла. Хватились только у поселка. Сонечкины просительные уговоры лошади служили постоянным источником смеха в бараке: «Прошу тебя, пожалуйста, иди, не отставай. Назвался Рабом, так и поступай как раб! Чего ты хочешь, чтобы я из-за тебя триста грамм получила или тебе не жалко, что я замерзаю? Иди же, миленький, иди, мой соколик! Иди, мой непокорный раб! Ты не двигаешься с места, тебе не жалко слез моих?» Сегодня Соня буквально надрывалась в желании вызвать сочувствие своего «раба», который был полновластным над ней господином. Тот ни с места, видимо, тоже устал и потерял дорогу. Соня застыла. Она ревет в голос. Руки и ноги закоченели. К счастью, с другого конца леса выехал бригадир возчиков Сашка Александров, доверенное лицо начальника Подлесного, лихой урка и дамский угодник. Он не досчитался лошадей и возчиков и поехал навстречу «рабу» и Соне. Часа через два после возвращения других возчиков вваливается в барак ревущая Соня. Она машет зашедшимися руками, топает ногами в чьих-то уже обсохших валенках, глотает кипяток и сквозь слезы рассказывает: «Подошел Сашка, а то я бы упала, сердце застыло совершенно, понимаю,

 

- 195 -

что теряю сознание и страшно боюсь упасть в снег — занесет и конец. Уже осипла, а по привычке молю Раба: «Пожалуйста, иди!» А Сашка мне: «Дура, не знаешь, как с лошадью надо обратиться?» И давай ее матом в хвост и в гриву. А та, проклятая, враз рванула и пошла. Меня зло берет и слабость небывалая, а Сашка больше меня бесится: «Эти «кировки»,— говорит,— до конца срока не научатся лошадью управлять, вот и учи таких!»

Ее утешает Леночка Данилова, умница, с виду тихоня. Она говорит Соне: «Ты ее чисто теоретически ругай матом, и все будет хорошо — у тебя совесть чиста и она довольна и послушна!» Лена по близорукости работает в конторе, то есть ходит в «придурках». «Что ты в этом деле понимаешь? — возражает злясь Соня,— лошадь «теоретически» ничего на воспринимает, ее надо с чувством ругать, со смаком, а у меня не получается! Думаешь, я не пробовала?»

Лена Данилова — москвичка, студентка третьего курса технического вуза. Она очень любит книгу, о книгах с ней говорить интересно, значит, понимает не только книги, но видит и жизнь. Свободно владеет французским языком, за что и поплатилась, хотя такая категорическая формулировка может вызывать сомнение. Однако это именно так! Девушка, у которой всегда наготове ироническое слово и свое отношение к вещам и людям. Для многих она остается неприметной, но лишь для тех, кто ее мало знает. Задумав совершенствоваться во французском языке, Лена написала об этом в газету «Юманите». Письмо было напечатано. Вскоре из Франции посыпался дождь писем на Ленин адрес, и весь ее курс заинтересовался судьбами ее молодых корреспондентов, которые писали ей о своих личных драмах и успехах. Раздавались телефонные звонки, и сокурсники спрашивали: «Ну, как там, Люсьен вернулся к Мари? Нет еще? Напиши, что мы требуем, чтобы он к ней вернулся!» Лена совершенствовалась в языке, волновалась о незнакомых ей людях и познавала науку страсти нежной по письмам французских девушек и юношей.

В 1936 году за ней пришли. На следствии ей предъявили обвинение по случаю того, что якобы один из ее корреспондентов выступил в Лионе с троцкистской речью. Как можно от такого обвинения защититься? Самозащита и не полагалась, требовалось «разоружение», «саморазоблачение». Лена получила 3 года лагерей. Ровно за неделю до конца срока, в 1939 году ее вызвали в УРЧ и объявили, что «по вновь открывшимся обстоятельствам» она решением ОСО получила дополнительно восемь лет лагерей. Итого одиннадцать лет! Лена вернулась в барак полуживой, свалилась на

 

- 196 -

нары и закрылась с головой. Несколько дней никто не решался заговаривать с ней, так как неизменной реакцией были судорожные рыдания. Она была очень близорука и теперь, чтобы ничего и никого не видеть, по возвращении с работы раздевалась, снимала очки, ложилась под одеяло и лежала плашмя на спине, никого не замечая.

Наши вагонки были недалеко, я посматривала на нее издали. Ее ближайшая подруга Ира Годзяцкая уговаривала проглотить 2—3 ложки супа, но, кажется, бесполезно. Наконец, Лена взяла себя в руки и начала медленно и лениво двигаться по бараку. Как-то она зашла в нашу вагонку, выбрав время, когда я была одна, чтобы дать мне книгу, полученную от отца, и потому, что деться было некуда, и чтобы «отвести душу». Слова утешения не отыскивались сразу, сидели молча. Потом пробовала, как косноязычная, объяснить ей, что села она всего двадцати двух лет, что срок снимут так же неожиданно, как его добавили. Неутешительная и, главное, неубедительная чепуха.

— Перестаньте! — резко оборвала Лена, — я не младенец. Где гарантии, что мы выйдем? И не только в этом все дело. Вернее, совсем не в этом. Пусть моя жизнь пропала, бывают же неудавшиеся жизни, но при этом нет общего краха. Человечество или страна может спокойно продолжать идти вперед, несмотря на гибель единиц, и тогда не так уж жалко одной или даже многих жизней, мы привыкли мыслить масштабно, исходя из интересов класса, общества, революции... Сейчас совсем другое — никакой справедливости! Все ложь, ложь, попросту брехня! — Она понизила голос. — Знаете что происходит? Тирания — вот что! А называется диктатура пролетариата, коммунизм с высшей формой демократии! Говорю так не потому, что срок прибавили, но когда положат на угли раскаленные, тогда не скажешь, что холодно, а будешь вопить: «Горю, жарко!» Тот юноша во Франции, который произнес злополучную для меня речь,— произносил он ее? Скорее всего, не было ни митинга, ни речи, наверно, не сидит за решеткой, а я получила одиннадцать лет лагерей просто за дерзость, за переписку с французами. Что делать? Бунтовать здесь, когда на воле все оголтело кричат «ура!»? С кем бунтовать? С теми, кто и здесь спешит покрасить мысли и чувства в цвет лояльности? Или с Иркой? Но она слишком ни во что не верит, чтобы протестовать. Надо твердо знать цель бунта. Что делать еще восемь лет? Подниматься утром с «подъемом», ложиться вечером с «отбоем»? Чем жить? Не утешайте меня, а скажите, для чего все это? Молчите? Молчите, когда мне нужен ответ! В чем причина? Где зарыта собака?

Не раз, волнуясь и мучаясь, возвращались все к тем же

 

- 197 -

вопросам, еще чаще приходила Лена послушать сказки «про жизнь», чтобы отвлечься от своих мыслей.

С конца 1937 года и до начала 1939 года заключенные в лагерях получили автоматические дополнительные сроки, но нельзя было уловить никакой закономерности в том, какими они будут по числу лет — иногда трехлетники получали восемь «на добавку», иногда — три и т. д. Дополнительные сроки оказывали на всех угнетающее и деморализующее действие, участились заболевания, смерти, потому что иссякала надежда. У Лены нравственное потрясение вылилось в своеобразную форму полного подчинения исключительно умной, опустошенной женщине Ире Годзяцкой. Ира — харбинка. Не знаю, как и почему ее семья вернулась в Россию, но она осталась эмигранткой по духу и настроениям. Эмигрантство, подперченное озлобленным умом. Была прекрасным бухгалтером. Начальство приходило к ней на поклон, когда она сбегала из канцелярии на общие работы. Она побывала во многих лагерях, в том числе и на Беломорканале, и знала все стихи, баллады, поэмы и песни, которые переходили из уст в уста в лагерях. Ее меткие замечания попадали не в бровь, а в глаз. Людей разгадывала быстро и Верно, как раскусывают орехи крепкими зубами. Держала себя независимо-враждебно. С начальством ругалась и тогда переходила на работу ассенизатора и развозчика фекалия по полям, а зимой — на лесоповал. Довод у нее был простой и выражала она его со свойственной ей четкостью: «Нафиг, пусть лучше от меня несет физиологическими экскрементами, по-русски — г..., чем вонью нравственной, в которую обязательно вымажешься в лагерной конторе». Она носила мужскую прическу, и все повадки у нее были чисто мужские. При том она была очень аккуратна, подтянута, вежлива, лаконична, щедра и уступчива в быту. Поведение и манеры соответствовали характеру ее мужского ума. В то же время в ней уживались уродства извращенности, что сказывалось в отношении к женщинам, с которыми она дружила и сближалась и которых по-мужски подчиняла. Не сомневаюсь в том, что после лагеря Ира вновь эмигрировала. До выхода на волю, которую Лена получила с отменой дополнительных сроков, она во всем подчинялась своей покровительнице Годзяцкой. Удар по убеждениям для такой неискушенной девочки, как Лена, рикошетом ударил и по моральной ее устойчивости.

В нашем бараке первую зиму жили и несколько детей с матерями — Люда Караджа с двумя мальчиками восьми и десяти лет, Галя Вольф с Ирочкой, Фрида Геллер с Галочкой, Виктория Щехура с синеглазым Женькой, которого она продолжала кормить грудью в тюрьме и на этапе, и кто-то еще. Позднее их переселили в отдельную землянку, -но год

 

- 198 -

дети болтались в общем женском бараке, предоставленные сами себе, так как матерей от работ не освобождали. Еще позднее, когда вопреки всем запретам, в Кочмесе начали появляться новорожденные у разных категорий заключенных, открылись ясли. Девочки из нашего барака выросли и живут нормальной жизнью, а жизнь мальчиков так и не выпрямилась — у всех трех трагическая участь. Муж Люды Караджи и отец ее мальчиков расстрелян на Воркуте. Дети недолго росли в лагере, а затем близ лагеря. Желая дать возможность старшему сыну быстрее стать на ноги, мать определила его в техническое училище, набавив ему в справке два года. Началась война и его по возрасту взяли в армию на два года раньше срока, пятнадцатилетним. В первые дни этот птенец погиб на фронте. Второму сыну значительно позднее удалось поступить в вуз. Люда жила на Ухте и работала уже по вольному найму. Юноша тосковал по матери и решил на каникулы проехать к ней поездом без билета, так как денег на поездку достать неоткуда. Когда пришли контролеры для проверки билетов, он выскочил из вагона в тамбур и пробрался на крышу. Как раз в это время поезд промчался под мостом. Юноше снесло голову, а матери привезли труп без головы. Женя Щехура болен тяжелой шизофренией.

Накануне любого праздника или в день праздника в бараках происходил «шмон» — обыск. При усилении режима «шмонали» каждую субботу. Возмутительная, бесцеремонная процедура длилась не менее шести—семи часов: все перетряхивалось, отбиралось, изымалось, рвалось, отдавалось в каптерку или безвозвратно исчезало. Вохровцами-мужчинами производился и личный обыск то более, то менее тщательный, в зависимости от политических флюид и от личных качеств обыскивающего, но всегда одинаково омерзительный, настолько омерзительный, что не хочется ему уделять слов. Иногда лишали права носить свою одежду и изымали все, что связано с вольным положением, вплоть до рубашек, то вдруг возвращали забранное, если оно еще уцелело. В каждом действии подчеркивалась наша зависимость от властей придержащих. Иногда по ночам врывался комендант ,или начальник, или ВОХР, обуреваемые служебным рвением. Некоторые затевали с ними маленькие, но упорные войны. Мышиная возня, но уступать не хотелось ни за что. В конце 1939 года мы получили разрешение на чтение книг, если они имелись, присылать книги по-прежнему было запрещено. Но ведь темно. Как читать? Товарищи из слесарки пришли нам на помощь — делали малюсенькие коптилки, наполняли их керосином и приносили в бараки. Новый начальник, сменивший застрелившегося Подлесного, некий Сенченко, заметил,

 

- 199 -

что я пользуюсь такой коптилкой после отбоя. Он влетал в барак с фонарем, хватал коптилку, швырял ее или на койку или на пол, разливал при этом керосин, рычал и ругался смачно:

— Хотите барак спалить, покой нарушаете!

— Гражданин начальник,— возражала я,— пожар рискуете сделать вы и покой нарушаете вы.

Неизменно через день-два у меня появлялась новая коптилка, что приводило Сенченко в неистовство. Некоторые женщины из чувства протеста просили мужчин зайти в женский барак или отказывались выйти на ту или иную работу, главным образом чтобы доказать себе самой, что воля еще не сломлена и что «кандей» не пугает. Впрочем, никакого удовлетворения такие упражнения не приносили.

Над нарами каждой из нас красовалась дощечка с указанием срока и статьи. Дощечки — красные с белыми буквами. Мы скандировали:

И мне мерещится дощечка красная

И буквы белые ка эр те де...

Или че эс ве эн (член семьи врага народа).

У «к р т д» большей частью срок 5 лет, а у «членов семьи» лет, так как их брали позднее, когда срок в пять лет в прокуратурах уже никого не удовлетворял. В 1940-х годах, после Великой Отечественной войны, сроки удлинились до 25 лет, что означало «намотать на полную катушку», а высылка получила формулу «навечно». Размаху репрессий не было ни границ, ни предела.

 

Обычный барачный вечер. Весь длиннющий барак на сто человек освещается одним керосиновым фонарем. Второй фонарь стоит на единственном столе в проходе, где постоянно толпятся люди: надо зашить, подштопать, написать письмо. Две огромные опрокинутые цистерны служат печками, около них на полу, на проволоках и веревках развешены для просушки ватные брюки, телогрейки, бушлаты,' чулки, валенки, ботинки, портянки, шапки, платки, рукавицы. Из-за всего этого скарба утром и вечером идет неизбежная грызня — то сожгли, то отодвинули... Почти все пришли с наружных работ. Пар от мокрой одежды висит ватной густой пеленой, расползающейся лишь к утру, когда становится холодно, одежда подсыхает, печи остывают. Наступал час, когда неслаженный гул голосов начинал затихать, утомленные за день женщины перекидывались обрывками фраз и мыслей в полутьме на нарах. Приближалось время отбоя. Все ждали гонга, переклички, поверки, наступающей вслед за ней от-

 

- 200 -

носительной тишины. И без часов чувствовали, что поверка затягивается, и начинали нервничать. Наконец, вошел комендант с вохровцами и на этот раз с начальником. Подлесным. В его окрике: «Встать!» прозвучало нечто настораживающее, предвещавшее. Трудно передать то состояние напряженного самообуздания, в котором мы всегда находились. Ни лишних слез, ни лишних жалоб, но и никакой разрядки, постоянное ожидание худшего. Нельзя привыкнуть к поруганию и ко лжи. Нельзя этому покориться, а внешне должны подчиняться и безмолвствовать. Такое создает тысячеградусный накал в людях.

— Слушайте приказ № 17 по Воркутлагу!— оловянным голосом объявил комендант. Мозг уже лихорадочно напрягся, а тело выбивало дрожь.— За бандитизм и контрреволюцию приговорены к расстрелу следующие заключенные...— Далее шел список по алфавиту, 55 человек, из них 46 человек по статье «кртд» вперемешку с политическими других статей и уголовными.— Приговор приведен в исполнение. То, чего мы страшились весь год, стало явью. В списке знакомые имена — вот в какой дальний этап гнали людей через Сивую Маску и Воркуту. ... Милешин Алексей, Енукидзе Владимир, Рубашкин... Енукидзе еще раз, Хотимский, муж Люды Караджи и отец тут же стоявших мальчиков: «Тише! Дети!» — не своим голосом закричала она, вцепилась в стол, но не осилила и выбежала в тамбур. В гробовой тишине слышалось, как она билась. И все же комендант крикнул: «На место!» И продолжал читать. В разных концах барака раздавались крики и падения тел при чтении списка...

Яковин Григорий, историк-германист, его знала в жизни и по книгам. Мария Михайловна Иоффе сейчас в Кочмесе. За время, что мы не виделись, она узнала о гибели восемнадцатилетнего сына, в списке услышала имя друга. Как вынести все?

Эльцын Виктор — продолжался список. Давно ли заходил он к Коле в «Асторию»? Энергичный, веселый, полный сил. Не помню, откуда он приехал, но помню, как скинув рюкзак, сразу заговорил, страстно споря, доказывая, увлекаясь, рассекая воздух рукой и волнуясь. Вся семья — революционеры. Отец — старый подпольщик, делегат от большевиков на съезде Союза городов* до Октября. Сестра, братья — все погибли — расстреляны, как говорят — «ликвидированы». Суд скорый и неправый. Ничего не стоило истребить целую семью, где так прекрасно пылал костер революционных дел и теорий. Нескоро вновь запылать таким кострам...

Удары били по целям. Мы стояли в оцепенении, сжимая

 


* Организация кадетского типа. (Примеч. авт.)

- 201 -

кулаки, стиснув зубы, сраженные и потрясенные. Теперь мы все и самые близкие — мужья, а для более пожилых — дети,— цепочки этапов, проходившие на северо-восток, этапы, отправляемые с наших командировок туда же,— все должны ждать неминуемой участи. Никто из нас живых, я уверена, не забыл и не забудет ту ночь, тот приказ и наше отчаяние обреченных. Стояли, опустив головы на собственных похоронах. И вдруг свершилось невероятное, самое невозможное — раздались аплодисменты — жидкие, кое-где, сначала робкие, потом более уверенные. Рядом, как пощечины» ударяли в ладони Юдифь Усвятцева и Лида Жухина и еще что-то одобрительно выкрикнул гортанный голос известной подлостью Вартановой. Усвятцева била в ладони, закусив губу и опустив голову, а Жухина смотрела в упор на начальника и четко отбивала такт ладонями. Это было чудовищно, но было.

— У-у, подлюки!— крикнула уголовница Надя Кудрявцева.

— Это вам не митинг, отбой!— оборвал комендант.

Ложились в том же оцепенении. Давило удушье безвыходности, отчужденность от всех, ярость против тех, кто посмел приветствовать расстрел заведомо невинных, ненависть к привитой жажде приспосабливаться любой ценой. Голова и сердце не вмещали происходящего. Мысль лихорадило. Сердце ударялось в грудную клетку, как в железную решетку. Ночи стояли морозные и ясные. Сквозь высокое оконце конюшни в поле моего зрения в определенные часы под утро попадало созвездие Лебедя — Крест. Я его дожидалась и когда оно появлялось, казалось, что наступает облегчающее охлаждение, и я засыпала тяжелым сном. Слышала, как ворочаются в той же бессоннице Дора, Муся, но хотелось быть одной до утренней суеты, чтобы хоть за что-нибудь зацепиться. И не могла. Ночь проходила в изматывающих размышлениях подобно тому, как это бывало в одиночке, искала ответы в истории и не находила.

Для психологической подготовки массовых репрессий и убийств в фашистской Германии понадобились огромные средства и суммы, чтобы построить сеть учреждений, написать сотни и тысячи книг, распространить миллионы экземпляров газет, выпустить серии кинокартин, мобилизовать науку для создания многочисленных теорий одна вредоноснее другой: и нордическая раса, и геополитика с железным пространством и богоданным Германии срединным положением в Европе, и «высшая мораль», и ницшеанство. Сотни обольстительных обещаний стране, народу, молодежи, военной касте. И всё для подготовки почвы. У нас же, чтобы провести в жизнь массовые репрессии и расстрелы, понадоби-

 

- 202 -

лось истратить гораздо меньше пороха и средств. Как это ни дико и ни святотатственно, в эксплуатацию были пущены самые святые понятия, которые недавно были так эффективны и сохраняли свое обаяние для миллионов: «во имя революции и народа», «во славу коммунизма», «именем партии и народа». Моральный гипноз этих аргументов и формул имел еще сверхъестественную силу. Мобилизовывались те принципы, которые впитывались с пеленок лучшей частью рабочего класса и интеллигенцией. Ни в одной стране эти слои населения не были так вдохновенно идейны и не оказывали такого огромного влияния на идеологию народа в целом, как в России. Победоносная революция закрепила власть идей. На наших глазах шло истребление именно этих революционных бескорыстно-идейных групп, а аргументация оставалась старая, утратившая внутренний смысл, но сохранявшая силу инерции и привычки. Власть в тех же руках. Партия та же. Борьба с международной буржуазией как бы продолжается. Как будто все в порядке. Устоявшийся быт. Удобства. Когда же началось то, что изменило существо вещей и понятий? Люди раздваивались в противоречиях, но сохраняли внешний декорум благополучия, пока жизнь их не переламывала пополам. Внутри каждого существовал потайной сейф, в котором были заперты его сомнения, нравственные колебания, задавленный протест. Законсервированный в сейфах нравственный капитал постепенно обесценивался и становился ненужным мешающим хламом. Движимый страхом человек играл в прятки с самим собой.

Когда-то в Москве в еврейском театре видела спектакль «Гадибук». На сцене все несутся в общем потоке танца. Если ты не войдешь в стремительно мчащийся круг, будешь отброшен и раздавлен. Пляши вместе со всеми! В единстве сила! Нарушитель единства — враг! Аргумент мнимого единства превратился в тяжеловесную гирю при решении судьбы. И уже неважно, что стоит за этим единством, каково его содержание. Под прикрытием мессианской роли партии и пресловутого единства происходил процесс обезличивания и потери нравственного потенциала. Единство предполагало единогласие, единомыслие и отрицание какого бы то ни было инакомыслия, а далее следовало беспрекословное повиновение и расправа в случае малейшего отступления, а чаще расправа наступала, как превентивная мера. Изменения в сознании и поведении — долгий ступенчатый процесс, но падение происходит стремительнее, чем восхождение в гору. Извечно и повсюду человек мечтал стать вершителем своей судьбы, властителем вселенной, свободным в мыслях и действиях, он создал образы мифических Прометеев, легендарных витязей, искателей-богоборцев, романтических Данко,

 

- 203 -

революционеров-творцов. Однако многие из легенд оборачиваются против самого человека. Миф о Христе говорит о любви, братстве, всепрощении, но Христос оборачивается церковью, папизмом, школой иезуитов: религия становится господином, а человек ее рабом. Вспомним легенду о големе, не помню, кто мне ее рассказывал, позже прочла о ней у немецкого писателя Иоахима фон Арнима. Голем — глиняная фигурка, в которую человек вдыхает жизнь и пишет на его лбу слово «эмет», что означает — истина, правда. Но созданный человеком голем растет со сказочной быстротой, обгоняя силы и возможности человека, его создавшего. Если человек не умертвит его, пока он может еще коснуться лба своего создания и не сотрет первую букву «э», чтобы осталось слово «мет», то есть мертвый, тогда голем становится опасен, страшен, является источником бедствий и зла для человечества. Не правит ли нами современный голем, сотворенный народом, с печатью истины и правды на лбу? Сам творец не посмел и не успел стереть символической буквы «э» и увидеть печать омертвения на челе своего создания. Голем же чудовищно вырос, приобрел фантастическую власть над людьми, сеет смерть, несет зло своему творцу-народу.

Власть имеет сотни способов воздействия. Политика отделилась от морали. Совесть умолкла и разошлась с правдой. Люди сознательно или бессознательно закрывают на это глаза. Л. Н. Толстой говорит в «Воскресении»: «Люди судьбой и своими грехами — ошибками, поставленные в известное положение, как бы оно ни было неправильно, составляют себе такой взгляд на жизнь вообще, при котором их положение представляется им хорошим и уважительным...» Желание приспособиться к плохому, считать его «хорошим и уважительным» охватывает огромное большинство, оказывает влияние на психологию масс и подчиняет массы. Мимикрия спасительна в животном и в растительном царстве, но не в мире социальных страстей и битв. Нельзя без содрогания читать в газетах выступления виднейших членов партии, ее идеологов и руководителей еще до того, как они садятся на скамьи подсудимых. Что испытали они на предварительном следствии, нам не известно и, наверно, прав был т. Иванов, когда говорил, что человек не все может выдержать. Но их выступления предшествовали арестам. Они писали, что «фракционность вылилась в бандитизм, что в любой оппозиционности виден «оскал шпиона и диверсанта» и пр. Карл Радек о Сталине: «Зодчий социалистического общества стал стратегом социалистической демократии» (1936 г.) X. Раковский: «Не должно быть никакой пощады! Любая оппозиция равна контрреволюции и фашистской агентуре» (1936 г.). Е. Преображенский: «За высшую меру измены я

 

- 204 -

подлости — высшую меру наказания... Пусть будет трижды проклято мое позорное прошлое» (1936 г.). Г. Пятаков: «Беспощадно уничтожить презренных убийц и предателей... Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду!» (1936 г.)

Достаточно! Создавалось впечатление, что людей, как скот перед убоем, загоняли в специальные психологические загоны, где мысль могла идти только в одном направлении. Это никого не спасало — гильотина делала свое дело,— но давало свои плоды, сказывалось на образе мыслей большинства. Сознание народа деморализовывалось. Вместе с тем следователи сами отмечали большую стойкость простых граждан. Один из товарищей, доктор С. Б. Идлис, рассказывал, что после ареста в октябре 1937 года в Хабаровске следователи Цесарский и др. подвергали его следующим испытаниям (обвиняли его в том, что он польский шпион). Следователь очертил круг мелом и потребовал, чтобы С. Б. стоял, не выходя из круга, и признавался. Следователи — дело вели трое — сменялись, а Идлис стоял сутками. В камеру не отправляли, спать не давали. Выводили только похлебать соленую баланду и по нужде. Пить тоже не давали, хотя выдавали положенный хлеб и кусок сахара. На восьмые сутки разрезали валенки, так как ноги отекли и распухли. Дважды инсценировали вывод на расстрел — приставляли к стенке, щелкали затвором. На одиннадцатые сутки следователь орал:

— Сволочь, что ты из себя корчишь? (Далее непременная отборная брань.) Вот на этом самом месте стоял Радек, 69 суток стоял, а на 70-е раскололся. Что ты перед Радеком? Г...— и больше ничего! А воображаешь! «Не шпион, не подпишу». Выходит, Радек шпион, а ты нет!? Будешь дальше притворяться, так мы от тебя откажемся и найдем место, где тебя как плевок сапогом разотрут.

И все это во имя единства! Ранее мы понимали единство как результат, достигаемый в борьбе, спорах, в противопоставлении мнений и уж никак не приобретающий форму одиночки пули, топора, виселицы.

 

Пробыв в замкнутом изолированном лагерном мире пять лет, неизбежно буду возвращаться к людям лагерей, а может быть, и повторяться в их классификации.

В лагерь поступало немало лиц с перекошенным сознанием, многие продолжали доказывать свою «непричастность», желая заслужить «прощение» и «милость». Власть имела и в лагерях солидное количество таких заключенных, которые всячески стремились закрепить лагерный режим, тем самым утвердить свое законе послушание и свои алиби. На практи-

 

- 205 -

ке получалось, что эти «до конца разоружившиеся» быстрее других теряли сопротивляемость, слабели нравственно и физически и нередко погибали. Главным образом из их числа формировались лагерные банкроты, хотя они поддакивали каждому начальнику, вохровцу, стукачу, сами стукачили, подхалимствовали. Независимо от их положения на воле, на глазах происходили отвратительные метаморфозы: бывший прокурор превратился в мелкого лагерного воришку, от которого товарищи вынуждены были прятать жалкий скарб; заведующая отделом культуры — в дневальную-наушницу, берущую мзду с заключенных за лучшие нары; завкафедрой философии с ужасом отворачивался и сгребал миску с баландой на колени, чтобы, упаси господь, не есть по соседству с кем-либо из бывших участников оппозиции. Такие люди вызывали злость, раздражение или жалость и презрение. Помню, с этапом из Мариинских лагерей пришла циничная и грубая Арма Вартанова, бывшая не мелкой сошкой в партийном аппарате на Кавказе. Она подчеркивала, что сочувствие ее на стороне администрации, а не заключенных. Но этого мало — она всячески выслуживалась перед администрацией и 111-м отделом, а также служила штатным и нештатным осведомителем. Сознание ее заросло коростой, поэтому не представляет интереса разбираться в том, что делалось из любви к искусству, а что из прямой корысти.

Соэтапницы сторонились ее и предупреждали всех, что она опасна, как клеветница. Арма не смущалась: вклинивалась в разговоры, затевала споры, провоцировала на возражения. Без сомнения, многие в Кочмесе попадали в списки неблагонадежных с помощью Вартановой. Вскоре ее как нужного человека вызвали на Воркуту, где масштабы деятельности расширились, о чем могу говорить только с чужих слов. Воркутяне рассказывают, что она лжесвдцетельствовала нагло и с упоением, писала донос за доносом, пока не добивалась новых сроков. В личной жизни была нечистоплотна, что обычно тесно связано. Приведу один случай из ее грязной «работы». Вартановой удалось посадить на скамью подсудимых целую группу «зеков». Суд был местный, воркутинский. Основным свидетелем была она же. После суда она влетела пунцовая, сияющая в управленческую столовую, где она работала уборщицей и где имели право обедать заключенные, работавшие по специальности, и с восторгом сообщала всем и каждому, что все ее «подопечные» получили дополнительно по десять лет. Упоминаю о ней, потому что Арма Вартанова являлась воплощением одной из разновидностей тяжелой социальной болезни. Доносы писались в таком количестве, что перерастали потребности начальства. Анонимок, конечно, не было, так как каждый из доносящих

 

- 206 -

стремился выслужиться перед местным III-м отделом, в тайной надежде, что его заслуги учтут и выше. В конце концов начальник Кочмеса Подлесный взвыл от них, и не втихомолку, а вслух, на разнарядке заключенных на работу. Очевидно, ему просто осточертело читать всю эту дребедень, а не читать он не имел права по долгу своей службы. Он так и ляпнул на утреннем разводе: «Тону, тону в ваших доносах друг на друга. Видно, мало вам работы от зари до зари, добавлю два часа, может успокоитесь». Совершенно лишенный чувства юмора, Подлесный не понимал комизма своей речи, но для нас это была веселая разнарядка.

Мания доносительства прививалась и складывалась годами на нашей отечественной почве, но подбрасывалась также извне, со стороны фашизма. В очерках писательницы-документалистки Елены Ржевской «Последние дни Берлина» приводится красноречивый отрывок из воспоминаний Геббельса: «Мы работали тремя секретными передатчиками, направленными против России. Тенденции: первый передатчик — троцкистский, второй — сепаратистский, третий — национально-русский... Работа наших секретных передатчиков — образец хитрости и изощренности». Геббельс подчеркивает традиционность трехсторонней антисоветской пропаганды.

Мы знаем, что их пропаганда не осталась без результатов и что наши карательные органы брали их аргументы на вооружение. Подбрасываемая нацистами пропагандистская пища задолго до войны широко использовалась и в нашей пропаганде, и на следствиях, и на процессах. В период, который я описываю, подсудимых приводили на процессы моральными трупами, доводя их до такого состояния изощренными нравственными и физическими пытками, которые позже получили скромное название «применение незаконных методов следствия». Мог ли лагерь не быть эхам того, что происходило на воле? Приказ № 17 был первым и последним, который был зачитан в Кочмесе вслух. Он должен был воздействовать на психику заключенных. Действие оказалось сильнее, чем можно было ожидать. Поэтому все последующие расстрелы хранились в тайне, хотя расстрелы заключенных, главным образом «кртд», стали организованной системой на большой отрезок времени. Даже наше твердолобое и вытренированное начальство не могло не понимать, какие настроения владели заключенными. Впрочем, не все было гладко и просто и для начальников лагпунктов. Начальник Сивой Маски Должиков тоже оказался в списке расстрелянных приказа № 17. А вот другой пример — начальником Кочмеса был Подлесный, разжалованный военный. В другой обстановке, быть может, он дожил бы до старости и делал бы порученное дело добросовестно и спокойно в меру своих воз-

 

- 207 -

можностей. В крутой перетасовке зацепило и его вышибло из колеи. В качестве начальника женской командировки никогда нельзя было заранее представить, какой номер он выкинет. Подлесный по должности санкционировал усиление режима, согласовывал и составлял списки этапов, отправляемых на расстрел на Воркуту, он же переводил нас за малейшие погрешности в штрафные палатки, откуда формировались этапы на отправку. Ему ничего не стоило любую из нас ничью засадить в «кандей» — карцер или держать по «неделям письма у себя в столе, не выдавая на руки, хотя он знал, что они для всех значат. Бывал груб, придирчив, педантичен. Невзлюбит кого-нибудь — изведет, так изводил он М. М. Иоффе и не одну ее. Он обязан был поставить знак равенства между нашим пребыванием в лагере и нашей преступностью, а ведь он не мог не видеть, с кем имеет дело, к тому же мы, как на грех, работали изо всех сил и почти не нарушали заведенного порядка.

Работали как-то с Дорой на отшибе, на раскорчевке. Приплелся Подлесный туда случайно. «Почему не здороваетесь?»— спрашивает. «Здравствуйте, гражданин начальник». Не уходит. И уж совершенно неожиданно: «За что вы меня ненавидите? Я ведь тоже опальный, меня прислали сюда в наказание, как и вас.» Продолжаем работать. Махнул рукой и ушел. О чем мы могли с ним говорить? Ходил он по командировке постоянно угрюмый, с опущенной вниз головой. В темноте же бегал по командировке с фонарем и освещал всякую фигуру «зека», ловя правонарушителей. Его властелином являлся самый подлый из всех господ — страх. Жена его работала главным зоотехником совхоза. Хорошенькая и розовенькая, она смотрела на всех женщин заключенных, как на своих личных слуг и говорила с нами тоном приказаний. В клуб на самодеятельность приходила завитая и надушенная, садилась в первый ряд, никогда не аплодировала и не выражала чувств, считая ниже своего достоинства одобрение заключенным. Зато, когда урки однажды, желая оправдать безделье, демагогически заявили на собрании по итогам посевной, что они потому не работали, что их ставили в бригады рядом с «убийцами-тракцистами», мадам Подлесная встала с места, повернулась к нам лицом и зааплодировала, выражая солидарность с уголовными и поддерживая их. Сам Подлесный человек безвольный, растерявшийся, последний год много пял и в конце концов застрелился. Жизнь начальника ему опостылела, во всяком случае мы так истолковали его смерть.

Речь идет не о сочувствии, он повинен не в одной жертве. Нельзя не отметить другое — среди людей, которые не могли закрыть глаза на события, которые были в них втянуты, оставалось малое число не потрясенных, не искалеченных

 

- 208 -

ими. То же и за пределами лагерей. Каким бы густым покрывалом таинственности и неизвестности ни прикрывалось происходящее, какими бы высокими производственными показателями и празднествами ни разукрашивалась жизнь, каким бы толстым пластом лжи ни засыпали наши имена и дела, в недрах душ людей мыслящих наряду со страхом были запрятаны сомнение и гнев, сожаление и мука. Лицемеря, закрывая глаза на правду, человек отмахивался от лишнего груза, благоговейно шептал: «Во имя народа и сына его и коммунистического духа» ...и давал сам себе отпущение грехов.

Б тюрьме и в лагере перед заключенным огромный кнут и малюсенький пряник — проблематическая свобода. На воле — невидимый кнут и большущий пряник в виде всех жизненных благ. Я имею в виду блага не только материальные.

И все же на весах высших ценностей жизни не так уж различна: и тут и там самое главное, самое важное — не потерять себя, сохранить то, что возместить при утере невозможно. Вот почему так существенно важно не то, на сколько человек пришел в лагерь, а с чем, с каким «запасом прочности», как говорил Игорь Малеев, человек сюда попал. Всякий живой множество раз идет не по прямой, отступая от того, что он считает верным, нередко сгибаясь и падая. В то же время он стремится подняться и выпрямиться во весь рост. Наша беда становилась и нашей привилегией в некотором роде, неким преимуществом, достигнутым дорогой ценой потери свободы. Попробую объяснить: все болезненные явления жизни приобретали в лагере гиперболические размеры и становились броскими настолько, что не замечать их было невозможно, они сами напрашивались на выводы. Когда мы видим легкую сутулость, она нам кажется легко исправимой, но горб выпирает уродством и заставляет задуматься. Лагерь был уродливой карикатурой на свой прототип. Лагеря наши считаются исправительно-трудовыми, потому существует культурно-воспитательная часть и клуб, хотя нет ни книг, ни газет. Прежде всего необходимо дать какую-то отдушину уркам, иначе они разнесут весь лагерь, и как-то принять в расчет основную рабочую скотину — политических. Мало-помалу создавалась самодеятельность.

Находились артисты — профессионалы, чтецы, певцы, музыканты, танцоры, просто любители. Составился небольшой оркестр. Один из врачей — «зека» проявил себя как необыкновенный умелец — он вышивал чудесные узоры из обрывков ниток, даже пейзажи, рисовал, и он же искуснейшим образом создавал полнозвучные инструменты — скрипки, альты и виолончели. Нелюдимый и мало общительный доктор не спал ночи, чтобы изготовить инструменты для общественного ор-

 

- 210 -

кестра, но сам на концерты никогда не приходил. Таланту же его можно было удивляться. Мы с Олей Танхилевич переписывали ноты и расписывали отдельные партии. Из закрытых лагерей вместе с женщинами Кавказа пришла с этапом и московская артистка Сарра Борисовна Кравец, которая стала душой самодеятельности. Она обладала артистическим голосом, великолепным знанием классического романса в сочетании со способностями изобретательной и остроумной эстрадной актрисы. Ее искусство служило для всех источником радости, волнений и утешением. В ударе она бывала неистощима. Врожденная актриса, она наслаждалась тем, что находила отзывчивую аудиторию. Ее осмеянию подлежал наш быт и мы сами. Саррочка также великолепно имитировала известных актеров, певцов. И, главное,— пела: романсы Глинки, Кюи, Чайковского, Балакирева, Римского-Корсакова, Шуберта, Шумана, Бетховена и многих других. Пела она и со сцены клуба и в выходные дни в бараке, а мы не уставали слушать. Как-то на спор она напела нам около ста романсов, а знала она гораздо больше. У Сарры Борисовны яркие выразительные глаза и копна беспокойных волос. Лицо изменчивое, энергичное, полное жизни и веселья, когда она входит в роль актрисы. Несколько музыкальных фраз, спетых ею, и вы уже далеко за пределами барака, два-три метких словца — и неудержимый смех переносит вас в мир отнятый. У С. Б. восемь лет по статье 58 пункт 8 — террор. На вечере у одной известной московской артистки она что-то нелестное сказала по адресу одного, тоже известного, прокурора. В живых наушниках в те времена недостатка не имелось. Ее болтовня, приправленная в следственной кухне острыми специями, превратилась в террористическую деятельность со всеми вытекающими из нее последствиями.

Она и организовала оркестр. Столкновений с администрацией не оберешься: ее переводили на общие работы в лес или в поле, а какая уж культдеятельность пойдет на ум после общих? То на общие работы посылали молодого журналиста — первую скрипку Леню Дулькина, без него все разваливалось, то запрещали репертуар. Так случилось, когда С. Б. захотела спеть арию Лизы у Канавки. Со свойственным ей юмором Саррочка доказывала, что Пушкин и Чайковский фигуры не одиозные, из репертуара не изъятые, но комендант, он же цензор, уперся и отвечал два слова: «Ну, положим!» В заключение он треснул для убедительности кулаком по столу:

— Вы мне голову не морочьте! Думаете бдительность усыпить песенками? Не на того напали! А такие вредные мотивы можно допустить? Политически вредные! Настаиваю на том, что вы меня подстрекаете на притупление политической

 

- 211 -

бдительности! Кончим разговор, репертуар в целом запрещаю!

— Какие мотивы, скажите, где они?

— А вот! «Он жертва случая, и преступления он не может совершить» — и комендант показал С. Б. подчеркнутые им слова.— Как так не может совершить, на что намек?

Таких курьезов было предостаточно. Нам многое компенсировали рассказы Саррочки в лицах о ее сражениях на фронте культуры. Среди женщин была и прекрасная чтица, таких называли в рабисе — «речевик» — работник московского радио Е. Я. Рабинович. Мы не были с ней близки. Почти всегда ее можно было видеть вместе с юной, нежной, смуглой Танечкой Раевской, из рода знаменитых Раевских, девушкой яркой красоты. Когда видела их, все внимание обращалось на Таню. Е. Я.— сосредоточенная и тихая даже в шумном бараке. Знала, что муж ее Дроздов расстрелян и что у нее есть маленькая дочь. Ее скрытый темперамент узнали в чтении.

Слово — эстафета поколений, наследство человечества, которое нельзя ни уничтожить, ни умалить, рожденное мыслью и существующее до ее исчезновения. Слово — великая река жизни, прошедшая через века, неиссякаемая и полноводная, принявшая в свое лоно неисчислимые притоки, водопады и ручейки человеческого мышления, бездонный источник утоления нашей жажды. «Мысль изреченная есть ложь»,— воскликнул Тютчев. Он же пишет: «О, смертной мысли водомет, о, водомет неистощимый!»

 

Суббота. Жуткая банька с земляным осклизлым полом. Банька топится по черному. Новую только строим. Но так или иначе мы вымылись, помолодели, надеваем, если на то в эту субботу есть разрешение, платья, привезенные из дому, или лагерную одежку, напяливаем бушлат и шагаем в клуб. Метет поземка. Валенки сами находят утоптанную дорожку. Распаренные лица не боятся холодного ветра. Хорошо или плохо, есть письма или нет, будет завтра шмон или не будет — завтра воскресенье! И вот мы в бедном холодном клубе, выстроенном, оштукатуренном, побеленном руками женщин-строителей. На сцене, тускло освещенной «летучей мышью» (электричества еще нет) Елена Яковлевна Рабинович в черном шелковом платье. Лев Николаевич Толстой — «Свидание Анны с сыном».

«Одна из целей поездки в Россию для Анны было свидание с сыном. С того дня, как она выехала из Италии, мысль об этом свидании не перестала волновать ее. И чем ближе она подъезжала к Петербургу, тем радость и значительность этого свидания представлялась ей больше и больше»...— го-

 

- 212 -

ворила Е. Я. сдержанным и проникновенным голосом, глядя прямо на нас. Затем она пропустила отрывок и дальше читала уже без пропусков.

«Она поехала в игрушечную лавку, накупила игрушек и обдумала план действий... Она не приготовила только тех слов, которые она скажет сыну. Сколько она ни думала об этом, она ничего не могла придумать...» Слушали мы забытые и такие близкие для нас слова Толстого. Все помыслы, переживания Анны были нашими страстными желаниями. Даже когда мы видели детей постоянно, входили в дом ежедневно и тогда свидание Анны с сыном не могло оставить нас равнодушными. Но там, где мы были, где нас стремились унизить и лишить возможности жить по-человечески, услышать в задушевной взволнованной передаче такой же обездоленной матери, как мы, свидание Анны с Сережей — означало познать и высшую радость и высшее страдание. Нежность к детям, тоска разлучения, страх за их жизнь и судьбу были запрятаны в глубокие тайники. Толстой разбил их, всколыхнул все наши чувства и дал им безудержную силу пробиться наружу. Каждое движение души Анны было не только понятно и близко нам, но отвечало на него стократными отзвуками согласованного оркестра. Не всем удалось проститься с детьми. У каждой насильственно оторвали детей — теплых и беспомощных. Рана не заживала, всегда кровоточила, к ней нельзя было притронуться. «Сережа! Мальчик мой милый!— проговорила она, задыхаясь и обнимая руками его пухлое тело.

— Мама!— проговорил он, двигаясь под ее руками, чтобы разными местами тела касаться ее рук...»

Мы задыхались вместе с Анной. К горлу подступил горячий ком, который сотрясал грудь и плечи, сладостный трепет охватил нас и сдерживать себя уже не было ни сил, ни желаний. Весь клуб безмолвно плакал, слезы лились безудержно. И все же стояла тишина, трепещущая, торжественная тишина высоких минут. Мы боялись нарушить чтение, нарушить гениальный текст Толстого, давший исход нашему горю.

«— Но что же ты думал обо мне? Ты не думал, что я умерла?

— Никогда не верил.

— Не верил, друг мой?

— Я знал, я знал — повторял он свою любимую фразу...» Наконец-то мы говорили с нашими детьми, ласкали их, обнимали их тельца. Наступило долгожданное, светлое искупление. Запрятанные чувства ожили, окрылились, получили свободу. Они наполнили клуб, Кочмес, поглотили расстояние. Мы были дома, с детьми, расплатившись разом за все

 

- 213 -

несодеянное, но сотворенное с нами. Тюрьма, неволя были разбиты и уничтожены. Облегченно плакали, радуясь свиданию, не замечая соседей, страшась одного — конца чтения. Мы были и несчастны и очень счастливы, и в лагере и дома, у кроватей детей. За эти короткие минуты стандартные «зека» перестали существовать. Мы обрели черты личные, индивидуальные. Исчезли запуганные, разобщенные, подозрительные. Рождалось драгоценное свойство коллектива, массы во время подъема. Возрастали силы, они множились и удесятерялись. Совсем не помню перерыва и как он прошел.

Потом Е. Я. с огромным подъемом читала «Владимир Ильич Ленин» Маяковского. Трубный голос Маяковского распахнул ворота зоны. Он стоял среди нас, смотрел глазами творца на людей революции, отринутых от нее и одетых в арестантские бушлаты. Он видел в нас то, что в нас пытались затоптать. Плотина прорвалась. Воскрешенные, омытые слезами материнства, мы стали силой. Мы ее ощущали. Не сговариваясь, неистово аплодировали Ленину, аплодировали вызывающе и смело, протестуя и обвиняя. Аплодировали все, как один, стоя. Это был нескрываемый, прорвавшийся помимо нашего рассудка вызов, короткий бунт распрямленного духа. И тогда мы увидели, что клуб в обоих проходах наполнился вохром, что начальник Подлесный вскочил на сцену, а за ним комендант и маленький безобразный «воспитатель», и жены вольных, чтобы не смешиваться с нами.

— По баракам! — кричали со всех сторон разъяренные голоса.— Тих-х-а-а! Р-р-расходись! По местам! Выметайтесь! Забыли, где вы есть! Гонга не слышите! Время не знают! Отбой!

Охрана злобно напирала, теснила нас к выходу. Мы быстро вскакивали, страшась нарушить приподнятость, загасить свет и его сияние внутри.

Вызвездило. Было морозно, ясно и легко. «Лучше тебя нет!» — звучали в нас слова Сережи, обращенные к Анне.

Когда слышу споры «физиков» и клириков», читаю статьи на эту тему, всегда вспоминаю тот вечер, свидание Анны с сыном, клуб, Елену Яковлевну и все аргументы людей искусства кажутся недостаточными. Иные ищут резервы искусства в неисчислимых возможностях звуко-слова и краскосочетаний, в их неиссякаемости, в гении и таланте, во вдохновении и работе. Все верно, но не самое главное. Физики и техники презрительно замечают, что искусство, дескать, было ведомо и дикарям, а наука — высшее достижение разума. Я не против «физиков». Творчество ума, мысли, чувства неисчерпаемо во всех сферах. Но техника, созданная мозгом и

 

- 214 -

руками человека, уже живет вне нас и имеет соприкосновение с нами как внешний мир в отношении к нам. Резервы же искусства в нас, они неотъемлемы от нас и в этом их непревзойденное преимущество. Остался голый человек на голой земле,— так бывает нередко, но ничто в нем не умерло, если сопротивляется и противостоит одичанию. Все живо, хранится в глубоких ангарах мысли, чувства, памяти. Чем богаче человек, тем богаче резервы искусства. Как бы ни усовершенствовалась техникой быстрота движения и полета, им не обогнать скорости мысли и воображения, пробужденного искусством. Метаморфозы человеческой психики под воздействием искусства никому и ничему не подвластны. Его воздействие свободно в любых условиях воли, за решеткой и в зоне, и в пустыне, и в тундре. По греческим мифам за песнопевцем Орфеем двигались деревья и превращались в цветущие кущи и рощи, а- под пение Амфеона росли города. Потому-то и запрещены были нам книги, потому-то искусство в лагерях разрешалось лишь в гомеопатических дозах.

Нагнетание и сгущение политической атмосферы продолжалось и доходило до высшей точки как на воле, так и в лагере. Мы узнавали об этом по новым этапам и пластам людей, поступающих в лагерь, по обрывочным сведениям о продолжающейся концентрации людей на Воркуте, по слухам о жуткой новой тюрьме на Кирпичном, по железной скованности всех террором. Так, панцирем холодного льда сковываются воды в северных широтах.

Еще потому, что в Кочмесе поставлена была одинарная палатка на сто человек в самую стужу. Прямо на льду и снегу вбиты колья, простелен слой досок и сделаны вагонки. Сюда выдергивались с отбором женщины из всех бараков пачками или поодиночке, наиболее независимые, наиболее неугодные начальству, III-му отделу и КВЧ или состоящие на особом учете (неизвестных нам градаций существовало множество), или совершившие какое-либо «прегрешение» по политической линии. Ночью входил комендант с вохровцем и объявлял — такая-то или такие-то с вещами в палатку! Разбуженные сворачивали вещички в матрац, набитый протухшими, заплесневелыми опилками, и перебирались под сень обледенелой палатки. Из палаток отправляли в течение всей зимы на Воркуту и на Кирпичный. В палатках размещали и мужчин в то время, как строительная бригада возводила добротные свинарники, скотные дворы, дома начальства, рацию, баню.

Все шло своим чередом: на воле намечались и выхватывались жертвы в молчании и тишине ночей, потом они таинственно исчезали, и все окружающие делали вид, что ничего

 

- 215 -

не произошло, и опускали глаза при случайном упоминании имен изъятых. В лагерях шла расправа с теми, кто не погибал в кровавой мясорубке тюрем. Такое не могло бы совершиться только из-за вероломства и безумия одного, в общественные процессы масштабного размера включаются так или иначе все, тут действуют глубокие причины, которые втягивают все общественные слои. Исторические явления подобного рода стали зловещими факторами XX века. Естественно, что под домокловым мечом террора не много скажешь, но и в период смягчения не изучаются законы ускорения и торможения активности масс. Проблемы коллективной психологии, поставленные в конце XIX и в начале XX вв. вовсе были заброшены, а теперь ставятся как частные статистические обследования и исследования сферы деятельности той или иной группы людей. Комплексное изучение темы не заключается в том, что Иванов, Сидоров, Петров и Семенов будут обсасывать одну деталь процесса, заранее договорившись о конечных результатах. Требуется широкое изучение процессов. В исторических проблемах аналогии не разрешают больных вопросов. Знаем примеры того, как в I веке н. эры, в эпоху Римской империи оболганным по доносам государственным деятелям предлагали принять «почетную смерть» во имя империи, вскрыв себе вены. Немало говорилось о временах Ивана Грозного и т. д. Что же дают эти сопоставления из истории других формаций? Вносят ли ясность в понимание нашей эпохи, проливают ли свет на наши события? Нет! Историки же наши совершают немыслимые трюкачества — не только ставят знак равенства между различными эпохами, но и интерпретируют прошлое как им заблагорассудится. Втянутые в общее соучастие в терроре, они восхищаются «прогрессивной ролью опричнины», хотя прекрасно знают разорительность опричнины для крестьянства и всей страны.

Маркс ужасается «кровавой бане» опричных погромов, а наши академики пели осанну величию и мудрости грозного царя. Малюта Скуратов провозглашался «крупным русским военачальником», правой рукой «спасителя русского государства».

Ставилась под сомнение прогрессивность крестьянского движения, как нож в спину, как «подрыв мощи» русского государства. Припоминается объединенное заседание кафедр Русской и Всеобщей истории в Ростовском пединституте в 1948 году: наиболее ретивые историки выступили с обвинением Кондратия Булавина и его движения, «нанесшего удар в спину прогрессивной политике Петра I».

История превратилась в изощренное насилие над историческим прошлым. И не только история. Подлинная наука и большие ученые безусловно вели упорную борьбу за истину

 

- 216 -

и свободу мысли, но государственная наука была подчинена правительственному диктату, а жизнь общества превращена в беззаконие, с одной стороны, и в пытку страхом, с другой.

20 декабря 1937 года состоялось помпезное празднование двадцатилетия ВЧК — ОГПУ — НКВД. Большой театр. В правительственных ложах — ответственные члены правительства. Гремят оркестры. Цветы. Вся знать с женами заполнила театр до отказа. Выступает Анастас Микоян: «Учитесь у Ежова сталинскому стилю работы, как он учился и учится у товарища Сталина... Поэтому сегодня весь НКВД, в первую очередь т. Ежов, являются любимцами советского народа...»

И учились! Можно ли удивляться тому, что происходило в заключении?

Ужас владел нами тогда и овладевает сейчас, когда представишь себе действительность.

 

Что же такое Кирпичный? Для меня, как и для других, кто туда не попал, Кирпичный — кровавый призрак насилия, мрачный символ гибели, тени ушедших друзей и сотен неизвестных, преддверие смерти, голод, тоска, страх... Уводили на Воркуту. Оттуда на Кирпичный... И не возвращались... Вот все, что мы знали вначале. Где-то в глухой тундре, в 15 километрах от жилья, стоял заброшенный, полуразрушенный, пришедший в негодность кирпичный заводик, где ранее изготовлялся примитивным ручным способом кирпич. Когда кому-то пришло в голову превратить его в тюрьму Воркуты, то все комиссии одна за другой признавали его непригодность. Но появился Кашкетин, в те времена в каждом крупном лагере имелся свой Кашкетин-истребитель,— и решил, что именно Кирпичный будет отвечать своему назначению. Сказано — сделано: вставили в проломы бывших редких окошечек решетки, кое-где стекла, кое-где фанеру, окружили высоким забором и колючей проволокой, сделали вышки и превратили его в невыносимую по условиям тюрьму строжайшего режима. Ведь каждый начальник под страхом смерти изощрялся как мог — не будешь стараться, поставят других: «незаменимых нет!» Оплошаешь и переведут в разряд «заменимых». И он решил: «Что нужно для людей без будущего? Режим — голод и издевательство. Удобств же для поставленной цели много — бесшумней и ближе выводить приговоренных в горы без возврата».

Когда на Кирпичном стало тесно, рядом разместили палатки для тех же целей. Из Кирпичного вышли случайно уцелевшие единицы, всего несколько человек. От них почти ничего никто не услышал, они были скованы молчанием или

 

- 217 -

больны психически, а потом рассеяны по всей земле. Узнали о Кирпичном много позже.

Остался ли кто-либо в живых? Из женщин вышли Мария Яцек и Лиза Дронова, из мужчин — Исаак Шапиро (умер недавно) и Яков Раппопорт, с которым случайно столкнулась в Туруханске в 1950 году, и еще несколько человек. В последние месяцы северной зимы, в марте-апреле 1938 года, еще по санному пути, начали формировать и женские этапы на Воркуту, з значит — на Кирпичный. К тому времени там находилось много женщин. Не всех, увезенных из Кочмеса, я знала, ведь жили в разных бараках, работали кто где с раннего утра и допоздна, а после рабочего дня забирались на нары. Все увозимые жили в палатке. Их смерть выжгла имена в памяти, даже если их мало знала.

С первой партией ушли: Паша Кунина, Шева Абрамовна Генкина-Полевая, Рая Васильева, Ида Шумская, Лена Меерсон, Варя Павлова, Надя Штерн, Дуся Сорокина, Дуся Павлова.

Затем увозили то днем, то ночью по несколько человек женщин и мужчин. Среди них: Зина Козлова, Лиза Сенатская, Мария Иоффе, Мария Яцек, Рахиль Яблонская; остальных фамилии забыла, хотя лица многих иногда встают в памяти. Вспомню тех, с кем так или иначе соприкоснулась, даже близкие о них ничего-ничего не узнали — ни о жизни в лагере, ни о смерти. Погибли без реквиема.

Паша Кунина, жена брата Косиора, запомнилась исключительной мягкостью и ненавязчивой заботой о людях, случайных товарках. Она была соткана из тонкой и нежной человеческой пряжи. На острове, на прополке, в один из авральных дней очутилась рядом с ней и притом без накомарника. То ли забыла, то ли потеряла, не помню. Комары на острове — бедствие. Они ежегодно заедали там бычков и телок. Настолько меня комары одолели, что я буквально ослепла. Над бровями навис распухший лоб, глаза закрыли распухшие веки и щеки. Не вижу ничего, пропадаю. Паша без слов подошла, тоже, конечно, истерзанная комарами-кровопийцами, и прополола за меня несколько рядков. Стала я к ней захаживать, привлекала она излучающейся теплотой. Видела, как она поднималась с нар, а согреться и улечься на нарах не так-то просто, и подтыкала бушлаты и одеяла под бока спящих соседок. Как будто мелочи, но почему я их помню? Почему все товарищи говорят о ней, как о луче, согревавшем мягким сочувствием. Потому что она такой была. Ида Шумская — старый член партии, примыкала к оппозиции, деловая, умная, резкая. Одна из тех, кто умел полностью отключаться от быта и жить своей далекой жизнью.

Рая Васильева—фигура яркая. Всегда в жизни на перед-

 

- 218 -

нем крае. Большевичка и политработник гражданской войны. И это вязалось с ней. По-женски привлекательная: яркие глаза, звонкий голос, чистая речь. На воле — писательница, киносценарист. Автор (или соавтор) сценария известного фильма «Подруги», в свое время нашумевшего, с участием Бабочкина, Жеймо и др. популярных актеров. Уходила Рая с чувством, что это ее последний путь. Кричала нам: «Прощайте, прощайте! Живые, найдите сына, расскажите об мне, не забудьте!» О чем-то жарко и горячо говорила Марии Михайловне Иоффе. Рая не ошиблась...

Лена Меерсон — совсем молоденькая, неопытная, светлоглазая, пушистоволосая и милая со сроком в три года. Трехлетников обычно не трогали, но почему-то попала и она в эту чехарду, чтобы не дожить, не порадоваться и столько принять мук до двадцати пяти лет.

Шева Абрамовна Генкина-Полевая — пожилая социал-демократка-меньшевичка. Умудренная жизнью и многолетним несогласием, Ш. А. была скептична и строга. В то же время в ней не было партийной узости или взгляда со стороны, как это иной раз бывает с людьми давно отошедшими от непосредственной активной политической жизни. Напротив, ее интересовала экономика и философия и все новое и неизвестное ей в жизни. Спорила она веско, аргументирование, в широком крупном плане.

Зина Козлова была, напротив, бескомпромиссная большевичка в лучшем смысле этого понятия. Бывшая работница, затем партработник. Она до прямолинейности принципиальна во всех жизненных перипетиях. От своего морального кодекса не отступала нигде — ни в тюрьме, ни во время пыток. Женщины, которые проходили с ней по одному так называемому «процессу», по которому Козлова приговорена к расстрелу, рассказывали о сверхвозможном стоицизме и героическом товариществе этой удивительной женщины с неколебимым нравственным потенциалом. Зина погибла не на Воркуте, она по каким-то необъяснимым соображениям была спущена вниз к Ухте, переведена в отвратительную тюрьму «ухтарку», подвергнута вместе с еще пятью женщинами и пятью мужчинами допросам и пыткам самого Кашкетина. Женщины, проходившие следствие в «ухтарке»: М. Иоффе, Е. Сенатская, И. Гогуа, М. Яцек. Фамилию шестой, как и Зина Козлова погибшей, не помню*. Четверо живы. М. Яцек сошла с ума.

 


* Речь, вероятно, идет о Е. В. Конахевич, которая проходила вместе с Козловой, Сенатской и др. по одному процессу т. н. «Процессу 11». По утверждениям Е. М. Сенатской, Конахевич была расстреляна вместе с Козловой, Лейтманом, Шибаевым и Косманом. (Примеч. ред.)

- 219 -

Лиза Сенатская, на вид очень юная, но крепкая и выносливая. Она попадала в бесконечные следствия и переследствия, не могу объяснить по каким причинам. Работала она, как вьючная лошадка. Поражала меня необъятной памятью на людей и обстоятельства, которые впитывались ею с необычайной легкостью и закреплялись навсегда, что имела возможность проверить много лет спустя.

С их отправками в душе образовалась новая пустота, новая боль, независимо от того, знала ли я их близко или едва была знакома.

Что делать? Как жить?— задавала себе главные вопросы, как и все вокруг меня. Пролетев многопролетную витую лестницу низвержения вниз головой, ударяясь о все углы и ступени, попадавшиеся на пути, узнав людей, шедших рядом, я уже не могла противиться логике фактов. И она делала свое неумолимое дело. В лагере все обнаженнее, сгущеннее, рельефнее, но здесь лишь микрокосм, а за его пределами — макрокосм. Если мы безмолвствуем, то там — гробовое молчание, если к нам прибывают отряды с этапами, то там исчезают когорты, если здесь убивают сотнями, то там стирают с лица земли сотни тысяч...

Как-то на разводе бригадир строителей Жухина, считавшая ошибкой то, что наша четверка состоит в ее незапятнанной бригаде, объявила, что мы выделены от бригады на лесоповал и весенний лесосплав с мужчинами разных статей (в том числе и уголовных) на дальнюю делянку, километров за 30 от Кочмеса. Нам угрожало нечто подобное судьбе Котиш. Мы категорически отказались ехать и как отказчики посажены в изолятор на 10 суток в почти нетопленный сарайчик, на 300 г хлеба и без вывода на работу. Работали мы неплохо, имели уже квалификацию строителей, знали, что весной в строителях большая нужда, а все же Жухина нами пожертвовала. Особенно нужна ей была Дора, так как она работала и на продольной пиле, и умела найти решение в любом строительном затруднении. Через 2 дня Устругову вызвали на работу с отменой карцера.

— Одна не выйду,— заявила Устругова;— ни на какую работу.

— Выведу! — орал комендант. — Обленилась! Понравилось!

— Да, понравилось сидеть в холодном кандее,— ответила смеясь Дора.— Одну не выведешь — драться буду.

Пошумев, комендант ушел и не вернулся, а на восьмой день нас всех вывели на работу в строительную бригаду. Тут-то мы с Мусей и повели с Жухиной откровенный разговор, о котором я упомянула, и который ей был неприятен и тяжек.

Зимой 1938 года в Кочмес прибывали партии вновь арес-

 

- 220 -

товавных или передвигаемых мужчин и женщин. Женщин» большей частью оседали на командировке, а мужчины задерживались на несколько дней или недель и перегонялись дальше.

Приблизительно в середине апреля прибыл большой этап мужчин. Имелось много больных, и необходимо было провести санобработку. Всех поставили под навес, где обычно хранился стройматериал. Оттуда по четыре человека выпускали на оправку с привычным в таких случаях акафистом: «Остальным выход запрещен, шаг влево-вправо считается побегом».

После прибытия этапы быстро расконвоировались, и мы, зная это, во время обеденного перерыва подходили близко и переговаривались. На этот раз конвой был необычно большой и свирепый. Конвоиры нацеливали винтовки в нашу сторону и не подпускали никого, бранясь с ожесточением. Общая атмосфера накала оказывала на них свое воздействие. После перерыва работали на крыше строящегося дома, метрах в трехстах от навеса. Доносились окрики часовых, но этап не был виден, так как крыли нижние ряды крыши со стороны леса. Вдруг послышались выстрелы, поднявшийся вслед за ними вой мужских голосов. Мы вскарабкались на верх крыши по жердям и увидели на земле перед навесом два окровавленных человеческих тела. Один из этапников был убит наповал и лежал, распластав руки, вниз лицом. Другой еще корчился на земле, истекая кровью. Вой этапников, крики возмущения, рыдания — все слилось. Возмущение, отчаяние переполняло всех. Сбегались со всех сторон заключенные. Остервенелый конвой палил в воздух и каждую минуту мог повернуть дула на нас, но мы не расходились — осточертел произвол и бесправие. Расправа на глазах, что спичка, брошенная в порох, терпение не безгранично даже у «зеков». Что же произошло? Два молодых этапника побежали на оправку навстречу забегавшей под навес предыдущей четверке — дело было в двух-трех секундах разницы во времени. За это они поплатились жизнью. Этап был большой, им просто стало невтерпеж. И два таких же молодых парня пустили им пули в спины: настолько была обесценена человеческая жизнь! Так и жили! Могли произойти и массовые убийства, но, к счастью, начальник Подлесный ушел в поле, и действовал его заместитель агроном Саломаха. Он мигом учуял настроение заключенных, да и сам взволновался убийством, он отдал распоряжение немедленно сменить конвой и отправить убийц в ВОХР безоружными. Тем самым он разрядил обстановку до некоторой степени и создал впечатление, что они будут подвергнуты наказанию. В действительности ничего подобного не произошло: убийцы-конвоиры уш-

 

- 221 -

ли как сопровождающие тот же этап с нарочитой целью подчеркнуть их правомочность в вопросах нашей жизни и смерти, ушли безнаказанно, и дело не было предано огласке. Значит, убийства могли повториться — ведь конвоиры действовали согласно инструкции!

Похоронили убитых тайком, где — неизвестно. Без анатомического вскрытия, значит, и без составления врачебного акта вскрытия. Как собак! И мы всему этому свидетели.

Более организованными и политически более решительными были те, кого называли «троцкистами-ортодоксами» в отличие от так называемых «капитулянтов», которые будучи на воле подавали заявления об отходе от оппозиции. «Ортодоксы» и написали заявление-протест по поводу убийства и собирали подписи всех, кто желал примкнуть к протесту. Все делалось секретно, конечно, и говорить об этом можно было только доверительно с самыми близкими людьми. Но прежде всего надо решить вопрос самой для себя. Дать подпись означало принять всю линию «ортодоксов» и их принципиальные позиции, т. е. солидаризоваться с их политическими установками и тактикой. Не дать подпись — значит подвести их под удар, а самой уйти в кусты и промолчать в решающий момент. Как быть? Как поступить? Мы обдумывали решение вчетвером и посчитали невозможным подписать протест «ортодоксов».

Тогда-то и началась настоящая пытка, ее ни с чем не сравнишь: представился случай протестовать и выразить свое отношение к насилиям, а ты спряталась, струсила — вот цена твоим гражданским качествам. Ты стала ничтожной козявкой, которой стыдно смотреть себе в глаза и стыдно будет смотреть в глаза людей и детей твоих, и матери. Что же говорит во мне — несогласие с троцкистами-ортодоксами или простая трусость, мелкая душонка, шкурничество, боязнь перевода в палатку и дальше на Кирпичный? Что скажет совесть — критерий истины? Все сойдет, все «ничего»?! Ничего, что убили на глазах двух людей, которые так же виноваты, как ты, они те же «кртд», что и ты! Ты молчишь, ты прячешься — и это «ничего»! Арестовывают без оснований, ломают жизнь, лишают материнства, отрывают от любимого дела. Оболгали, оклеветали путем подлогов и лжи — все «ничего»! Терпи, работай! Свозят на Кирпичный лучших людей, расстреливают — «ничего»! Истребляют поколение революции под лицемерно-демагогическими лозунгами социализма — и это «ничего»? Наконец, заставляют тебя презирать себя самое — это тоже «ничего»!?

Что же тогда-то «чего», ради которого стоит жить и терпеть? Или его не существует, если ты не протестуешь, если нет ничего святого.

 

- 222 -

Нельзя жить, нельзя так дальше жить ни одной минуты или необходимо немедленно что-то делать. Пусть бесполезный протест, но он нужен, он нужен мне больше всего на свете в данный момент! Три дня были для меня самыми тяжкими в лагере. Жизнь совершенно обессмыслилась и утратила притягательную силу. Мы четверо за те дни не сказали друг другу ни слова. В молчании вставали, работали, ложились. Никакой дружбы не существовало. Когда все сводится к формуле «и это ничего», к беззначному нулю, когда мера вещей исчезает, нет ни честности с собой, ни дружбы, ни правды,— тогда ничто не может спасти. Жизни уже нет, если все можно безмолвно снести тогда, когда есть выбор. Так поняв и почувствовав, я немедленно нашла решение, удивляясь тому, как оно не пришло на ум сразу — такое простое и естественное. Почему необходимо присодиниться к протесту тех, кто не является моими единомышленниками? Села и написала протест от своего имени в два адреса — одно в прокуратуру Союза, а другое на имя начальника Подлесного, которое подала ему в руки.

— Пустое дело,— сказал он,— возьмите обратно!

— Не пустое, не заберу.

Содержание заявления простенькое: «Генеральному прокурору СССР Вышинскому. (Такого-то числа) в лагере Кочмес (близ Воркуты) на моих глазах были убиты без предупреждения двое заключенных только за то, что они вышли на оправку за несколько секунд до команды. Это произвол, я выражаю протест и требую выезда на место совершенного преступления, в совхоз Кочмес, Коми АССР, прокурора и следственных органов для немедленного наказания преступников-убийц. В противном случае каждый из заключенных может подвергнуться такому же беззаконию и произволу. Заключенная Войтоловская Адда Львовна, 1902 г. р., статья кртд, срок 5 лет».

В барак впервые за эти дни вернулась с легким сердцем и хорошим аппетитом. Заговорила с Дорой, которая посмотрела на меня с удивлением. Муся опустила веки и улыбнулась уголками губ. Ночью Муся меня разбудила и со свойственной ей чуткостью зашептала:

— Аддочка, знаю, почему вы повеселели, уверена потому, что вы пришли к тому же, что и я, вы куда написали?

— В прокуратуру и Подлесному.

— Ну, а я во ВЦИК и Подлесному. Давайте спать!

На следующую ночь, часа в два, вошел в барак комендант и обычным в таких случаях резким голосом, совершенно не считаясь со спящими, приказал: «Войтоловская, Шлыкова, с вещами в палатку!» Мы стали собираться. С нами, несмотря на наши протесты, собирали вещи для перехода в палатку

 

- 223 -

Фрида и Дора, которые считали наши заявления неоправданным донкихотством. Но дружба снова вошла в свои права. Комендант протестовал. Фрида громко на весь барак сказала ему: «Заявления не писала, но с содержанием согласна». Комендант выматерился и философически заметил: «Плевал на вас всех — не все ли равно, за это не поругают. Выходи!» И мы пошли.

Должна признаться, что позднее расценила свои излишние колебания как недостаток смелости. Не все ли равно к чьему протесту присоединиться, когда бессмысленный произвол приводит к гибели людей на твоих глазах? Так и поступили несколько товарищей, которые не имели непосредственного отношения к так называемым «ортодоксам». Они поставили свои подписи под общее заявление протеста. Имена их — Леля Малашкина, Роза Сандлер и Лена Меерсон. Они действовали решительнее, а встретились мы в той же палатке, куда их перевели за два дня до нас. Так мы четверо попали в палатку и двое из нас в списки на Воркуту. По всей вероятности, ни заявление «ортодоксов», ни наши с Мусей никогда не пошли дальше III-й части Воркуты, ибо дело не хотели разглашать, а Подлесный согласовал свои действия с тем же III-м отделом на месте. Кто мог ему в этом помешать?

В палатке было холодно и сыро, а во время топки парно, как в бане. Лед, намерзший по углам на матерчатых стенках, на каркасе и нависавший толстыми бревнами (их уже сосульками и не назовешь), все время таял, когда нагревалась печь.

Одна из заключенных, лежа на верхних нарах палатки, прислушиваясь к таканью падающих капель, мечтательно рассказывала, как она — геолог и путешественник — обошла летом 1931 года уральские и приуральские священные озера и сталактитовые пещеры. И вот так же, говорила она, в пещерах тихо и постоянно капала с потолка и сочилась по стенам вода. С тех пор палатка-барак и получила название «сталактитовой пещеры». Зато в нашей «пещере» не было урок и собрано «изысканное общество». Здесь проявлялось больше внимания друг к другу, по вечерам царила тишина, а вспышки перебранок стали редким явлением. Каждого могли отправить в дальний путь в любую минуту, хотя об этом не говорилось. Когда человек лишен всего, чего можно лишить, случается наблюдать, чувствовать, осязать душевное богатство людей независимо от внешнего благополучия, обстановки и всех покровов. Оголение не всегда уродство» хотя его было и немало, иногда оно прекрасно.

В палатке же ближе узнала М. М. Иоффе, которая почти всех держала на расстоянии от себя совсем не из аристо-

 

- 224 -

кратической пренебрежительности, как казалось многим, а потому, что именно в то время, забывая о себе и об окружающих, она пережила расстрел единственного сына Воли и друга. По внешнему виду М. М. никто бы не догадался, что с ней происходит, так она владела собой на людях. Жила же с обнаженными ранами и была беспомощно уязвима. Для того, чтобы найти в себе силы жить дальше, нужно время и мужество, а для натур, подобных М. М.,— одиночество и самоизоляция.

Там же встретилась со старой большевичкой Саррой Моисеевой Кан, общительной спорщицей, сердцеведкой, на редкость жизнерадостной, способной склонить к оптимизму заядлых ипохондриков и скептиков. Такие люди в заключении незаменимы.

В палатке скопилось и несколько меньшевичек, среди которых имелись и такие, которые давно забыли свои доисторические взгляды начала 1920-х годов, хотя они продолжали за них нести свой крест второе десятилетие, так как сроки их наказания увеличивались с неистощимой щедростью и непрерывностью. Они побывали и на Соловках, и в политизоляторах, и в ссылках, а теперь — в «модных» лагерях. Были среди них и начетчики-догматики, неискоренимо не верующие в своеобразие восточного социализма. Однако, как правило, они были люди чистой души, ими не руководили ни корысть, ни месть.

Палатка значительно уже конюшни, и мы находились визави на вагонках через узкий проход. Жизнь всех была на виду и просматривалась «скрытой камерой» невольно. Нередко вызывало улыбку удовольствия наблюдение над тем, как высокая и статная, в короне светлых волос Алечка Максимова, придя с работы, скидывала с себя брюки, мгновенно преображаясь в настоящую женщину, приветливую и привлекательную, и принималась за хозяйственную возню, казалось бы, немыслимую в нашей обстановке. Бог весть каким чудом умела она сохранить хозяйственные навыки и атрибуты — на веревочках под вторым этажом вагонки были развешены с десяток мешочков с горстками разных круп, что-то сушеное, кастрюлька... Всем богатством своим она с радостью делилась. Сразу становилось уютнее, палатка, казалось, превращается в комнату, чего так недостает в лагерном общении. От этой женщины веяло душевным расположением. Хлебом ее не корми, но расскажи анекдот (пусть даже с бородкой), пошути, придумай лагерную «парашу», развесели — и она расплывется в улыбке и пообещает, что все плохое пройдет, потому что «так долго продолжаться не может». Объяснений своим прогнозам Аля не давала и не пыталась давать, ни к кому не приставала с

 

- 225 -

расспросами, не навязывала своих привычек и взглядов. При ней можно было сболтнуть лишнее, посмеяться и всплакнуть. С Алечкой всем было легко. Сквозь все в ней просачивалось женское начало — женская любовь, женское кокетство, заботливость, женская находчивость и уменье. В лагере она полюбила и обоготворила человека, с которым прожила всю остальную жизнь. Она буквально растворилась в нем. Когда он тяжко заболел, все, кроме него, перестало для нее существовать. Аля самозабвенно ухаживала за ним, заболела и сгорела. Он болен, но жив.

В палатке обитали люди самые разные, как это всегда бывает в случайно подобранном общежитии, но все же состав был однороднее, чем в других бараках. И по части «стукачей» здесь, полегче: добровольцев совсем нет, а подсаженных тотчас различишь.

Наша четверка по-прежнему работала в стройбригаде. Весной много штукатурно-побелочных работ, и мы возвращались до того измазанные и вонючие от навоза, что нас сторонились. Выдался денек, который врезался комедийной стороной нашего бытия, хотя в нем не содержалось и намека на веселье.

С утра стало известно, что прибыла почта. В то утро была моя очередь топтать замес на лошади по кругу. Штукатурили скотный двор. Иван Степанович — бригадир с хитрецой и ленивым добродушием подсказал: «Чем нам, девки, за конским навозом за сто верст на конюшню драпать, обойдемся навозом коровьим, что под боком. А ты, каинова сестра Адда,— обратился он ко мне,— влезай на лошадь, да езди по кругу не больно шибко, чтобы до башки добро не долетало. Коли замес будет слабый, сыпьте песочку и глинки. Для коров как раз подходяще будет. Скот оберегают, а люди в палатках всю зиму стынут. Тьфу на них! Хорошего русского слова и то на начальников жалко». Инструкцию мы приняли к исполнению, но замес пачкал нас немилосердно. Раза два я срывалась с круга и галопировала на лошади через всю командировку к дому начальника за почтой, так как очень давно писем не получала. Вскакивать на лошадь не умела и. чтобы влезть на нее, притягивала ее вплотную к крыльцу и через перильца взбиралась на ее круп. При этом, не знаю, кто кого больше, перемазывал в навоз. А Подлесный оба раза почту не выдал, повертев пакетом передо мной — любил подлец позабавиться! Я была взбешена.

Вторую половину дня белила потолок в коровнике. Кисти длинные, с наклоном, но пачкали безбожно одежду и лицо. Белила известью, а не мелом, и лицо не обтирала, чтобы не содрать кожу. Платок спасал волосы лишь относительно, так как с задранной кверху головы он постоянно сползал. В тот

 

- 226 -

день белили поздно, чтобы закончить работу на объекте и не подвозить к нему на полдня стремянки, козлы, бочки и материалы. Возвращались поздно, мечтая смыть грязь и получить наконец почту. Инструменталка была уже закрыта, и все инструменты пришлось тащить в палатку. В тамбуре, где мы хотели оставить громоздкие инструменты до утра, валялись обрезки досок, брусков, жердей, чего никогда не случалось. Места для нашего груза не нашлось. В палатке между вагонками поставлены были дополнительные двухэтажные козлы, на них положены доски, и вагонки превращены в сплошные нары. Новые жильцы еще не вселены. Со стороны администрации учинено самое настоящее издевательство: не иметь возможности присесть на нары, откинув матрац и спустив ноги, чтобы скинуть вонючую грязную одежду, втискиваться на нары в узкую щель, таща за собой всю грязь, было просто немыслимо. После тяжеленного дня, невыдачи почты запас моего терпения истощился. Разъяренная течением дня я буквально взбесилась. Топор был у меня в руках, подбежала к своей вагонке и начала отбивать доски, жерди, козлы, поставленные между мной и Дорой. В ту минуту я бы могла сокрушить и всю палатку, настолько меня душила злоба. Дора, как более благоразумная, пыталась меня уговаривать, но бесполезно. Фрида и Муся стояли в нерешительности, поскольку я одновременно разбила и козлы между ними. Все, конечно, мне сочувствовали и готовы были меня поддержать. Закусив удила, перемазанная глиной, навозом, известкой, я, как фурия, помчалась в контору и наскочила на помощника начальника Титова (на воле он был инженером-электриком). Я видела, как он опешил, столкнувшись со мной, наверно, ощутил ток моего разъярения. Он не крикнул на меня, не обозлился, а испуганно спросил: «Что с вами? Откуда вы свалились? Кто-нибудь разбился на лесах? Зайдите в приемную». Тут только дошел до меня комизм моего вида. В беге я, наверно, выдохлась, а тон Титова охладил пыл. Я сразу отрезвела. Внезапно пришло на ум обращение немецких демократов революции 1848 года в парламенте, и я выпалила: «Мы требуем не милости, а справедливости!» Титов расхохотался, что меня снова распалило, и я стала ему доказывать достаточно убедительно, что делать сплошные нары, когда мы приходим с работы в таком виде, недопустимо и незаконно.

— Идите в палатку,— сказал он,— приведите себя в нормальный вид, а я сейчас туда зайду и разберусь.

В палатке многих охватило то же возбуждение, толпились около поверженных мною нар, охала дневальная. Впопыхах я забыла сказать Титову о самочинном разборе нар. К моему приходу некоторые принялись ломать козлы по

 

- 227 -

моему примеру. Дело принимало новый оборот. Все зависело исключительно от такта Титова. Наша четверка не мылась в ожидании Титова и стояла во всеоружии строительного инструментария, так как тамбур был завален строительными отбросами. Что ему оставалось делать? Снова сажать в карцер? Сам он прекрасно оценил нелепость распоряжения — неужели нельзя соорудить на снегу точно такую палатку — одну, две, сколько угодно таких же роскошных жилищ?

— Чье распоряжение?— спросил Титов дневальную, обоузрев палатку и поняв ситуацию.

— Начальника,— ответила дневальная.

— Когда дано?

— Сегодня.

— Через кого передано?

Титов явно тянул время и искал выход — ему надо было санкционировать дурацкое распоряжение, поскольку нельзя было его отменить.

— Я выясню, в чем дело,— сказал он,— а пока между строителями и возчиками сплошные нары можно снять. И ушел. К нам никого не вселили и постепенно сплошные нары разобрали.

— Ну, Аддка,— ворчала Дора,— и чего ты на рожон лезешь? Случайно наскочила на Титова, а не на кого-нибудь другого...

Вечером почту роздали, но ни Муся, ни Дора снова не получили известий о муже. От Олега и Виктора писем давно не было. Они были арестованы, как мы узнали позднее. А через год ни того, ни другого уже не было в живых.

Держала в руках письма мамы, детей и Николая Игнатьевича. Письма в лагере самый большой праздник, ни с чем не сравнимый перелет в мир иной, стократ менее трагический, несмотря на все его тяготы, мир более светлый и обнадеживающий. И письмо обязательно уведет тебя в него. Огромное наслаждение пойти на концерт в филармонию и услышать любимого пианиста или симфонический оркестр ленинградской филармонии под управлением Клемперера! Но перед волнением при чтении писем в заключении — все впечатления бледнеют и меркнут. Из каждой строки маминых писем можно было бы создать эпопею самоотверженной любви, хотя в них говорилось почти только о детях. Даже о болезни отца она едва упоминала. Из письма узнала, что Валюша за время моего отсутствия научилась писать, но занятие это ей не нравится. Вот ее письмо: «Дорогая мамочка,— писала она аршинными печатными буквами,— когда пишут письма надо думать а я очень не люблю думать целую тебя миллион раз В. Карова». Леня приписал: «Мамочка, наша Валя и

 

- 228 -

на тетрадках пишет не Карпова, а Карова и мы с Витей ее так и дразним — Карова».

Ленечка писал, что занимается в Доме пионеров в кружке рисования, Валюта прислала рисунок из двух квадратиков, соединенных вместе, которые должны были изображать развернутую книгу. На одном квадратике нарисован цветок, другой заштрихован и под рисунком надпись: «Мамочка это только наброска Валя». С такими листиками писем, с «наброской», лишь для меня представляющей ценность, можно было еще долго продержаться. Коля писал с какого-то маленького лагпункта Шапкино, на притоке Печоры. Он послан туда на лето с небольшой группой людей косить сено и ухаживать за телятами. С ними единственная женщина-повариха, она же ленинградский врач Богоявленская. У ее мужа-врача, заведующего больницей Балинского на Васильевском острове, лежал и лечился мой отец. Колины письма из лагеря за все время нашей многолетней разлуки не содержали ничего печального — здоров, бодр, живу на природе, сон отличный, коплю силы на будущее. Уловить его настроение по письмам могла только я по неприметным черточкам. Для постороннего глаза могло казаться, что они писаны человеком, не ведающим горя. А ведь он работал на тяжелейших работах в лагере и дважды совершенно случайно избежал отправки на Воркуту. Щадил меня. В духе увлекательной робинзонады он рассказывал о постройке маленьких землянок-времянок, о ловле рыбы сетками и на мерлицу, о пляске хариусов на солнце и об их прыжках на каменистых порожках речушки, и о том, что к ним несколько дней тому назад поутру пожаловал медведь, «не о котором ты слышала лагерную присказку — прокурор-медведь, а самый доподлинный. Увидав его, вся братия принялась ударять по котелкам косами и топорами, музыкальные уши лесовика не выдержали звуков шумового оркестра, и он удрал с поля боя».

Говорить о таких близких людях, как муж, сестры, почти невозможно, слишком переплетен ты с ними всеми человеческими связями, взаимосвязан, как сообщающиеся сосуды, вплетен в одну ткань жизни. Но было бы несправедливо не сказать о тех, кто выручал и держал меня больше, чем кто-либо другой.

Поскольку заговорила о письмах Коли, скажу о нем. Муж мой Николай Карпов принадлежит, как я уже говорила, к поколению творцов революции. Дело даже не в его биографии, единственным возможным для него путем в жизни была революция, его религией и страстью, воплощением его творчества. Революция в ее большевистском толковании. Она поглотила его, и он отдал ей всего себя целиком. Никаких сомнений для него не существовало, никаких колеба-

 

- 229 -

ний. До поры до времени... Инициативный, смелый, сильный, волевой, по натуре прямолинейный, бескомпромиссный шел он в первых рядах. Организатор и трибун. С такой же страстностью и настойчивостью отдался позднее науке, но политическая жизнь осталась первой любовью, главной целью бытия. Пришли сомнения, и он примкнул к оппозиции.

О событиях, связанных с нашими арестами, рассказала вначале. С первой минуты разлуки знала, что ни тюрьма, ни следствие, ни дальнейшие испытания его не сломят, и разлука нас не разлучит, если он будет жив. Николай Карпов человек необычайной устойчивости и надежности. Встречала людей более гибких, изощренных, наделенных разными качествами, которыми он весьма возможно и не обладает, но такой правдивой безупречной надежности, неиссякаемого, как живой родник, жизнелюбия и оптимизма не встречала ни в ком. Письма его из одной далекой лагерной точки в другую ко мне всегда действовали как животворный ток, поднимали, поддерживали, вселяли надежду. Даже если писем не было очень долго, слышала его голос, зовущий на свободу и на сопротивление в тяжких обстоятельствах. Многим ли женщинам довелось иметь такую незримую поддержку в лагере? Для меня она была невидимой броней.

В палатке близко сошлась и с Рахилью Яблонской. Но дружба длилась не долго. Муж ее находился на Воркуте, и она со дня на день ждала отправки туда же. До Кочмеса она работала где-то под Ухтой не на общих работах и не была истощена, напротив, была в расцвете сил. Но ее снедал страшный недуг тяжких предчувствий, доводя до умопомрачения. По ночам она металась, просыпалась с неизменной" тоской и жаловалась: «Со мной происходит небывалое, я жду конца и боюсь его. Не знаю за собой никакой вины, но постоянно угнетена и воображаю себя преступником, которого ждет страшная кара. Меня пугают молчание мужа, пустые глаза начальника, каждый крик в палатке. Я заболеваю психически и когда прихожу к этой мысли,— хочу конца, но... не от руки палача. Этого боюсь....» Иногда ей удавалось сбросить наваждение, тогда Рахиль преображалась в общительную, молодую, остроумную, словно живительный воздух надежды касался ее и возвращал к жизни. Однажды утром Рахиль подошла ко мне совсем сломленная, передала свой сон: «Стою у входа в барак. Барак пестрый, выкрашен в разные цвета, а на нарах лежат трупы мужчин и женщин вперемешку. Я сопротивляюсь, не хочу идти дальше. Конвоир винтовкой толкает вперед, все вперед. Кричит: «Ложись, ты и сама труп, разве не видишь? Не ляжешь, буду стрелять. Посмотри на себя!» Взглянула на руки и ноги, они в синих пятнах, а я голая упала среди тру-

 

- 230 -

пов... и проснулась». В то утро, как обычно, вышли на работу с разводом. Возвращались строители поздно; в следующие два дня я ее не видела. На третий день перевозила бочку с известью и случайно столкнулась на дороге с тремя женщинами, уводимыми под конвоем на Воркуту, их собрали после развода на этап. Среди них Рахиль. «Рахиль, Рахиль, до свидания, буду ждать»,— кричала я. Не слышала или ей было не до ответа... На Воркуте, пройдя через Кирпичный, была расстреляна, как и муж. На воле остались дети.

Так выдергивали из палаток на Воркуту людей. Только чуть-чуть тоска уляжется — и вновь поднимается после ухода друзей и товарищей с новой силой. Месяц за месяцем тоска ложится с тобой на нары на всю ночь и поднимается с разводом, чтобы стать твоим спутником на целый день. А все тянутся к просветам, и когда две-три недели никого не берут, всякий раз рождается надежда, что последний этап был действительно последним, и наступили перемены...

Лед еще сковывал реку Усу, но поверху закипала наледь. Не известно почему казалось, что весна принесет свободу — к счастью, человек живет не только логическим мышлением, но и живительным природным инстинктом. Одно дело зима — все сковано льдом, зоной, оборваны связи, а весна — это течение рек, открытие навигации, свет, зелень, более частая почта и, может быть... Совсем забываешь, что и к реке-то подойти нельзя, чтобы увидеть хоть веселый хвостик играющей рыбешки. Но солнце светит дни и ночи, небо окрашено в розовые тона, идет «весна света» по выражению Пришвина; а затем звуков.

Как бы ни было горько, какой бы тяжелой работой ни был занят, глаз, уставший за зиму от снегов, поразит и обрадует новизна весенних красок, богатство переливов северного неба. Все расковывается: неужели весна не принесет нам ничего радостного? С открытием навигации после весенней распутицы вновь начали прибывать этапы. Расконвоированные этапы не работают, если у конвоя хватает пайко-дней. Группка ленинградцев, среди них Юзеф Заславский, прибыла из Ухтпечлага, где работала с Николаем Игнатьевичем, и привезли привет от него. Они пробирались к нам в рабочее время на крышу, под стук молотков изощрялись в остротах на наш счет и сообщали о событиях на воле и даже тайком доставили кипу газет, правда, разрозненных, но относительно свежих — январь—апрель 1938 года. От чтения газет после большого перерыва создавалось впечатление удручающее, несмотря на деланное, наигранное, фальшивое спокойствие. Газеты читались наспех, в обеденный перерыв, там же, на крыше, так как газеты были запрещены.

Недавно я нарочно перечитала комплект газет за тот

 

- 231 -

период, чтобы вспомнить, что меня в них так возмутило и лишило надежд и иллюзий. Газеты возмущали и при вторичном прочтении чудовищной ложью. Если можно так лгать, то нет преград ничему. Передовицы источали мед и взывали к доверию народа, справедливости, чести, правде. Пленум ЦК бичует парторганизации за ошибки при исключении коммунистов из партии, формально-бюрократическое отношение к апелляциям исключенных и «преступно-легкомысленное отношение к судьбе членов партии». Следующие слова звучали кощунством и надругательством в свете того, что мы переживали и видели собственными глазами: «Пора разоблачить перестраховщиков, которые путем репрессий против членов партии делают карьеру... Реабилитировать неправильно осужденных, сурово наказать клеветников! Швыряться людьми партия никому не позволит!..»

Во время, когда многие сидели по доносам и лжесвидетельствам, когда оклеветанных пытали, замуровывали в лагерях и расстреливали, как куропаток, «Правда» проливала крокодиловы слезы и цитировала Салтыкова-Щедрина: «Распространяется клевета тайно, так что концов ее почти невозможно найти. Тем не менее положение клеветника ужасно. Каждую минуту он должен опасаться, что его уличат». Увы, уличение клеветников ни в те годы, ни 20, ни 30 лет спустя ничем им не грозит. Жили и живут припеваючи назло Салтыкову-Щедрину. Пожалуй, не ошибусь, что в «ученом» мире никто из клеветников без кафедры не остался.

По газетам народ счастлив и ликует, зимовщики дрейфующих станций приводят в восторг беспримерными подвигами, население получает больше товаров, жилищ, всех благ. Мир. Спокойствие. Процветание.

Теперь пора ошарашить, ошеломить, обрушить гнев народа на тех, кто ломает счастье, срывает мир, губит страну... 28 февраля «Правда» заговорила другим языком — языком Цицерона против Катилины. Разве могут не вызвать гнев народа враги, преступления которых перечислены в обвинительном заключении? Чего только в нем не сказано!

Представим себе на минуту, что должен чувствовать любой заключенный, загнанный в ловушку лагерной «командировки» в период садистских расправ, читая обвинительное заключение подобного рода. Он не может сказать себе, что все это никакого касательства к нему не имеет, как оно есть в действительности, уж по одному тому, что преступления являются сплошным вымыслом и в отношении непосредственно обвиняемых. Где же законы и запреты, ставящие преграды между тем и другим? Их нет. А ненависть ширится, стирает грани, захлестывает мертвой хваткой, господствует, торжествует, душит кровавыми лапами. Ее не остановить,

 

- 232 -

нет такой силы... Ей все дозволено, ибо она наряжена в священные одежды социализма так же, как некогда восточный деспотизм рядился в наряды конфуцианства, а средневековье — в христианство.

Коммунистическая фразеология и господствующая идеология удивительным образом уживались с тиранией. Вопроса о том, как это происходит, никто не пытался разрешить. Однако несовместимость била по жизни, как несовместимость крови — резус, бьет по потомству.

Терроризм оправдывался борьбой с империализмом, фашизмом, игнорировалось очевиднейшее явление, что он изменил направление и бьет по своим, уничтожая не только людей революции, но и принципы революции.

Верили или не верили? В силу инерции под пыткой страхом принимали на веру и подчинялись инерции и дисциплине страха.

Из обвинительного заключения. Февраль 1938 года:

...Обвиняются в том, «что по заданию разведок враждебных Советскому Союзу иностранных государств составили заговорщическую группу «правотроцкистский блок», поставивший целью шпионаж в пользу иностранных государств, вредительство, диверсии, террор, подрыв военной мощи СССР, провокацию военного нападения этих государств на СССР, расчленение СССР и отрыв от него Украины, Белоруссии, среднеазиатских республик, Грузии, Армении, Азербайджана, Приморья на Дальнем Востоке в пользу упомянутых иностранных государств, наконец, свержение в СССР существующего общественного и государственного строя и восстановления капитализма, власти буржуазии» («Правда». 3 марта).

Бухарин хотел убить или арестовать Ленина уже в 1918 г., Крестинский — шпион в пользу Германии с 1921 г., Раковский — сотрудник «Интеллиженс-Сервис» с 1924 г. и японской разведки с 1934 г., «Троцкий уже с 1921 года нес шпионскую службу для одной иностранной разведки. С 1926 г. Троцкий продался и другой иностранной разведке». Через десять лет те же аргументы.

«Враги принесли в жертву светлые головы Куйбышева, Менжинского, Горького при помощи фашистов, извергов-врачей»... «Они замышляли убийство миллионов рабочих и крестьян, разгром советских городов, гибель советских заводов и колхозов»...

Ясно помню, как в тот день после прочтения газеты сдала инструмент, вернулась на крышу и в беспросветном отчаянии просидела там до поверки. Сквозь недокрытую крышу видела едва заметные бледные звезды на холодном небе, и жизнь представлялась такой же холодной, бледной, далекой

 

- 233 -

и совершенно ненужной. Хотелось одного: безразличия и равнодушия ко всему на свете. «И наконец придет желанная усталость и станет все равно... Что? Совесть? Правда? Жизнь? Какая это милость»— вертелись в голове слова Блока.

Думаю, что таким приступам отчаяния были подвержены весной 1938 года едва ли не все заключенные. Впрочем, не только весной и не только в 1938 году...

Не так давно один товарищ, который был в заключении около двух лет, а затем всю войну на фронте в качестве врача, рассказывал о катастрофе, которая произошла с его госпиталем в поезде. Раненые были эвакуированы в тыл, а госпиталь передвигался к фронту. Под Полтавой началась бомбежка с воздуха. Был произведен массированный удар, и весь состав запылал. Погибло 60 человек. Доктор с другими бежал в лес и залег там до конца бомбежки. Смерть могла настичь всех в любую минуту. Он передал мысли, которые бродили в его голове: «Когда я лежал в лесу и видел горящий состав с гибнущими людьми, когда моя жизнь висела на волоске, невольно сопоставил арест и войну и твердо знал, что умереть сейчас, в этой страшной обстановке, неизмеримо легче, чем быть там. Поскольку существует война — бедствие всенародное. Почему не я, а кто-нибудь другой должен погибнуть? Смерть здесь закономерна, в такой гибели есть оправданность и смысл. Под огнем испытывал облегчение от того, что я не там. Совсем иное восприятие себя, окружающего мира».

Ряды женщин, живущих в палатке, редели. Брали на Воркуту. Некоторых, как слабосилку, перевели в Адак, на инвалидную командировку. Оставшиеся ждали своей очереди.

В июле работали на штукатурке и побелке клуба и столовой. Работа близилась к концу и на побелку потолка отправили двоих — Дору и меня. Мы стояли на стремянках с ведрами извести и длинными кистями, когда привели этап из нескольких женщин с Воркуты: Ольгу Танхилевич, Нину Булгакову, Раю Смертенко, Бети Гурвич и М. М. Иоффе, которую недавно увозили в Сангородок при 'Воркуте по болезни. Среди вохровцев, приведших этап, был тот самый Кошкин, который помогал мне при зашивании века и который позже сопровождал этап мужчин с Сивой Маски на Воркуту. На минуту вспыхнула надежда — возвращают, живы, ужасы преувеличены! Но стоило нам сойти со стремянок, разглядеть лица женщин, как пахнуло замкнутостью, скорбью, горем.

Нина Булгакова, с которой вели ночные беседы на Сивой Маске, поседела, похудела и заметно состарилась. Живот беременной женщины выпирал, как нелепое противоречие

 

- 234 -

всему ее убитому виду. Она нервно замахала руками, как только я подошла к ней, желая этим выразить, что никакой разговор не возможен. Танхилевич, обаятельную, с веселыми проницательными глазами, окруженную общим поклонением, знала немного по Ленинграду. Сейчас ее лицо без тени улыбки было сухим, вся она выглядела подавленной, взгляд смотрел в себя, не отражая ничего из внешнего мира. Мне показалось, что и она, и Рая Смертенко тоже в ожидании родов. Последняя оставалась женственной в своем положении. Она скинула теплый платок с головы на плечи, волосы рассыпались кольцами, она беспокоилась о кипятке и хлопотала вокруг женщин. Мария Михайловна посмотрела на меня неузнающим взглядом и перевела глаза на окно, около которого сидела в полоборота, совершенно равнодушная к окружающему. У Бети резко обозначились морщины около губ и носа. Мы для этапниц — инородные, чуждые тела, что сразу почувствовали и, не решаясь даже предложить услуги, полезли на стремянки. Вскоре за женщинами пришел дежурный из бани, а из вохровцев остался в клубе один Кошкин. Он сразу узнал нас, но не здоровался. Мы же с бойцами охраны заговаривали только по необходимости. Он знал все о Воркуте и о наших товарищах с Сивой и ждал наших вопросов. Мы упорно белили. Заговорил он сам раздраженно, грубо, зло. Казалось, будь его воля, пальнул бы в нас из винтовки без всякого сожаления. Винтовка стояла рядом, и он за нее нервно хватался.

— Что? Не признаете? Или думаете я вас не признал? Здесь вам не то, что на Сивой Маске — ив лес гоняют, и землю зубами грызете... Все знаем.

На Сивой Маске он был сдержан и молчалив. Видно, Воркута— хорошая школа! Сейчас он был не похож на себя: он как бы выворачивал себя наизнанку, щеголял наглостью.

— Привез трех шлюх, вытащили, потому что брюхаты, а то бы и их туда же, в одну кучу... Пожалели! Нашли кого жалеть! Чего гниду жалеть, пожалеешь — вшой станет (его распирало от бешенства). А я еще на Сивой Маске за людей вас считал. Небось хочется узнать, что с вашими... дружками, где они и как поживают? Чего ж не спрашиваете? Я скажу. Почему не сказать? Поминай, как звали... Тю-тю-ю-ю... всех, всех, на развод не оставляли. Чтобы чисто было.

Ни тени доброжелательности не сохранилось в нем, он озверел и выплевывал всю накипь, что скопилась за исступленный тот год. Он бил сознательно каждым словом, как обухом по головам, и не боялся рискованности своих рассказов. Ненависть кипела в нем с откровенной силой, и он с удовлетворением изливал ее на нас. Во мне тоже накипала ^ответная ненависть к нему, и я уже дрожала с головы до пят.

 

- 235 -

Белить было трудно, казалось, упаду. Уйти не могла — непреодолимо влекло дослушать, узнать, наконец, правду, какой бы она ни предстала. Кошкин прихлопнул плотно дверь клуба, придвинулся к нам с винтовкой, волоча приклад по полу. В пустом клубе каждый звук отдавался гулко. Он. продолжал:

— На Воркуте все работали. Даром пайку не получишь. Потом списали их на Кирпичный. Я их долго не видел и позабыл даже, нужны больно... Сколько времени прошло. Работаю. У нас служба! Не то, что у вас — шаляй-валяй. Дисциплина! Гады дрыхнут, а мы их ночь карауль, в пургу, в дождь. Вы считаете — «попка», а мы — люди государственные. Да что говорить, разве вы понять можете? Потом вызывают на Кирпичный в распоряжение самого начальника Кашкетина! Не одного, целый взвод туда направляют. Тут-то я их голубчиков и встретил, ваших облезлых тракцистов, всю шатию-братию. И до чего же облезли — срам! Я же их с Архангельска вез — ни кожи ни рожи. Володька Карпенко гоголем ходил,— ног не тянет, Безазьян зарос, чистая обезьяна, Блюм доходит, Яшка Белинкис, Илюшка Ефимов, Попов Гришка, да все гамузом*... Соскучились без мужиков в Кочмесе — получайте приветы... Без них — обойдемся!!! А без нас — нигде! Несколько дней дежурными на часах простояли. Потом перетаскивали аммонал в горы, чтобы для этапов дорогу через Урал прокладывать на 501-ю стройку. Сообразили, что взвод затем и вызвали, чтобы этап сопровождать. Вернулись — нам день отдыха. В тот день с утра до вечера «зеков» по спискам вызывали, к этапу готовили. Вечером собирает нас начальник — готовьсь в этап, на следующий день. Всем «зекам» дали обмундирование хорошее, все первый срок, всем валенки, у кого нет. Мужикам и бабам. А они все как один доходяги на Кирпичном стали, не всех и узнал. Иные обрадовались: конец Кирпичному, хоть дальше, да, может быть, легче. Одеваются, переговариваются, ожили...

По тону его, по голосу, по сжиманию нервно, до побеления пальцев, винтовки не сомневались, что не врет, не сочиняет. Слушали не в силах прервать, как вынуждены бывают приговоренные выслушать приговор. Правда носилась в воздухе, когда-нибудь вынуждены ее узнать.

— Мы выводили одну партию за другой... а там уже, другие делали... Зачем аммонал — мы догадались и вы догадаетесь... Обмундирование обратно мы сносили. Так всю ночь — туда и обратно. Потом перерыв день-два и снова

 


* Все гамузом — все вместе. (Примеч. авт.)

- 236 -

мобилизация на ночь. Бабам, думаете, амнистия — нет на вас ее...

— Замолчи, подлец!— крикнула Дора не своим голосом, пинком ноги в ведро обрызгала вохровца с головы до ног, соскочила со стремянки и с воплем бросилась из клуба.

Я слезала с последней ступеньки своей стремянки, когда Кошкин швырнул ногой ведро мне под ноги, больно ударил ребром ведра пониже колен, но дал выйти. Слышала, как он остервенело, но тихо сказал: «Ничего, подлюки, на Воркуту я вас доставлю».

Кошкин — крестьянский парень, чуваш, взят, надо полагать, по мобилизации в армию, переведен не по выбору, а случайно по должности в военизированную охрану, в особые войска. Прежде всего он служил своей советской власти, другой он не знал и о другой никогда не думал. Приказывали — сопровождал этап, караулил, приказывали — стоял на вышках, приказывали — выводил под пулеметы, может быть, сам стрелял, если был признан метким стрелком. Во всяком случае, с его же слов, снимал с приговоренных к расстрелу одежду и сносил ее обратно для следующей партии. Но чтобы расстреливать ответственно или безответственно безвинных надо стать мерзавцем и иметь навыки палача. Или другой путь — путь ежечасного ожесточения, ибо нельзя отделаться одной безответственностью, одним выполнением приказа, будучи втянутым активным участником в террористическую систему. Предположим, ничто не смущало его при поступлении в особые войска, но далее он начал сталкиваться с осужденными, год прожил на Сивой Маске, слышал наши разговоры, видел на работе, наблюдал, взвешивал, думал. Не думать он не мог, ведь ничего внешнее его не отвлекало — ни труд, ни деревенские сходки, ни клуб, ни радио, ни кино, ни девушки. На нас смотрел исподлобья, с затаенной обидой, так как для заключенных он часовой с винтовкой и только. И нас, и его обязывало положение. Что же дальше? Как быть? Отказаться выполнять долг — не караулить, не этапировать, не стрелять, то есть стать дезертиром. Но почему?

Он ведь не толстовец и не непротивленец. Этого не позволяла ему простая солдатская честь. И страх смерти тоже. Да он и не разбирается в высокой политике. А выход должен быть найден. Ему подсказывают, в чем его долг,— возненавидеть нас, оправдать ненависть нашей преступностью, изменой, чтобы таким путем утолить совесть, человеческие чувства, ужас, чтобы осталось в жизни нечто неприкосновенное, оправданное, чтобы не тащился за ним кровавый след убийцы, чтобы не страшиться собственной тени здесь и по возвращении домой.

 

- 237 -

Вот еще какая огромная прослойка людей была не только задета, но и перемелена в машине уничтожения.

Говорят, что всех участников операций Кашкетина позднее «пустили в расход», то есть подвергли смертной казни. Не знаю, насколько это достоверно, но думаю, что именно так и произошло. Что же думали кошкины и все эти без вины виноватые, когда их вели на расстрелы? Кого проклинали они в предсмертные часы? Обмануться в том, куда их ведут, они не могли, мешал собственный опыт. А если они остались жить и работать? Детям можно ничего не сказать, но о чем поведывали ночью женам, что почувствовали, когда услышали и прочли о сотнях тысяч невинно осужденных? Молодость большинства этих слепых исполнителей была отравлена, искалечена и, если они живы и не прошли очистительных испытаний войной, продолжает оказывать тлетворное влияние на всю их жизнь и на жизнь окружающих.

То, что вохровец в клокочущем порыве ненависти рассказал жестокую, горчайшую правду, подтвердили те несколько человек, которые уцелели после расправы. Привезли и уцелевшую Марию Яцек. Бедняга Маруся не успела передохнуть и оправиться от одних мук, как ее снова потащили на следствие Кашкетина, только уже на Печору, на Ухту, куда временно перенес центр своей деятельности палач Кашкетин. Там она сидела в тюрьме «ухтарке», с режимом на подобие воркутинских «тридцатки» и «Кирпичного». В пути Маруся Яцек была, по словам спутниц, забита, голодна, пуглива; при ней нельзя было заговаривать о Воркуте — начинались слезы, стоны, галлюцинации. Значительно позднее рассказала Лизе Сенатской следующее: «Жили женщины на Кирпичном в нечеловеческих условиях, как и мужчины. В сырых, темных и холодных казематах, на нарах без белья и без матрацев. На голодном пайке. Сивая Маска казалась приличным общежитием по сравнению с Кирпичным. Голод был настолько силен, что вытеснял все чувства и доводы рассудка. Поэтому, когда всех женщин, кроме двух, вызвали на этап, все обрадовались и повеселели. Зато две остающиеся слонялись, как убитые, считая себя обреченными.

Ночью конвой разбудил: «Собирайтесь с вещами!» Вывели первую группу женщин, затем вторую и третью, не сразу, по очереди. Но конвоиры были не те, что охраняли в течение месяцев, а совсем новые, и обращение было более мягкое и осторожное, чем обычно. Не торопили, не кричали, а дожидались терпеливо и тихо. Некоторые конвоиры даже говорили полушепотом. Среди собранных на этап пронесся вздох облегчения, как шорох, видимо, там, куда переводят, не будет такого страшного режима, как здесь. На душе у двух остающихся — Маруси и Лизы Дроновой — залегла тя-

 

- 238 -

жесть и тоска. Уходящие им сочувствовали и жалели их.

Постепенно ночью вывели всех, кто был намечен. Слышно было, что на мужской половине Кирпичного и во всех палатках тоже идет шевеление. Оставшимся двум женщинам не разрешено выходить до утра. Обе не спали. В 6 часов утра, как обычно, подъем. Оправка происходила во дворе. Когда их вывели, обе явственно различили в горах пулеметную очередь. Еще совсем темно. «Озираемся,— говорила Мария,— не то бормочем между собой, не то спрашиваем: «Где стреляют? Почему стреляют?» Конвоир мнется и отвечает не привычным окриком, а поеживаясь: «Ничего не слышу, почудилось...» Но нам не чудилось, все время, пока стояли во дворе, равномерно стучали пулеметы.

Утренний завтрак вызвал полное недоумение и зародил тревогу — выдали по целой тарелке гречневой каши со шкварками. Голод превозмог все — кушали. Пища не принесла успокоения, напротив, с насыщением тревога и сомнения усилились: что происходит, почему накормили досыта, почему не взяли вместе с другими? Стучали в окошечко кормушки, спрашивали дежурного часового. Он просунул голову, как-то жалостливо улыбнулся и сказал не зло, а сочувственно: «Дуры вы, дуры, ешьте, пока дают. Это — тризна»... Остановился, помотал головой, хотел захлопнуть форточку, но снова приоткрыл ее и добавил заговорщически, вернее, пробормотал: «По вашему режиму... амба... кончился...» И захлопнул фортку. Слышим ходит, как всегда, но с нашей стороны пусто — ни одна форточка больше не хлопнула. Кормить нас стали прилично, обращение более вежливое. По утрам несколько раз снова явственно слышим стрельбу, а во дворе все тише и тише... Тоскуем, томимся, но не понимаем. Наконец, через две недели вызывают днем и нас на этап.

— Идите выбирать валенки!

Пошли в каптерку. И вот среди валенок вижу знакомые валенки Дуси Павловой, в которых она ушла на этап. Ошибиться я не могла. Я их знала, как свои собственные,— наверху они ей были тесны, прорезали и обшили треугольники нитками. Почему они здесь? Какое-то содрогание сердца произошло, еще не догадка, не сознание... Нет, ее валенки не возьму ни за что. А работник каптерки говорит: «Бери любые, не жалко, а лучше всех вот эти, смотри, домашние, черные, фетровые»,— и достает из кучи мужские новые валенки. Тотчас узнала, чьи они. Несколько недель тому назад Федор похлопывал по этим валенкам, присланным из дому, на прогулке, радуясь теплу и тому, что домашняя забота дошла до Кирпичного, преодолев расстояние, зоны, решетки, режим. Со стоном упала на пол, потому что неясные предчувствия стали явью, пронзившей сознание... Моя напарница с

 

- 239 -

выкатившимися от ужаса глазами показала мне на полушубок с гладкой кожей, который Шева Абрамовна ни за что не хотела сменить на бушлат и в котором она ушла «на этап». Сомнений не могло быть. Обе мы свалились на груду валенок и одежды, конвоиры с силой оттаскивали нас оттуда, обе мы не могли пошевелиться. Мы были раздавлены. Друзья, товарищи, самые близкие, самые родные... Никого, кроме них, все с нами переживших, не надо... Так вот куда нас собирают на этап! В мир «лучшего режима».

Конвоиры приволокли нас в камеру и бросили на нары. Назавтра нас вывели на этап, а из мужских отделений и палаток выводили по одному или по два из бывших сотен — желтых, обросших, шатающихся, больных... Рядом со мной стал Исаак Шапиро, совершенно прозрачный, и шепнул: «Мария, всех расстреляли и нас ведут туда же, умрем, как люди, как надо». Я схватилась за его руку, как за единственное спасение. Нас развели. В силу неизвестных причин, для нас непонятного отбора, эти несколько человек остались жить».

Таков ее рассказ.

Кое-что рассказали много позже женщины, которых оставили жить по беременности, и Бети. Мужья их расстреляны — Мильман, Смертенко, Радченко и муж Нины Булгаковой, фамилию которого забыла (Слятинский). Ольга Танхилевич никогда о Воркуте и Кирпичном не говорила и предупредила: «Хочу сохранить здорового ребенка, поэтому должна молчать и, если это мыслимо, не думать».

Долго не отдавала записку от погибшего на Воркуте Филиппа Вайнцвайга, мало меня знала, хотя слышала обо мне от товарищей. Филипп писал с Кирпичного, предугадывая свою участь и участь товарищей. Мы были с ним связаны киевской юностью. Он бывал у нас дома, часто с компанией товарищей, особенно весной, блуждали по ботаническому саду или по склонам Днепра, катались на лодках, еще чаще спорили до хрипоты о «мировых вопросах». Не знала, что он на Воркуте. Записка получена после его смерти. Так стало горько! Оборвалось нечто очень дорогое, близкое, юношеское. К сожалению, не удалось ее сохранить, как и все другое — во время одного из обысков комендант изорвал ее. Часть письма помню. Филипп писал: «И больно, и тепло оттого, что одна из половинок Эллады где-то близко. (Сестру мою звали Элла, отсюда и наше общее имя Эллада). У тебя, пожалуй, больше шансов дождаться лучших дней. Тогда сохрани киевскую молодость, как бы это ни было трудно. Меня она выручала не раз. Теперь она бессильна. Вспомни с друзьями! Обнимаю. Прощай. Филипп». Ни одного из тех юношей, кто был в нашей дружной компании, нет в живых.

 

- 240 -

Женщин сохранилось несколько человек, и все прошли через тюрьмы и лагеря.

В моих руках нет списков, нет запротоколированных документов, но я свидетельствую, что все это безусловная правда.

Совершенно верно говорил в сборнике «Как мы пишем» писатель Юрий Тынянов, восстанавливая истинную жизнь Грибоедова, Кюхельбекера и многих других: «Представление о том, что вся жизнь документирована,— ни на чем не основано, бывают годы без документов». Тем более, что и документ дело рук человеческих. Да, есть годы без документов, и мы участники именно таких лет. На каждом нашем деле написано «Хранить вечно», но мы великолепно знаем, как писались наши дела, а потому можем догадываться, как зафиксирована смерть людей «реабилитированных посмертно». Справки родным даются по определенным стандартам: «умер от туберкулеза в 1941 году» или «от язвы желудка в 1942 г.» и т. д., а о человеке ни слуху ни духу с 1937 или с 1938 года.

Поколение революционной демократии XX века истреблялось беспощадно, с маниакальной последовательностью, с невиданной в истории яростью и ненавистью. За что? За превосходство этих людей, за идейность, чистоту и талантливость, за неподкупность и гражданское мужество, за непоколебимую приверженность и верность революции, более дорогой для каждого, чем собственная жизнь.

Молодость этого поколения и молодость революции слиты воедино, у них одно лицо и общая история. Немало его представителей оставили след неповторимой личности, ибо они были лучшие люди прекрасного времени.

Мы мало знаем о последних минутах отдельных товарищей, но в целом они умирали так же, как жили — бесстрашно, стойко, героически, предпочтя смерть измене своей молодости и самим себе. Их жизнь и смерть должна оставить запечатленный след в сознании современников и грядущих поколений. Они истреблялись без мысли о том, как их смерть отразится на стране, народе в целом, молодежи, на морали, идеологии, а затем было сделано все, чтобы выжечь память о людях и о событиях. Да, их насильственно лишили возможности защищаться морально и физически, террор и его исполнители хотели положить их на обе лопатки, но не смогли, тогда их причислили к врагам народа, убили, а трупы их свалили в кучи и кое-как захоронили в братских безымянных могилах.

Ценность одной жизни безмерна. Гибель каждого в цвете лет — горе. Погибала немалая часть революционного поколе-

 

- 241 -

ния. Нам предлагают молчать и забыть. Почему же эта кровь не вопиет? Почему этот пепел не застилает глаза и не попадает в легкие с дыханием? Мы, их друзья, случайные спутники или узнавшие о событиях от очевидцев, которым верим являемся документами времени, пока живы. И мы обязаны рассказать то немногое, что знаем.

В тот же период из Кочмеса был собран этап женщин на Печору, (вскользь о нем упоминала ранее). В этап взяли М. М. Иоффе, Ирину Гогуа, Мусю Магид, Лизу Сенатскую, Марусю Яцек и Зину Козлову. На Печоре они проходили следствие самого изувера Кашкетина в течение нескольких месяцев. Сидели в «ухтарке», следствие велось с побоями, по обычаям того мрачного времени. Группа не была расстреляна лишь потому, что к концу следствия стрелка невидимых нашему взору правительственных часов как-то переместилась в сторону, был снят с поста наркома внутренних дел «любимец партии и народа» Ежов, а вслед за ним слетел и Кашкетин. Все лагерное начальство пришло в смятение. О Кашкетине ходили слухи, что его даже не увезли в Москву для расследования, а где-то недалеко расстреляли в тех же лесах, куда он посылал на расстрел. Не знаю, так ли было, но его подследственные автоматически были изъяты из-под следствия и разосланы кто куда.

Кратко о мученицах этого следствия. За что? Так не карают и великих преступников. Их же преступлением было лишь участие в революции.

Мария Иоффе просидела 28 лет. Ко времени ее выхода на свободу — ровно половину жизни. Прошла неоднократно следствия, тюрьмы, лагеря, ссылки, семь месяцев одиночки в Лефортово, знаменитую «ухтарку», голод, холод, пытки, избиения, карцеры, собачники и пр. и пр. И все же я слышала от нее: «Вчитайтесь в Толстого, в его «Воскресение», у него в тюрьме жизнь продолжается со всеми ее нюансами, муками и трудностями, но и доступными радостями. Только Толстой понял это до конца. У Достоевского тюрьма пожирающе-беспросветна». У нее хватило сил все пережить, но 28 лет съела тюрьма. Самых полноценных лет. А разве они не давят на весь оставшийся отрезок жизни?

Кратко о судьбе Зины Козловой. «Она была настоящая подвижница и как все подвижницы погибла» — так характеризовала ее Иоффе. Зина была скромна, самоотверженна и непреклонна. Ее веру в революцию ничто не могло поколебать ни на йоту — ни пытки, ни карцеры, ни неоправданная жестокость собственной судьбы. Такие люди не философствуют, а веруют и действуют. Кашкетин в своем застелке — «следственном кабинете» сам наносил ей побои резиновой

 

- 242 -

дубинкой по голове и телу, но она, по словам сокамерниц, приходила с допросов такая же ясная, твердая и уверенная в своей непоколебимости. Чтобы не приводить в ужас товарищей, она скрывала побои и потому не ходила в баню, хотя после побоев баня — единственное спасение. В такой вере, в такой убежденности должны быть элементы догматизма, скорее фанатизма. Благодаря ему Зине удалось сохранить уверенность в том, что она продолжает жить для будущего, которому отдала молодость. Вот источник ее бестрепетности до конца. Она стоически прошла следствие Кашкетина. После снятия Ежова кашкетинское следствие приостановлено, и Козлова вместе с другими направлена снова в общие лагеря заканчивать прежний срок. Но ее голгофа не кончилась.

После ареста Ежова была арестована и известная работница ОГПУ Андреева, ранее один из ведущих следователей по политическим делам. Она была снята с работы следователя, как говорят, с формулировкой «за истребление кадров» и получила 15 лет. Андреева попала в Ухтпечлаг, где находилась и Зина Козлова. Андреева в лагере продолжала свою деятельность по «истреблению кадров» уже безнаказанно. В 1940 году было заведено очередное лагерное дело на 18* человек мужчин и женщин по обвинению их в лагерной организации и антисоветской агитации. Среди привлеченных — Зина Козлова. Свидетельские показания давала Андреева. Вот что она говорила о Козловой: «Я не осведомлена о ее деятельности, но стоит только посмотреть, с каким видом читает Козлова газеты (следует отметить, что газеты Зине давала сама Андреева, пользовавшаяся правом на чтение газет), как ведет себя с администрацией, как подчеркнуто жертвенна в отношении других заключенных, чтобы сразу почувствовать ее протест, непримиримость, враждебность».

В Зине ничего подчеркнутого не было и это, конечно, Андреева понимала. Андреева, перевидавшая тысячи людей, понимала и то, что Зина враждебна лагерю, но не революции. Андреева сознательно лжесвидетельствовала, потому что пребывание Зины в лагере жгло и терзало даже на фоне общего бедствия. Терзало и жгло и саму Андрееву. Зину нельзя было сломить, ей надо было пустить пулю в сердце. По так называемому «делу» приговорили к расстрелу и Зину Козлову. И Зины не стало.

* Речь, вероятно, идет об уже упоминавшемся «Процессе 11-ти». (Примеч. ред.)

- 243 -

Лето 1938 года прошло в утомительных строительных работах. Кочмес строился от реки в глубь леса. Лес не успевал отступать,— мы его догоняли. Строительная площадка постоянно граничила с лесом, откуда тучами с болот и падей поднимался комар и гнус. Закутываться на работе душно. Шляпы с полями годятся только для более спокойной работы на крыше. Когда же роешь карьер, закладываешь фундамент, таскаешь землю, баланы, плахи, доски, строгаешь, месишь и пот льет в три ручья, тогда накомарник, завязки и прочие предохранительные меры против комарья превращаются в намордники и кандалы. А сбросить их нельзя — заедят.

Природа и тайга становились терпимыми как только ветер и солнце разгоняли комариные тучи. Бледное чистое северное небо. Нетронутая тысячелетиями тайга, в которой растущие и уже гибнущие деревья, расцвет и увядание, жизнь и смерть переплелись между собой. Запахи отцветающего богульника, прели, мхов, земли и трав, краски и оттенки темной хвои и опадающей осенней листвы особенно волнуют и трогают после скудости барака и всей жизни. Помнится, как-то в воскресный день в августе получили разрешение от коменданта обложить наше брезентовое жилье мохом до наступления холодов. Под командованием одного вохровца отправились в лес, вооруженные большими ивовыми корзинами с двумя ручками. На изготовлении таких корзин, необходимых в овощном «совхозном» хозяйстве, работала круглый год целая бригада женщин. День был жаркий, не до «белых комаров» оставались считанные дни, что мы уже знали по опыту. Тайга расцветает бурно и отцветает торопливо под незаходящим солнцем. Затем природа как-то заволакивается бесконечно длинной зимой, от которой испытываешь непроходящее почти никогда щемяще-горькое чувство.

Солнце и ветер. Комаров нет. Лес пестрел поспевшими ягодами. На них медленно и тихо падали листья. На болоте спелой, розово-желтой морошкой земля в некоторых квадратах была покрыта сплошным ковром. Лес казался изобильной скатертью-самобранкой, полной чашей, особенно для голодных глаз и желудков. Воспринималось все свежо не от свежести воздуха, а потому что все запертые чувства вдруг блаженно открылись навстречу природе и нежной красоте приближающейся осени. В лагере ничего этого не замечаешь, теперь мы видели, обоняли, слышали, осязали. Мы возвращались без мха, но с полными до краев корзинами морошки. Вечером вся палатка варила ее с водичкой вместо сахара во. всех посудинках. Оскомина от морошки забылась, тайга, запечатлелась как жгучее пятно жизни. Кстати скажу, что под-

 

- 244 -

держкой служила и музыка, которую впитывала с детства. Музыку помнишь и воспроизводишь точнее и легче, чем литературу. Иногда на работе, если она была посильной, но чаще часами после работы в бараке, под общий стоустый гул, перелистывала в памяти страницу за страницей музыкальные произведения, и они полностью звучали во мне, явственно, как почти никогда на воле. Слушание музыки занимало, отвлекало и уводило из лагеря. Вспоминались также романсы и песни. Именно это послужило поводом для сближения с Ольгой Танхилевич. Она не работала перед родами, бродила по командировке и как-то зашла на конюшню, где я белила и мурлыкала под нос любимые музыкальные страницы. После встречи в конюшне Оля стала заходить ко мне, позднее объяснила, что по тому что и как я напевала, знала, что мы сблизимся. Но Юля и тогда уже впускала к себе в душу людей с опаской, и то только в какую-то часть жизни. Не по скудости душевной, а напротив, по необъятному богатству,— круг ее умственных интересов всегда превышал интересы собеседника,— по присущей ей скромности и по зарождавшейся психической болезни. Несмотря на искреннюю привязанность к друзьям, она постоянно находилась под самоконтролем. В то время звуки музыки выводили Ольгу из двойной сосредоточенности на Кирпичном, где сидела до Кочмеса и где оставила мужа и других близких — с одной стороны и на ожидании ребенка — с другой. Отвлечение от себя было ей необходимо.

Всякий раз, как подхожу к Оле в мыслях, испытываю чувство, что не сумею рассказать о ней и откладываю на будущее.

 

Конец августа — начало сентября. Замельками белые комары в воздухе. Набухла липкой грязью то замерзающая, то вновь оттаивающая земля. Холодно и сыро в палатке. В новых домах, которые мы строили, пора делать печи, а кирпича нет. Кирпич изготовлялся в тридцати пяти километрах от нас, на инвалидной командировке Адак. Там лекпомом* работает Коля Дрелинг, муж старшей сестры и мой большой друг. Живя недалеко, мы никак не могли встретиться, а тут такой удачный случай — поездка в Адак за кирпичом. Едет стройбригада, только надо, чтобы никто не догадался, что я в этом заинтересована — ни начальство, ни III-й отдел, ни бригадир, ни десятки осведомителей, которыми кишит лагерь. Казалось, ничто не препятствует отправке рабочих за кирпичом до холодов, но какое дело начальникам до

 


* Лекпом — помощник лекаря. (Примеч. авт.)

- 245 -

удобств рабсилы? Здесь не в моде думать о таких пустяках. Рабсила — «зеки», а кто они такие? Никуда не денутся! Тянули, тянули до заморозков. Буксир и паузок едва шевелятся, а мы замерзаем под открытым небом, с которого сыплется леденящий дождь или тающий снег. Листва опала, снег еще не украсил хвойные леса берегов Усы,— мрачно и серо. Медленно сползают хлопья с мутного неба, медленно ползем мимо унылых безлюдных берегов, где нет и признаков жилья. Ночью ни зги не видно. Черные ватные фигуры женщин жмутся друг к другу — замерзшие и не женственные. Конвоиры ушли на буксир, в тепло, вслух соображая: «И без нас доедут, охота ли в ледяную воду нырять, не убегут, все как одна по счету тута будут!» Палатка в Кочмесе кажется вожделенным приютом — привычно парным, обжитым...

Адак инвалидный, с низкими деревянными бараками и землянками, с приглушенным ритмом работ, выглядит печальным, сердце сжимается от его неприглядности. Но жили здесь полегче, чем мы.

Лекпом, как принято, выходит навстречу этапу. Издали не различишь, кто причаливает — этапники или грузчики. Вышел и Дрелинг. С горы различаю его непомерно высокую фигуру с чуть склоненной набок головой. Аля Максимова через двадцать пять лет вспомнила, какой иронический смешок женщин и недоумение вохровцев вызвало то, что Николай Викентьевич, разглядев меня среди приезжих, слетел семимильными шагами своих длинных ног с горы и, вытянув шею жирафы, поцеловал мне руку. Вохровцы растерялись — ведь за руку и посадить в карцер нет оснований! В первый день погрузки не было, и нам удалось поговорить на медпункте после трехлетней разлуки. Нас связывало многое: общее детство и юность, одна семья. Встреча была последней, не считая мимолетного взгляда и нескольких долетевших слов через щелку забора Архангельской пересылки, где мы случайно оказались одновременно летом 1939 года, Коля — по пути в Ленинград на переследствие и смерть, я — с ясельными- ребятами, которых сдала в детдом.

Разговор в Адаке был сбивчивый, горячий, сразу обо всем, по существу важнейшего. Боялись упустить единственную возможность говорить без посторонних, разузнать о близких: о семье, сестре, маме, детях, друг о друге. Внезапно разговор оборвался, перешел в спор, трудный и бесполезный, ибо ни один не мог убедить другого. Н. В. посылал заявление за заявлением во все инстанции, обвиняя следственные органы в фальсификации следствия, в незаконных действиях и доказывая свою правоту: «Я послал уже 17 заявлений и добьюсь правды! Я разоблачу негодяев, которые «з меня пожелали сделать «врага народа» и «контрреволю-

 

- 246 -

ционера»,— говорил Н. В. Мы резко разошлись в этом вопросе, больше того, меня охватил страх за него, я злилась, выходила из себя, так как не сомневалась, что писать заявления в то время, означало подставлять голову под пули.

— Не ты один объявлен врагом народа. Ты не знаешь, что творится на Воркуте. Идет полоса расстрелов не на одной Воркуте. Надо переждать, сейчас никто твои заявления читать не будет или они обернутся против тебя.

— Вот потому-то мы здесь, что все вы прячете голову под крыло, как курицы. Я не могу и не хочу думать, как другие, я хочу отвечать за себя и отвечаю. Я не хочу знать, что делается на Воркуте, ибо страх может меня удержать от того, что считаю для себя обязательным и единственно возможным.

— Твои действия безрассудны, продиктованы чувством, темпераментом.

— Правильно, чувства на то и даны, чтобы действовать.

Говорила о том, к чему привел пустяшный протест по поводу расстрела двух этапников в Кочмесе, на что Н. В. возразил: «Если уж жизнь наша так испоганилась и так все топчется, так стоит ли ею дорожить? Не отступлю, действий своих не изменю, чем бы дело ни кончилось. Напрасно тратим на споры считанные минуты. Уверен, что буду скоро дома и там буду продолжать протестовать. Здесь я бессилен. Мы не должны здесь оставаться (как будто это зависело от нас). Международная обстановка обостряется. Мы будем нужны на всех участках. Нельзя ждать, пока сверху посыпятся изменения. Я не отступлю, спорить со мной бесполезно. Мой протест не растает в воздухе. О нем узнают и задумаются». Я его не переубедила. Мы по-разному относились к событиям, и это омрачало встречу. У него были шоры на глазах, он видел одну линию и по ней шел к гибели.

Много лет спустя после его расстрела, во время следствия по делу нашего общего следователя, я поинтересовалась, имеются ли в деле Дрелинга его заявления-протесты против ведения следствия. Их в деле не оказалось, хотя перед расстрелом они там были, что очевидно по обвинительному заключению. Значит, добившись приговора Дрелинга к высшей мере, следователь их уничтожил. Никто о них не узнал, кроме следователя, против которого они писались, и никто над ними не «задумался», как то представлялось романтическому воображению Николая Викентьевича.

Работа лекпома ему нравилась, он даже увлекся ею, мечтал закончить медфак, решив, что медицина — его новое призвание, что в ней добро получает прямое и непосредственное выражение. В течение нескольких дней погрузки сталкивалась со многими лагерниками Адака, знакомыми и не-

 

- 247 -

знакомыми, и все в один голос говорили о своем лекпоме с  признательностью и дружескими чувствами как о человеке, который постоянно поддерживает во всех бодрость, активность, шутит, острит, скрашивает жизнь, воюет с начальством за питание, больницу, санитарный минимум. Н. В. не позволил себе в лагере изменить угол зрения, под которым  он смотрел на жизнь будучи на воле.

 

Все ночи грузчицы спали не раздеваясь, вповалку, на соломе в помещении, где ранее обжигали кирпич. К нам пробирались бывшие кочмеянки Аня Бокал, Маша Солнцева и Таня Адрианова. Маша — неистощимая острословка, умела г всех развеселить, Аня и Татьяна чуть не до рассвета читали стихи, Аня со скрытым волнением, вполголоса, медленно Блока и Есенина, а Таня четко и сдержанно Гумилева, Ахматову и Багрицкого. Двойное бытие — придавленность жизни и ее избыток — являлось нашим постоянным спутником и достоянием.

Погрузка была нелегкой: Адак расположен на крутом берегу реки Усы. Разгружали обожженный кирпич из печей, перетаскивали его на гору, к пристани. Через два дня, когда он намок и промерз, спускали под гору, в трюм паузка. На козелки надо было накладывать кирпич в два ряда, штук  по 16—18, спускаться по скользкой дорожке, затем подниматься по сходням на паузок и сбрасывать. Учетчицей послали Зинаиду Немцову — недремлющее око администрации и воспитательной части. Роль надсмотрщика, сторожевого пса она выполняла отлично. Она обладала слухом и вниманием ящерицы. Немцова считала, что в лагере ее партийный долг заключается в слежке за тем, чтобы мы надрывались изо всех сил. Она упорно пересчитывала кирпичи, следила за их кладкой, как будто это было дело государственного значения. Несколько раз выведенные из терпения грузчицы предлагали ей поменяться с кем-нибудь хоть на полчаса.

— Э, нет,— отвечала Немцова,— вы сразу пойдете на поблажки, с радостью бы поразмялась, но дело пострадает.

— Не беспокойся, тебе поблажки не будет!

Она — доверенное лицо и ей надрываться не положено. Увы, вот эти худшие люди лагерей по выходе на волю вновь становятся «доверенными лицами» и носителями нравственных начал, проповедниками коммунистического труда. И снова за чужой счет, тогда — по подлости, теперь — по старости или еще по каким-то неуловимым причинам.

И в Адаке нашлись старые знакомые. Бледный заросший бородкой «зека» смотрит на меня и с улыбкой говорит: «А,

 

- 248 -

и «наследственные интеллигенты» приехали на поклон за кирпичом? Работайте, работайте, заслуживайте звание новое, откреститесь, наконец, от старого!» Всматриваюсь и узнаю Николая Ивановича Лободу, бывшего ректора киевского ВИНО* (университета ранее), любимого нашего преподавателя, горячего, веселого и удивительно симпатичного. Он-то как раз и снял с меня в киевском университете клеймо «наследственной интеллигентки», которое наложил председатель комиссии по чистке студентов тов. Бровченко. Происходило это в 1922 году, когда такое звание не грозило исключением, но и не придавало особого блеска имени. Демьян Бедный, когда ему об этом рассказали, с юмором заметил: «Слышал, бывает наследственный сифилис, а про наследственных интеллигентов узнаю впервые».

— Николай Иванович! И вы здесь?

— А чем я хуже других? Только вот кантуюсь среди инвалидов. Скучаю без аудитории, без..., ничего, это тоже история, но поставленная головой вниз, долго так не простоит!

— Почему вы на инвалидной?

— Старый туберкулез дал знать о себе на севере. Непрошеный гость! Нахожусь под началом «Викентьевки» (Н. В.), благо старые приятели по Киеву. Сейчас «порадую» доктора Шрайбера вашим прибытием, на днях вспоминали с ним книгу вашего отца «По следам войны».

Доктор, пожилой человек в пенсне, которых теперь не носят, узнав, что я дочь Льва Наумовича, бросился меня обнимать и расспрашивать об отце. Этих двух людей, сразу ставших близкими, просила уговорить Дрелинга не безумствовать и не рваться к верной гибели. «Бесполезно!— ответил Николай Иванович,— я уже пытался не раз, а он называет меня маловером и убегает на своих страусиных ногах».

В Адаке режим напоминал сивомаскинский, хотя зона и существовала. Больничка жалкая, а больных чуть не 90 %, бытовые условия те же, что и в Кочмесе, но ничего не строится, еще резче подчеркивается бесплодность существования на земле под названием Адак. А сколько здесь высококультурных и нужных людей!

После свидания с Дрелингом осталось чувство тоски, считала его обреченным в данной ситуации и ничего не могла изменить. Не могла, потому что им овладело строптивое и в то же время жизнеутверждающее нежелание подчиниться навязанной извне чужой воле. Это было сильнее его и руководило всеми его действиями против доводов рассудка.

Нагруженный паузок еле волочился против течения, а нами владело одно желание — согреться. Как только мы воз-

 


* ВИНО — Высший институт народного образования.(Примеч.авт.)

- 249 -

вратились, река стала, и началась осенняя распутица, полный разрыв связи с внешним миром. Жить зимой в палатке уже казалось привычно. К чему только человек не может притерпеться!

Недалеко от меня поселили изящную, немножко заносчивую и капризную, но умную и очаровательную польку Викторию Щехуру. Она приехала в Кочмес с мальчиком Женей. Глаза и ресницы в пол-лица, толстый и неповоротливый, с кривыми ножками, но красавец. Его вскоре определили во вновь открывшиеся ясли, а Викторию направили на общие работы. Щехура инженер высокой квалификации, член партии. Дома, близ польско-белорусской границы (на советской стороне), остались два старших сына — школьники младших классов и муж. Женька родился в тюрьме. Пришли за ней ночью совершенно неожиданно как для нее, так и для мужа. Во время обыска муж закатил ей сцену: «Я не знал, что живу с врагом народа, ты подлая, как ты смела забеременеть, ведя подпольную, контрреволюционную работу», и т. д.

— Хорошо, что он хоть кричал по-польски,— взволнованно рассказала Виктория,— но смысл, наверно, доходил до обыскивающих. Я смотрела на него, как на полоумного, но каково мне было! Может быть, он и правда потерял разум. Иначе трудно себе представить размеры предательства мужа и отца трех детей в отношении жены, которую он знал, как себя. В дальнейшем убедилась, что он в твердом уме и памяти, так как передач мне не передавал. Я никогда никого так не ненавидела, как его. Как женщина буду мстить ему, если представится возможность.

Виктория говорила уже с пеной у рта.

— Он не только не пожелал меня проводить, он не хотел дать мне проститься с детьми. Оперативник вынужден был ему сказать: «На это вы не имеете права!» Рада, что муж облегчил мне прощание и сделал меня каменной для следствия. Мое самое сильное, жгучее желание, чтобы он тоже сел и прозрел. Нет, мне не страшно за детей, такой отец их скорей погубит, он научит их несправедливо относиться к матери, а что может быть хуже для воспитания. Пусть растут в детдоме, но не с ним! Он превратит их в трусов и лишит детства.

Виктория была мстительна, вызывающе кокетлива, но не теряла при этом обаятельности, грации и гордости. Внутренне она терзалась, главным образом из-за мужа, даже о детях, об утере свободы думала спокойнее.

Что же происходило с людьми, если возможным становилось такое поведение мужей, как у Виктории, и отцов, как у Тамары Ивановой?

Щехура была последовательно настойчива и не страши-

 

- 250 -

лась ни риска, ни огласки. Вскоре сошлась с врачом и забеременела, несмотря на то, что на руках в лагере у нее имелся Женька. Виктория арестована в конце 1936 года, к нам попала в 1938 году, а зимой 1939 года узнала об аресте мужа. Видела ее при получении письма от сына. Она побелела, вскочила, вытянувшись, как струна, откинула голову и смеялась, откровенно торжествуя. «Ничего,— твердила оскорбленная женщина,— дети не пропадут, они мальчики крепкие, упорные, выдержат!»

Много лет спустя, в 1950 г. в Красноярской пересылке Анита Русакова передала отрывочно, что знала о Щехуре. Виктория родила девочку в 1941 году, добилась, чтобы обоих детей не отправляли в Архангельск, так как она должна была скоро освободиться. Началась война. Заключенных не выпускали. Виктория осталась работать по вольному найму в качестве медсестры в Кочмесских яслях. Ясли к тому времени вывели за зону и превратили в «Дом малютки» для вольных. Врач Одарич оставил Викторию и женился на вольной. Во время войны старшие мальчики порознь перебрасывались из одного детского дома в другой, и Виктория их потеряла из виду, сведений не имела, считала погибшими, так как жили они на границе. Муж отбывал срок. В 1948 году он нашел обоих мальчиков — одного в Сибири, другого — на Урале, вместе с ними приехал уже по железной дороге за Викторией и Женей. Узнав о существовании маленькой девочки, он усыновил ее. Виктория согласилась. Все вместе уехали в Белоруссию. Там им не удалось прописаться, и Анита потеряла их след.

Эти протокольные сведения ничего не говорят о том, что творилось в жизни и в душе Виктории, как произошел переворот, позволивший ей вернуться к ненавистному мужу — или это уж была месть Одаричу? Удалось ли ей вырастить детей, вернуться к работе по специальности, или образование пошло прахом? Жива ли она? Не знаю.

Случайно слышала от врача-психиатра, что наш любимец Женя, родившийся в тюрьме, болен тяжелой шизофренией. Он излечился от рахита, но не переварил всего сложного комплекса своих и материнских потрясений. Об этом ни говорить, ни писать нельзя, хотя правда, истина никогда не развращают, а ложь и лицемерие растлевают до мозга костей.

Морозно. По часам утро. Темно, и весь день будет освещение, какое бывает при сгущающихся сумерках. Необходимо забыть об этом, в противном случае полусвет давит на психику. Стоим на разнарядке. Подряжают нескольких женщин на поездку за тесом вниз по Усе. Среди них строительницы для отборки теса. Под насмешливыми взглядами опыт-

 

- 251 -

ных возчиц неумело и неловко запрягаем лошадей и выезжаем на реку. Ветер со снегом так и хлещет в лицо, застывает на губах и в ноздрях колющими ледяными иголочками, шерстяной платок мешает дышать, так как лошади бегут рысцой, а сидя на голых санях мгновенно застываешь. Время от времени слезаем. Едва поспеваем за лошадками. Снизу метет поземка. Дорога не протоптана и заносится ветром. На бегу согреваемся, но дышать все труднее, и девять километров расстояния кажутся бесконечными. А впереди целый день и обратный путь. Тес находится на лесозаготовительном пункте, где зимой живут несколько «зека» в качестве сторожей под охраной двух вохровцев. Паек получают с нашей базы в строгом соответствии с количеством людей, так что и на баланду надеяться не приходится. Вожделенные надежды на пайку в кармане брюк и на кипяток. Жутко становится от затерянности нескольких человечков в снегах. Никакой связи. Кажется, занеси всех снега — и не вспомнят об их существовании. Наконец добираемся до цели, вваливаемся в мужскую землянку, теснимся у раскаленной печурки, но переобуться, перевернуть портянки времени не хватает, так как лошадей негде распрячь, негде их обогреть, хотя сено с собой, значит, надо торопиться. Лошади сопят, вспотевшие, на ходу бока обрастают снежной бахромой. Пока лошади жуют сено, торопливо, в очередь глотаем обжигающий кипяток. Котелки грязные, их мало и они провоняли селедкой. Мужчины здесь живут, как звери: дико, неопрятно, голодно, одиноко и заброшенно. Голые нары жалят глаза нищетой.

Тес обледенел, а сверху засыпан снегом. Отдираем доски с помощью топоров, лопат и кайл и сносим на реку, чтобы во время спуска доски не сползали с саней и не разлетелись во все стороны. Работа учит не расходовать силы зря. Опыт подсказывает, что все с самого начала до конца надо делать основательно, тогда силы расходуются более экономно. Стоит поработать спустя рукава, как суровые условия труда отомстят без проволочки, и быстро наступит изнурение. На протяжении ряда лет мы в труде были лишены какой бы то ни было техники, все делалось нами вручную, мы работали, как лошади, это входило органической частью в систему нашего «перевоспитания». Ученые считают, что мысль каждой эпохи отражается в ее технике. Наша техника равнялась на лошадиную силу, с тем, чтобы и мысль наша низведена была на уровень лошади. Если этого не всегда удавалось достичь, то не по вине нашего начальства. На морозе не до -«перекуров», но без коротких передышек не потянешь. Во время одной из них подходим с Дорой к сторожке. Сидит в нетопленной будочке человек, намотавший на себя все свое незамысловатое барахло. Он высвобождает лицо из-под об-

 

- 252 -

мотанного поверх ушанки свитера и смотрит на нас пристально, но молчит.

— Послушай,— говорит Дора полушепотом, я его где-то видела! Человек, кажется, расслышал ее слова, спрашивает, откуда мы.

— Из Ленинграда.

— Тогда не удивительно, что вы меня видели. Я тоже ленинградец, но узнать меня трудно. Я вас не помню — обратился он к Доре. Где работали?

— На политработе и, если не ошибаюсь, осторожно говорит Дора, видела вас на улице Правды. Глаза сторожа сразу оживают и теплеют:

— Вполне возможно, вполне, я ведь Степанов, бывший редактор «Ленинградской правды». А здесь...— И он выразительно разводит двумя руками, повернув их ладонями вверх. Руки сливаются с наваливающейся отовсюду темнотой. Бесшумно придвигается фигура вохровца. Сникший снова редактор Степанов закутывает голову свитером и уходит в глубь сторожки. Во тьме исчезает его силуэт.

Случайная встреча саднит душу. За что люди так унижены, так незаслуженно терпят обиды и оскорбления? За что? Это страшнее самой тяжелой работы на самом жестоком морозе.

Темнота сгущается. Едва различаем предметы. Небо не предвещает звезд. Теса нагрузили мало, но ночевать негде. Нам, как и лошадям, хочется в тепло. Спускаемся на реку и бредем наугад, увязая в снегу. С поклажей лошади тащатся медленно, и мысли у нас с ними одинаковые на радость воспитателям.

Возвратились глубокой ночью, пьяные от усталости. Не верится, что можно войти в сталактитовый «дворец» и бухнуться на жесткие нары. Тепло, уютно, дома! Каждое из этих слов хочется взять сейчас в аршинные кавычки. А тогда, после такого дня, казалось невероятным облегчением свернуться калачиком, подвернув ноги, на стружковом матраце. Неужели опять заставят встать с подъемом на работу? Какая сила толкает нас всех на эти подъемы, на труд? Жизнь! Неистребимая сила жизни и неистребимая надежда на будущее. Нельзя допустить, чтобы действительность стала сильнее мысли, весомее убеждений, точно так, как нельзя позволить делать нравственные скидки на обстановку. Нельзя ставить знак равенства между нашим сегодня и жизнью, чтобы не довести себя до нигилизма отчаяния. Мысль человеческая способна и должна вывести из тупика, найти выход из безвыходности, не утерять перспективы.

Лишив человека свободы, не лишают права думать. И в этом спасение. Но ведь мысли тоже скованы, подавлены

 

- 253 -

угнетенной психикой. За их ясность и силу тоже надо вести упорную борьбу, целые сражения. Иногда на это уходят дни, недели, а иногда месяцы.

Такуюименно борьбу, упорную, гигантскую, мобилизуя все силы ума и души вела на протяжении всей жизни Ольга Танхилевич. В ней сочетался блеск таланта и душевная прелесть, женская красота и обаяние со строго логическим мышлением. Революция ворвалась в ее юность, подчинила,, дала возможность высоко взлететь и вскоре ударила, как молнией, углом своего непредвиденного изгиба, ранила, превратила всю дальнейшую жизнь в трагедию, ломала представления и надежды, гнала по земле из конца в конец, убивала любимых, подвергала мытарствам и лишениям, сталкивала на край пропасти, толкала в бездну. В Институте красной профессуры, куда она поступила до 20 лет, об Оле говорил» с восторгом и восхищением преподаватели и студенты, а в 23 года она уже стала гонимой. И так на протяжении сорока лет. Она не совершила героических поступков, которые воспеваются в песнях и легендах. Свет ее был притушен, но он горел в ней и виден был тем, кто ее знал. Сражена была; тяжкой психической болезнью. Однако Олино психическое заболевание и самоубийство — явление социальное. Нельзя успокаивать себя мыслью, что ее сломила болезнь. «Всем, всем, всем», к кому обращалась Ольга в предсмертной записке и к кому она не обращалась, надо задуматься над причиной ее болезни и смерти. Оля сама наложила на себя руки, но фактически она уничтожена, как и ее ближайшие друзья, только иными средствами. Смерть Оли не менее трагична, она — результат того же общественного бедствия. Таких молчаливых невидимых драм сотни и тысячи. Тысячи по возвращении убиты не прямой наводкой, а системой выталкивания, шельмования, игнорирования. Сколько людей, уже не запертых в тюремных клетках, а в четырех стенах своей комнаты, лишенные возможности вернуться к любимой деятельности, незаслуженно отринутые от близкой им общественной или научной среды, задыхаясь от одиночества, от невозможности добиться справедливости, кончают инфарктами, параличами, самоубийствами? Такой статистики нет.

Оглянемся на жизнь Ольги Танхилевич, которую и я знаю отрывочно и не полно, потому что ее судьба — яркая страница из жизни замечательного поколения. Буду, как часто бывает, хронологически непоследовательна.

 

По приезде с Воркуты в Кочмес Ольга была совсем отстраненной от всего. Она была вывезена с Кирпичного знала уже о гибели Дали Мильмана и носила его дитя. О Дале-

 

- 254 -

рассказывали другие. Оля о нем и позднее почти не говорила, но раза два показывала мне на воле его. карточку с волнением, в полном молчании.

Мильман кончил Институт красной профессуры как историк. Товарищи говорили о его тонком уме и глубочайшем чувстве товарищества. Я видела его однажды на этапе, и запомнилось лицо человека-мученика. Характерным для него явилось его поведение во время голодовки на Воркуте. Даля Мильман и Гриша Злотников были принципиальными противниками голодовки и голосовали против нее. Но большинство решило голодать, тогда они присоединились к голодовке, подав следующее заявление (привожу текст по памяти): «На Воркуте собран цвет революционной советской демократии. Нас собрали для истребления. Мы живем в такой период, когда общественный протест — демонстрации, забастовки, голодовка и пр.— невозможны. Нам дадут умереть. Своей голодовкой мы идем навстречу целям правительства в деле нашего уничтожения. Таким образом, мы идем на самоуничтожение. Но стоять в стороне в то время, как наши товарищи будут гибнуть, не считаем себя вправе и потому присоединяемся к голодовке, хотя считаем ее неправильной и неоправданной. Мильман. Злотников». Так же Оля никогда не говорила и о своей голодовке в ссылке. Она была замкнутой, но могла быть насквозь Открытой в моменты дружеского просветления, хотя и тогда откровенных разговоров о прошлом, о людях близких не бывало. Многое хранилось в заветных шкатулках, свято оберегаемых. И никто бы не решился их коснуться.

Олю поместили в людской половине конюшни, где мы жили до переселения в палатку. Женская половина жилья не штукатурилась и не белилась, конюшни не отделывались, как жилое помещение, утеплялись, чтобы лошади не мерзли. Наряд на конюшню достался нашему строительному звену: одранивание, штукатурка и побелка. Конюшня огромная — месяц или побольше под крышей, под парами свежего навоза, без комаров и накомарников. Что может быть лучше в условиях строительных лагерных работ? И без соглядатаев бригадира Жухиной. Одно сознание таких привилегированных условий настраивало по утрам на благодушный лад. Работали на совесть, без нервотрепки. Дора командовала, Фрида вычисляла, Муся читала «Онегина» потихоньку напамять и все, что помнила, а я мурлыкала любимую музыку — романсы Глинки, Чайковского, Римского-Корсакова, Шуберта, Шумана, обязательно шотландскую и ирландскую, Бетховена и другое.. В один из таких рабочих дней на нашу половину пришла Ольга и тонким протяжно-ласковым голосом за-

 

- 255 -

говорила. Удивил голос, не тот равнодушно-вежливый, который редко удавалось услышать, а совсем новый.

— Кто здесь распевает все то, что я люблю?

Исчез и взгляд, глядящий выше глаз собеседника. Оля дождалась, пока я закончила, собрала и помыла инструмент, и по дороге заговорила мягко, просто, будто мы давно знаем и понимаем друг друга. Дружба возникла мгновенно и длилась почти до Олиной смерти только потому, что Оля ее так же внезапно оборвала. Мне кажется, и в любви она создавала отношения и рвала, когда любовь не могла ее поглотить целиком. Передо мной был другой человек, близкий к той, которую мельком знала на воле. Подавленность горем исчезла, она могла смеяться заразительно, весело, но какой-то порог она никогда не переступала, чему причиной высокая степень нравственного целомудрия, не позволявшая раскрыть себя. В ней для меня оставалась всегда некая неуловимость, нельзя было и предугадать, как будет реагировать она на события. К ней невозможно подойти с обычным критерием. Поразительна была в Ольге ее редкостная способность в развитии той или иной мысли — доводы, обоснования кратки, четко нанизаны, импровизация легка, как дыхание, а создается стройная и убедительная концепция, система взглядов.

Не часто удавалось мне после работ зайти к Оле. После родов и до конца срока Ольга работала в конторе. Мысли свои Ольга развивала чаще всего перед Зельмой Руофф, тоже женщиной весьма примечательной. Вагонки их стояли рядом. Зельма Федоровна Руофф — ботаник и философ, немка, вызванная в Советский Союз из Германии. В круг ее интересов входило изучение естественно-научных работ Вольфганга Гете. Для перевода этих работ она была приглашена из Германии в связи с изданием полного собрания сочинение Гете, так как она свободно владела русским языком. Так оно до ареста и было. В России ее работа шла успешно. 3. Ф. познакомилась с крупными знатоками Гете и переводчиками, в том числе и с Борисом Пастернаком. О нем Зельма и по сей день говорит с преклонением и признательностью. Борис Леонидович тоже ее ценил высоко и не прерывал переписки в течение всех лет ее заключения. Кончила Зельма переводы тем, что попала в лагерь, естественно, на общие работы, сначала в качестве лесоруба, а затем местный агроном Саломаха сообразил, что 3. Ф. неплохо пригодится для сбора гербария и его классификации, поскольку Кочмес должен был некогда стать и растениеводческим совхозом, а сельским хозяйством в тех широтах начали заниматься впервые. Приведу воспоминания 3. Ф., которыми она со мной поделилась после смерти Оли:

 

- 256 -

«В 1938 году я закончила редактирование переводов ботанических работ Гете и перед самым арестом написала вступительную статью к ним. Ольга интересовалась моей погибшей работой. Ей хотелось потолковать и о Гете-художнике. Немецким языком она владела свободно, как русским. Взгромоздившись на верхнюю полку вагонки, где было место Ольги, мы восстанавливали содержание гетевского романа «Избирательное средство», она знала это произведение лучше и глубже, чем я. У нее было несколько книг по философии, в том числе два тома Гегеля и толстая тетрадь с конспектом его «Логики». Ей сложными путями удавалось их сохранять в лагере. Когда она освободилась и уезжала из Кочмеса, то просила агрономов сохранить эти материалы в лаборатории, но во время войны они «на всякий случай» все уничтожили — сожгли. Летом 1940 года я собирала гербарий для лаборатории. Ольга с удовольствием рассматривала засушенные растения, разложенные по семействам. Конкретность ботаники была далека и чужда ее абстрактному уму. Я пошутила, что у нее нет морфологического чутья, а через 17 лет, когда мы вновь встретились, Ольга вспомнила мои слова. Зато у нее имелось огромное чутье к поэзии. Она писала стихи, удачно пародировала Пастернака и не только его, сочинила целую поэму в гекзаметрах, в которой сравнивала меня, шествующую с измерительной линейкой для метеорологических наблюдений, с Доротеей из поэмы Гете.

Все удивительно легко, свободно, по вдохновению, которое ее, безусловно, посещало, снисходило на нее и уносило в другие миры. Следовать за ней нередко было недоступно. Весной 1941 года она уезжала из лагеря полная новых надежд и с дороги писала: «Мы увидим небо в алмазах...» Скупые строки воспоминаний Зельмы Федоровны вводят нас в атмосферу духовной жизни двух женщин, которые были отторгнуты и выброшены нашим обществом, как ненужный мусор. Не слишком ли большая роскошь для социалистического государства?

Оля говорила, что Зельма — знаток и переводчик немецких поэтов, в частности Рильке, досконально разбиралась и знала немецкую классическую философию. Между ними существовала глубокая духовная общность. Дружба и переписка продолжалась до конца Олиных дней — Зельма делилась мыслями своей книги о Пастернаке и Рильке, Ольга — содержанием своих работ по математической логике. Письма проникнуты глубоким уважением и любовью друг к другу, но переписка носит, я бы сказала, скорей мужской характер, отвлеченный и не затрагивает ни одной личной темы. Когда Оля умерла, я повидала Зельму Руофф; меня удивило, насколько она ничего не знала об обстоятельствах жиз-

 

- 257 -

ни Оли, о ее неизлечимой болезни и о личных драмах и тревогах. Вместе с тем 3. Ф. очень тосковала об Оле, а Оля, в свою очередь, не могла обходиться без писем Зельмы.

Мена влекло и тянуло к Оле. Стержнем ее жизни стала маленькая дочка Таня. В нее она вложила всю очаровательную женственность, которую ничем нельзя было уничтожить, яевою последнюю любовь к Дале и неистребимую мечту о жизни. Позже я работала в яслях, и Таня недолго находилась под моим наблюдением. Это нас тоже сближало, тем более, что Оля как мать проявляла неопытность и робость.

Рождение Танечки вернуло Олю к жизни, дало обнадеживающий росток в будущее, которого некоторе время для нее не существовало. Когда уехали на волю как трехлетники Дора и Муся, Оля стала для меня самым близким и любимым другом. Она была ровна, ласкова и излучала особый свет. Со стройки меня перевели в ясли на должность старшей медсестры и часто я возвращалась часа в два-три ночи. Когда бы я ни вернулась, она всегда ждала и встречала меня: «Какой я для тебя вкусный обед приготовила!»— с улыбкой говорила Оля и вынимала котелок с баландой или кипятком, равернутый в теплый платок. Посылок' мы не получали, но однажды блаженствовали целый месяц. Как мастер молокозавода Коля (Н. И.) имел льготное право на покупку 2-х килограммов сахара, а деньги зарабатывал на выгрузке Через нашего зоотехника, ездившего в Новый Бор, он передал 2 килограмма сахара и ботинки на резине, которые мне показались сапожками Сандрильоны. Ольга обладала способностью внезапно преобразиться и помолодеть до неузнаваемости и воскликнуть о ком-нибудь из заключенных: «Слушай! Это же умница! Чудесный мальчик, я завтра ему об этом скажу!» То была шутка, но независимо от возраста в периоды, когда ее не томил, не мучил недуг, Оля сохраняла где-то в глубине неистощимый запас свежих чувств, восприятий, реакций, свойственных молодости. Вдруг она становилась изящно-очаровательной, брызжущей полнокровной жизнью. Это бросалась в глаза. Как-то дочь моя Валюша летом 1961 года встретила Ольгу Марковну на биржевом мосту, горячо беседующую на ходу с молодым еще человеком. Оля поразила ее: «Навстречу шли двое, оба молодые, Имеющиеся, веселые, оживленные, у женщины блестели глаза, а голос переливался от избытка жизни. Представь себе, как я удивилась и восхитилась, узнав в женщине Ольгу Марковну!»

В тот день Оля возвращалась с семинарапрофессора 'Шанина по математической логике и спорила с аспирантрм кафедры.

Ни разу не видела ее плачущей, не помню, чтобы она на

 

- 258 -

что-нибудь жаловалась. Сила духа преобладала над всем, хотя она не отличалась атлетическим здоровьем. Редко выходила из себя. Когда болезнь на воле сваливала ее, она исчезала на недели и месяцы, коротко писала, что она «не в форме» и не желает никого видеть. В состоянии припадков я ее ни разу не видела. Но некоторые вещи крайне волновали Олю, как правило,— общественные вопросы. Помню ее в лагере в сильном возбуждении, потерявшей равновесие, взволнованной. В обеденный перерыв, осенью 1939 г., она ждала меня. Дождавшись, схватила за руку и потащила в какой-то закуток, там развернула газету и в наэлектризованном состоянии стала спрашивать: «Что ты здесь видишь? Говори! Или я в бреду? Что ты видишь, почему молчишь?»

Газет мы не получали, сведения из внешнего мира просачивались скудно, не систематически, с большим опозданием. Оля работала в конторе и кто-то из работников УРЧа оставил случайно на ее столе кусок газеты с портретами Мо-лотова и Риббентропа. Оля в ранней юности работала секретарем у Молотова и не хотела этому поверить. Обе мы были ошеломлены, Оля возмущена.

— Что же мы головы кладем за дружбу с Гитлером? Этого невозможно объяснить и выдержать. Чудовищно и неопровержимо!

Дня два она меня не замечала, мы едва перебрасывались словами. Когда я подошла к ней вечером, чтобы разорвать такое напряжение, она замахала руками: «О том не будем, не сердись, но, бога ради, молчи, я не могу! Такое сразу не переживешь. Лучше представим себе, что делают наши детки». К тому времени Оля отправила девочку к родителям Дали в Москву.

Запомнился разговор, который как бы предрекал ее судьбу. Его математическую линию помню смутно, лишь то, что личные надежды Ольга связывала с этой наукой. Ход ее мыслей был таков: «Одной из важнейших функций нервной системы является память. Она хранит результаты прошлых действий для использования их в будущем. Но память существует в комплексе: вместе с памятью логической в нас живет память чувств. В нашей психике они неразделимы. Часть моей психики, а значит и памяти, кровоточит. Я должна подавить ее беспощадно, иначе я лишусь возможности творческой деятельности, а значит, не смогу и не захочу жить. Но дело не только во мне, совсем не во мне. Помимо того, что люди не имеют заставить память работать избирательно, она, то есть память, несет на себе печать субъекитивизма, субъективного опыта и тем самым исключает правильность и объективность выводов. Единственный выход — расчленить память,— а она сгусток наблюдений и опыта, — на

 

- 259 -

элементы и заставить вычислительные машины математическими методами избирать и фиксировать только необходимые нам функции памяти и всей нервной системы в целом. Мышление породило, создало математические законы, вернее выделило и нашло их, но оно в свою очередь должно быть очищено и подчинено законам математической логики, во всяком случае контролироваться ими. Для меня лично возможен теперь лишь один способ существования — заниматься математикой. Здесь я владею собой. Если увижу свое бессилие и в этой области, тогда конец. Танечке я тоже нужна только в таком случае. Мир, в котором я росла, думала, образовалась и до некоторой степени сама создавала, была очень счастлива и очень несчастна, от меня отказался безвозвратно».

Такие просветы приоткрытая себя бывали редко, к сказанному она не возвращалась. Как-то попросила послушать ее повесть, читала шепотом несколько вечеров на верхних нарах, при этом волновалась, некоторые страницы из-за волнения пропускала. Повесть о юности, но не автобиография, своеобразная по стилю и содержанию, незаконченная. Мне удалось передать ее на волю по адресу сестры Оли через товарища, погибшего в 1944 году на фронте. Когда мы встретились через много лет в Ленинграде, она убеждала меня, что я все перепутала, что она ничего не писала и могла передать только рукопись об Эпикуре. Книга ее «Эпикур и эпикуреизм» вышла в 1926 году, тащить рукопись в лагерь было бы нелепостью. Тогда впервые поняла, что Ольга страдает психическим заболеванием и человекобоязнью, хотя память оставалась блестящей, эластичной, точной. Это было проявление болезни, подозрительности ко всем и всему, желание отрицать все, связанное с прошлым.

В лагере с окружающими она большей частью была сдержанно ровной, с некоторыми мягка и мечтательна. Любила медленно повторять стихи, особенно Андрея Белого:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел.

Думой века измерил,

А жизнь прожить не сумел,

Не смейтесь над бедным поэтом...

Или Тютчева:

О как на склоне наших лет

Нежней мы любим и суеверней...

Сияй, сияй, прощальный свет

Любви последней, любви вечерней!

Полнеба охватила тень,

 

- 260 -

Лишь там, на западе бродит сиянье,—

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарованье.

Пускай скудеет в жилах кровь,

Но в сердце не скудеет нежность...

О ты, последняя любовь!

Ты и блаженство и безнадежность...

У нее никогда не ослабевало стремление к познанию, к универсальному познанию. В непознанный мир входила смело, по-хозяйски, в него была устремлена ее мысль и воля. Не случайно Ольга была одной из первых, кто в двадцатых годах боролся за кибернетику, математику в философии, математическую логику. С этой целью она засела за изучение Лейбница и, чтобы читать его трактаты, овладела свободно латынью и греческим. Из древних языков она знала еще древнееврейский. С английского и французского переводила без словаря, сразу читала русский текст. Не раз обращалась к ней в Публичной библиотеке за помощью, и она безотказно, с легкостью помогала. Иосиф Сандлер рассказал, что Ольга случайно зашла к ним, увидела книгу Шолом-Алейхема на еврейском разговорном языке, сняла с полки и стала читать вслух без запинки, сохраняя тонкий юмор содержания. В знании ей все давалось удивительно легко, в жизни — непомерно трудно. Особенностью ее еще было то, что детское уменье мечтать и фантазировать у нее превратилось в уменье широко охватить предмет и предугадать перспективы развития. Любая обстановка не мешала ей уйти с головой в то, что в данный период времени становилось смыслом существования, будь это увлечение Карнапом, Винером, Лейбницем, Гофманом, Ростаном, Рильке, математической логикой, или преподаванием немецкого языка, перепиской с ученым физиком, или посылками Танечке и. ее детям предметов своего шитья и вязанья. Разные по характеру области знаний и деятельности не превращались в хаос, а гармонично сочетались и последовательно чередовались. В ранней юности она совмещала марксизм и большевизм с увлечением Блоковской «Прекрасной дамой», Гофманом и мистикой, писала поэму «Даймон», потом, как платье, сбросив все это, безраздельно отдавалась партийной работе.

Она была соткана из духа и творчества, не нуждалась ни в чьей подсказке, самостоятельна в поисках: натура страстная, не останавливающаяся на полпути в своих увлечениях идеями и людьми. О себе говорила так мало, что о ее детстве и юности гораздо больше узнала от ее друга Нелли Новосельской, нежели от нее самой.

Оля родилась и выросла в Ростове-на-Дону. Мать ее,

 

- 261 -

рыжеволосая черноглазая красавица, умерла рано, оставив мужу пятерых детей. Оля матери не помнила, но нередко в разговорах вспоминала мачеху, нежно любимую, которую почему-то называла «хаха». Ранее она работала гувернанткой детей, и вскоре после смерти матери отец на ней женился. От нее у Оли совершенное знание немецкого языка. Отец Ольги, строгий умный человек, был простым служащим в торговой фирме, со скромным заработком. О нем слышала от Оли как о человеке-самоучке с прогрессивными идеями, крайне самолюбивом и вспыльчивом. Он выписывал «Русское богатство» и преклонялся перед Михайловским. По натуре общительный, остроумный, любящий отец, но после ранней смерти жены и быстро последовавшей трагической гибели сына (мальчик утонул на Дону, спасая товарища), не смог оправиться и жил не понятной для детей жизнью. Между ним и детьми, как Оля выразилась, стоял «барьер вечности». Ближе всех — мачеха. «Она делала жизнь, внешне повседневно-серую, оправданной своими заботами, нежной преданностью и любовью. Все становилось реальным, устойчивым, нужным, когда к нему прикасались ее добрые руки. Все так и должно идти каждый день: просыпаться ранним утром при свете лампы, мыться холодной водой до пояса, быстро одеваться, убирать постель, пить утренний чай, хватать книги и мчаться в гимназию». Так писала о ней Оля. Вторая мать (мачеха) умерла в 1942 г. во время эвакуации из блокированного Ленинграда. Старший брат Григорий (разница в годах между ним и Ольгой 10 лет) — видный большевик в Ростове-на-Дону, погиб в начале 1920-х годов в гражданской войне. Старшая сестра Елизавета Марковна самоотверженно относилась к Оле во время ее болезни. По своим убеждениям она была верующая христианка, умерла незадолго до Оленьки. Люся — младшая сестра, красивая и очень способная, арестована «за связь с Ольгой», хотя они почти никогда не жили в одном городе, и расстреляна на Колыме. Оля умерла последней. Семья их небогатая, но учиться дети имели возможность. В доме царил немецкий порядок,

У Оли была, правда проходная, но отдельная комнатка. Ничего лишнего — кровать, стол, шкаф. Любила кукол и фантастические приключения. Читала запоем и без разбора: сказки и классику, издания «детской библиотеки», Чарскую и «Русское богатство». Училась блестяще все годы, гимназию закончила с золотой медалью. Над уроками не корпела, но работать умела с первых лет учения. Сочиняла стихи и прозу и знала на память несметное количество стихов.

Любимой подругой была Лида Новосельская. «Дружба, не имеющая себе равных», по выражению Оли. Все представлялось ей в приподнято-романтическом духе. Она написала

 

- 262 -

повесть о ранней юности, назвав пролог своей жизни «Счастье» и поставив эпиграфом слова А. И. Герцена из «Былого и Дум» — «Будто можно рассказывать счастье?»

Романтизм нашел полное выражение в страстной отдаче себя революции. В 1917 году ей исполнилось 17 лет, она как бы выросла вровень с годами революции, не отстав от нее ни на шаг. «Бес благородный скуки тайной», соблазнявший ее в стихах декадентов и символистов, в предреволюционные годы, когда она жила в ожидании чудес, бесследно исчез, растаял. Революция оказалась воплощением чуда. Ольга была окружена друзьями-сверстниками, однако особое влияние оказал на нее отец Лиды и Нелли, человек широкого образования, «помещик-разночинец», как называл его Володя Щепкин, друг юности Оли и ее сестер. В представлении Оли он слит с образом Герцена, «чародеи и мудрец». Февральская революция все прежде важное сделала неважным, незначительным. Появилось новое: ходить на демонстрации, митинги, слушать ораторов, верить им или сомневаться, спорить по дороге домой в 12 часов ночи и позднее, не слушаться отца, не спускать весь вечер глаз с кого-нибудь из юношей, а назавтра не помнить, о чем шла речь. Обязательные уроки стали необязательными, а под партой хранится «История культуры» Липперта или даже вырванная глава из «Капитала» Маркса, которую необходимо срочно дочитать. Вечером мчаться в Коммерческое училище, где заседает «Комитет средних школ», куда Оля избрана делегатом от женской гимназии. Ее ближайшие друзья — «златоуст» Элькан Гольденберг и остроумнейший, но всегда сомневающийся Яков Старосельский.

Отчет Оли о деятельности «Комитета» в гимназии, где она училась, был принят в штыки — возмущались учителя и родители: «Не своим делом занимаетесь! Учиться надо, комитетчики! В «Комитете» кто? — большевики и евреи, мутят только!». Оля резко парировала, ее отозвали из комитета. Ростов город не одних рабочих, а казацкий, мелкобуржуазный, не случайно он стал оплотом деникинщины.

Для рассказа о всех событиях в гимназии Оле на заседании «комитета» предоставили слово. Она подготовила выступление, насыщенное героическим пафосом и протестом, но выйдя на сцену, открыла рот, мучительно напряглась, к горлу подступил ком, а звуки не вылетали... За нее говорил Элькан. Все же ее выдвинули в комиссию по организации «Дома Школьника», где, со слов Оли, произошло ее «второе рождение». Здесь происходили дискуссии обо всем на свете: о железных законах истории и о гегемоне революции, о мировых социальных противоречиях и о революционности крестьянского бунта, о правде и справедливости и о безумстве

 

- 263 -

храбрых, о месте революции в мировом развитии и о всесторонне-развитой личности, о прекрасном будущем человечества, о Сашке Жегулеве и о художественном театре, об импрессионизме Шопена и о политическом ренегатстве Вагнера и о многом, многом другом. Вся Россия полыхала в то время такими жаркими дискуссиями, искала и рвалась в бой. Среди молодежи, как и среди всех, усиливалась борьба между большевиками и меньшевиками, позже в Ростове был создан Социалистический Союз пролетарской молодежи III Интернационала. Дискуссии приняли остро-политический характер. Было время, когда дерзкие мальчишки и девчонки клали в спорах на обе лопатки заслуженных директоров гимназий и седобородых адвокатов. Олю одно время тоже мучили вопросы о том, все ли дозволено хотя бы для революции и для всечеловеческого рая, но когда наступили решающие дни Октября и гражданской войны, все сомнения отпали, и Ольга стала большевичкой вместе со своими друзьями Петром Сомовым; Эльканом Гольденбергом и Соломоном Цимбалистом. Юноши уже сражались на передовых позициях против калединцев и алексеевцев. В дни деникинщины Оля бывала на подпольных большевистских собраниях и участвовала в подпольной работе.

С 17 лет она серьезно занялась философией. Вместе с Сомовым и Гольденбергом они «каптировали», то есть читали и конспектировали Канта, Гегеля и других философов и, как говорила Оля, «сквозь мир ирреальных феноменов неожиданно проступил мир сущих ноуменов». Как только большевики в 1920 г. укрепились в Ростове, Оля вошла в партию большевиков и работала секретарем у А. И. Муралова. Весной она заболела тифом с тяжелыми последствиями, болела бурно, едва выжила. Жизнь уже не была домашней, вместе с Неллей, тогда четырнадцатилетней, не по летам развитой девочкой, Оля поселилась в подвале у матери своего приятеля Цимбалиста, который в то время был еще на фронтах, и жили там неповторимой жизнью молодых людей неповторимого времени первых лет революции. Обе вспоминали об этом периоде, как о чудеснейшем, полном начинаний и осуществлений.

Вскоре Ольга переехала в Москву, где работала в ЦК партии у Е. Ярославского, а затем у Молотова. Затем она поступила в Институт красной профессуры на отделение философии. Товарищи рассказывали, что Л. И. Аксельрод, умнейший и образованнейший преподаватель философии, на экзамене была поражена глубиной Олиных ответов и той свободой, с которой она владела материалом. Со свойственным ей юмором она спросила: «Откуда ты, прелестное дитя?» Ольга занималась сутками с азартом, вдохновенно, мно-

 

- 264 -

го времени отдавала партийной пропагандистской работе, как все студенты Института красной профессуры, и преподавала историю философии в военной академии.

В 1923 году дружба с Эльканом оборвалась, Оля стала женой Альтера, революционера-коминтерновца, приехавшего из Парижа после революции. В этом же году за принадлежность к оппозиции Олю посылают на партийную работу в Луганск, затем в Харьков на преподавательскую работу и позднее в Ленинград. Здесь мы случайно сталкивались мельком. Я смотрела на нее с интересом — о ней шла слава, как о восходящей звезде, умнейшей женщине и талантливом преподавателе. Она была очень хороша собой, всегда оживлена, говорила громко, часто смеялась, постоянно окружена товарищами. То была группа работников Ленинградского отделения Комакадемии, преподавателей вузов, большей частью закончивших Институт красной профессуры. Среди них Альтер, Пригожий, Яковин, Малышев, Ширвинд, Зайдель и др. Все скошены сталинской косой. Ольга — доцент университета, преподаватель Толмачевки*, много пишет, выступает. Помню, как-то Николай Игнатьевич пришел домой после заседания в Комакадемии и в восторженных тонах говорил о блестящем докладе Танхилевич о французской просветительной философии: «Ты знаешь, там много способных людей, но Ольга произвела впечатление свободно парящей в небе птицы. Мысли и слова слиты, внимание всех ни на минуту не ослабевает, она покоряет аудиторию доказательностью, логикой, остроумием, эрудицией, филигранностью речи. У этой женщины большое будущее».

Ленинград — короткий период, когда она жила семейной жизнью и в довольстве. Альтер умел организовать жизнь и оградить Олю от бытовых трудностей. У них была большая комната на Адмиралтейской набережной, окна выходили на Неву. Оля постоянно любовалась великолепием Невы и набережных. В этот период она организованно и плодотворно занималась философией и математикой. Не долго! В конце 1928 года она снова выслана из Ленинграда и с тех пор ни месяца, ни дня покоя. Она разделила судьбу поколения, потому что. принадлежала к молодому крылу революционной интеллигенции, к ее творческой лучшей части, которая вошла в жизнь и в историю с Октябрем. Октябрем выпестована, с размахом развернула свою деятельность в 1920-е годы, оплодотворила все отрасли знаний, где она работала, главным образом — гуманитарные науки. Вслед за более старшим поколением марксистских теоретиков молодая русская

 


* Толмачевка — военная академия. (Примеч. авт.)

- 265 -

Общественная наука играла революционизирующую роль в истории мировой науки в послеоктябрьский период.

Оля шла вверх по ступенькам, совершенно не помышляя о> личном восхождении, не придавая ему ни малейшего значения. Шла в гору, потому что в этом был смысл существования и победа дела, ради которого жила она и окружавшие ее люди. Шла легко вперед, ибо отказ от старого и открытие нового были необходимы и естественны, их никто еще не связал цепями и путами догматов. Эта интеллигенция должна была заменить старую, эмигрировавшую, сопротивляющуюся и ту, что погибла в гражданской войне. Но ей не суждено было приобрести навыки государственного управления, революционизировать и дальше марксистскую науку. В силу особого развития русской революции она была сметена прущей снизу и сверху мелкобуржуазной стихией и не нашла почвы и сил, чтобы отвоевать право выполнить свое назначение. Со второй половины двадцатых годов их начали стаскивать с лестницы восхождения поодиночке с тем, чтобы обрушиться всею силой и истребить огромное большинство из них с середины 1930-х годов. Еще не найдено объяснение тому извращенному фанатизму, с которым Сталин и сталинисты расправлялись с творцами и деятелями Октября. Сталинской прямолинейной последовательности в этом направлении могла бы позавидовать любая контрреволюционная власть. История не так быстро раскрывает свои тайны, но обязательно раскрывает их грядущим поколениям.

Все ужасы арестов, тюрем, ссылок, лагерей, разлук, расстояний, расстрелов Оля испытывала начиная с 1923 года и? до конца дней за себя и за самых близких и любимых. Расстреляны и погибли Элькан Гольденберг, Алексей Альтер, Володя Яцек, Даля Мильман, ее сестра Люся, Мария Советкина, Яковин, Ширвинд, Фридлянд, Старосельский, Эльцин, Татаров, Малышев, Райский, Эльвов и многие, многие другие, с кем Ольга была близка, с кем входила в жизнь, училась, работала, спорила, думала, кого любила. Не говоря о лагере, где она не была расстреляна только благодаря беременности. Достаточно проследить послужной список ее ссылок (в ссылках иногда бывает хуже, чем в лагерях, вследствие невозможности получить хоть какую-нибудь работу) — а значит безработицы, унижений, бесправия и голода,— чтобы понять, как Ольга была истерзана.

В 1929 году она исключена из партии, что пережила очень тяжело, выслана на Алтай, в Улалу, затем переведена в Томск, там пережила недоношенную беременность, хотя хотела стать матерью. Затем снова арест. С 1932 по 1936. годы непрерывные тюрьмы и ссылки то в Павлодар, то в различные пункты Красноярского края. Разлуки, расставания. Вновь

 

- 266 -

арест в 1936 году, голодовка 72 дня — протест против ареста и разлучения с мужем и, наконец, Воркутинские лагеря. По пятам преследовала ее смерть, смерть и расстрелы самых дорогих людей.

Но Ольга не сдалась. После освобождения, весной 1941 года, накануне войны она едет под Москву, чтобы жить поближе к Танечке, заканчивает немецкое отделение пединститута, которое дает ей право преподавать немецкий язык в школе и принять участие в материальной помощи дочке. Работая, она учится на математическом факультете, потому что занятия точными науками, в частности математической логикой, стали для нее органической потребностью, а пробелов в связи с ее гуманитарным образованием много.

Шла война. Эвакуация. Голод. Нужда. Однако — это бедствия всего народа и потому воспринимаются совсем иначе. Так чувствовала Ольга. «Страдала наравне со всеми, как равная, боролась с трудностями, как и другие, все становилось на свои места». Но в 1949 году снова арест и ссылка «навечно» в Казахстан, это участь тех, кто ранее арестовывался. Их превратили в особую категорию «повторников». Да какие же железные нервы и силы нужно иметь, чтобы все это снести! А ведь это только краткий путь ее страданий, намеченный едва заметным пунктиром.

Кто не прошел его, тому не пересказать в толстых фолиантах, а кто прошел — живо вообразит по аналогии.

При первой возможности, сразу после освобождения, Оля все же вернулась к творческой деятельности, хотя теперь ее преследовало тяжкое психическое заболевание — циклотимия. Между циклами она титанически сражалась с болезнью, не давала себе поблажек, продолжала работать по математике и математической логике, один год работала в семинаре научных работников по математической логике у профессора Шанина в Ленинградском университете. Последние годы упорно занималась Лейбницем, работала над его греческим трактатом, непереведенным или, по ее мнению, неправильно переведенным, так как считала его отцом кибернетики.

В 1960—1962 гг. мы встречались очень часто. Она любила излагать те или иные положения математической логики и выводы, к которым приходила, умела доступно передать продуманное до конца. Встречались дома и в Публичной библиотеке, где она нередко помогала мне в разборке иностранного текста, а я, хоть и профан в математике, была в курсе ее работ. Лейбниц занимал ее и потому, что во многом был близок ей, с ее слов. Ольгу привлекало в его философии сочетание универсального символизма и рационального исчисления. Соотносящиеся в монадах Лейбница элементы духа и

 

- 267 -

материи тоже были постоянным предметом Олиных рассуждений. Одна ее статья о Лейбнице была напечатана в философских тетрадях издания АН СССР за 1962 год, другая напечатана в сборнике Украинской Академии наук в 1966 году, посмертно.

Работала в этом же плане и над Спинозой. В архиве остались рукописи статей о Спинозе, о Карнапе. Вела философскую переписку с молодым ученым физиком Г. А. Соколиком. Свою книгу «Групповые преобразования в теории элементарных частиц» он посвятил «Памяти моего друга Ольги Марковны Танхилевич», считая Олю выдающейся женщиной светлого ума.

Неоднократно Оля вела беседу о необходимости и неизбежности перестройки всего школьного образования коренным образом с тем, чтобы математические знания, без которых, как она полагала, мысль в современных условиях постепенно становится бесплодной даже в общественных науках, стали достоянием всех. Для этого, с ее точки зрения, необходима популяризация многих математических принципов и. идей, в особенности математической логики, которые известны слишком узкому кругу людей. Она считала своей задачей популяризацию этих идей, чем занималась еще в 1927— 1928 гг., когда наша официальная наука ополчилась против математической логики и кибернетики, называя их буржуазными измышлениями. Преследуя идеи популяризации математической логики и кибернетики, Оля законспектировала ряд книг Норберта Винера и др. На одной из них — «Кибернетика, или контроль и способы сообщения у животных и в машине» надпись: «Для Тани и Кости». Ей хотелось, чтобы нетленными для Танечки и ее мужа остались ее мысли, устремленные в будущее.

Между тем болезнь наступала все напористей. Промежутки между циклами становились короче. Она сама уходила в больницу на Пряжку и оставалась там подолгу, а иногда и никого не желала видеть.

Оля занималась математикой, а душа ее отдана была с юности политической жизни. Все ее близкие погибли от репрессий. Но, получив свободу, Оля, как это ни удивительно, подала заявление о восстановлении ее в партии. Отказ оказался для нее ударом, после которого она уже не оправилась. Усилилась мания преследования, бредовые состояния, и на три месяца она попала в больницу. Я не вхожу в существо этого вопроса, ибо Оля двух слов со мной по этому поводу не сказала, но знаю, что так было.

Отношения ее с Таней тоже складывались трудно… Они не могли быть гладкими, это естественно. Танечку я не знаю, но все — свою большую нежность, любовь, материнство — Оля

 

- 268 -

стремилась отдать Танечке и ее детям. Почему ей не удались быть для них необходимой, не могу судить. Оля часто последние годы говорила о смерти. Как-то в Публичной библиотеке она положила на мой стол «Замок» Кафки на немецком — просила прочесть и сказать, как я поняла. Когда мы после этого встретились, Оля сказала: «Так же, как его герой не может преодолеть препятствий для проникновения в замок, я не в силах преодолеть свое безумие. Кафка понял общечеловеческое страдание — невозможность преодолеть. Многое могла, этого не могу. Так бывает плохо, что не надо жить, надо скорей кончать. Ты не представляешь, сколько уходит сил, чтобы встать утром, подняться, не слышать воя, лая, голосов. Просветления реже, тьма чаще, дольше. Живу только, чтобы помогать Танечке. Но, кажется, и это последнее скоро перестанет быть препятствием для смерти. Не выдержу». Говорилось это в период затишья болезни, когда Оля была действительно просветленной, доброй, ласковой, даже веселой.

Последние несколько месяцев она не хотела меня видеть, не отвечала на звонки и письма и сама не звонила.

Перед отъездом в Усть-Нарву, в августе 1963 года я зашла к Оле — у нее была малюсенькая четырехметровая комната за кухней в старом петербургском доме на Гороховой, окно которой выходило во двор-колодец,— но мне сказали соседи, что Ольга Марковна уехала к дочери.

Начиная с 6 сентября меня преследовали мысли об Оле, мучили совесть и тоска, хотелось все бросить и ехать к ней. Мысленно писала ей письма, но не знала, где она. Оля преследовала меня день и ночь. 13 сентября приехала в Ленинград и в тот же день зашла к ней. Дверь не открыли и опять кто-то из соседей сказал, что Ольга Марковна уехала за город, куда — неизвестно. 20 сентября узнала, что Оленька покончила с собой в ночь с 7 на 8 сентября, а на двери повесила записку «Уехала за город». Она пролежала уже мертвая у себя в комнате целую неделю до приезда из командировки ее племянницы Лидии Яковлевны, которая сразу поняла, что Оле за город ехать некуда, и открыла дверь вторым ключом. Оля знала, что Лида уезжает в командировку и все продумала заранее до мельчайших подробностей.

Оля лежала на диване, как живая, совершенно не разложившаяся. Последнюю неделю она голодала и готовилась к смерти. К Танечке ездила проститься. С вечера была весела, оживленна, острила с соседями, а записку на дверях прикрепила ночью, перед самой смертью. Вскрытие не обнаружило, чем она отравилась, можно предположить, что большой дозой снотворных лекарств, которые она приберегала.

Все конспекты, работы разложены в порядке по группам.

 

- 269 -

Все  постирано, указано, что кому отдать, в чем хоронить.

Ольга оставила три записки — Танечке, Лидии Яковлевне и «Всем, всем, всем». Она любила свою девочку безмерно, как и ее мужа и детей, но ее записка, обращенная к ним, лаконична: «Дорогие детки, простите меня. Будьте счастливы. Целую, мама». То же и Лидочке. В записке, адресованной всем, сказано, что лечили ее хорошо, но прогнозы ужасны, с такой болезнью нельзя справиться и жить.

Некоторые ее галлюцинации представляют интерес не только для психиатра, но и для нас, знавших и любивших Оленьку. Но я не хочу о них писать, так как это уже не самое в ней дорогое. До последних дней Оля была близка с Зельмой и с Нелли. Незадолго до смерти Оля прислала Зельме Федоровне перевод с немецкого статьи Гейзенберга о Гете и Ньютоне и свои замечания о поэзии Пастернака и Рильке. В Тарусе, по словам Нелли, Оля была в очень хорошем психическом состоянии и не вызывала у Нелли никаких подозрений, но мимоходом заметила: «Мне кажется, я скоро умру». Решение было ею бесповоротно принято. Ольга — человек высокого интеллекта и духа и богато одарена от природы, как многие талантливые люди, нацелена на главное и необычайно трудоспособна. Уродливые условия жизни обкарнали ее творческие возможности, довели до самоубийства. Поэтому Ольга не дала людям и науке того, что было в ней с такой щедростью заложено.

Оля предъявляла к себе всегда максималистские требования. Это качество необходимо, когда человек действует, тогда беспощадность к себе служит проверкой, учитывает просчеты, неудачи, ошибки, стимулирует к новым действиям, к творчеству. В заключении возможность и действительность находятся в постоянной дисгармонии, приобретающей у таких страстных и эмоциональных натур, как Оля, особенно острые формы, приводят к катастрофам.

Я была у врачей-психиатров, которые лечили Олю. Они удивлены сопротивляемости ее интеллекта и воле, с которой она боролась с болезнью. Эти врачи-психиатры и другие психиатры, работающие в больницах Ленинграда, подчеркивали, что среди психически больных имеется значительное число бывших репрессированных и их детей.

Последнее, что слышала из уст Оли, было стихотворение Р. М. Рильке: «Все существа в себе объединяет пространство внутреннего мира...» Теперь ее нет.

Психология заключенного в дореволюционное время складывалась в условиях, ничего общего не имеющих с условиями и положением «врагов народа» советских тюрем. Я имею в виду не материальные, а моральные условия. Там человек боролся с властью во имя ясно поставленной цели, получал

 

- 270 -

соответствующее возмездие, и его заключение продолжило служить тем же идеям и целям. Здесь — либо творцы революции, осмелившиеся во имя той же революции отклониться от «генеральной» и за это причисленные к лагерю предателей, изменников и убийц, либо — и таких большинство — люди, ни сном, ни духом не помышлявшие о борьбе, не представляющие себе жизни вне советской действительности, и также зачисленные в категорию врагов. Многие, правда, вымогательством следственных органов, действовавших неслыханно подлыми методами, признавали себя виновными, но это не меняло сути. Как-то на этапе одна женщина, имени которой не запомнила, рассказывала о своих настроениях в политической одиночке Ярославской тюрьмы, где она просидела больше года:

«Мертвая тишина. Все глохнет. Несколько дворов один в другом за высокими воротами и заборами. Двери неестественной толщины. Гулкие затворы. Безмолвные часовые-марионетки. Козырьки. Полумрак. Никого и ничего. Не долетает ни один звук. Давящая система замкнутого мира и полнейшей изоляции. Полная уверенность, что одиночка преследует тебя сотнями глаз и ушей. А сидят люди, которым стоит сказать «не выходите» и они по привычке будут выполнять наказы своей власти. Постепенно оглушенный человек доводится до безотчетного ужаса и до сознания важности, значимости себя, как «преступника», которым он никогда не был. Когда вырвешься из-под гипноза, тогда ложь кажется овладевшей всем на свете, а жизнь — сплошной болью. Метание от веры к неверию, от пропасти к бездне, от желания доказать свою невиновность — до стыда за это желание, от чудовищного прозрения до возврата к непониманию. Все выводит из обычного человеческого состояния и ставит на грань безумия».

Всякая тюрьма, в которой люди лишены возможности заниматься какой-либо умственной работой,— скотское существование, но наша тюрьма для каждого заключенного рождала дополнительно и человеческую трагедию, с которой каждый заключенный вел свою борьбу. Тупики бывали. Много лет спустя можно стать в позу мудреца, но там мудрым было быть нелегко. Пытались искать «реку воды живой», по выражению Достоевского. И как-то ее находили. Все по-разному. Казалось бы, где как не в лагере, подстриги всех под одну гребенку, «вправь мозги», чтобы ни одной мысли своей не оставалось, и наведи порядок, на воле недостижимый. Получалось же как раз обратное: нередко удавалось разглядеть под драными бушлатами и за сморщенной, обветренной кожей особое, неповторимое лицо и колоритную фигуру нравственного сопротивленца. Люди оставались людьми.

 

- 271 -

Рожденное помимо воли создателей лагерей северное землячетво продолжало существовать и утешать. И дружба в вагонке давала опору. Когда я смотрела на высокую фигуру Дорь в брюках, ладно сидевших на ней, с немалой долей русского ухарства справлявшуюся с любой тяжелой работой, я непременно подтягивалась за ней, и работа спорилась. С Мусей вели нескончаемые беседы на отвлеченные темы. Фрида была жрицей очага и организатором быта.

У Муси и Доры уже не оставалось сомнений об аресте, а вскоре и о гибели их мужей. Фрида совершенно порвала с родными, и не получала с воли ни строчки. Мужские письма приходили только мне из лагеря от Коли, остальным — от матерей и детей.

Смерть самых близких переживалась всеми нами, как общее горе. Но существовал неписаный закон, по которому мы опекали друг друга и потому не позволяли себе распускаться. По тому же неписаному закону не разрешали фиксировать внимание на голоде, на режиме, на мерзостях быта, «шмонах» и прочих атрибутах заключения. Все это запиралось в одиночки черепных коробок, безмолвствовало и во что бы то ни стало должно было подавляться. Обратное грозило худшим — деградацией.

Из палатки реже выдергивали женщин, но мы не знали, что это означало. Некоторых близких товарищей по Ленинграду и Сивой Маске — Григория Григорова, Сашу Гиршберга, Ваню Долиндо и др. увезли на Иджид-Кирту, где бытовые условия были хуже, а голод сильнее, чем в Кочмесе. Многие блуждали по экспедициям — Борис Донде, способный развеять горькую тоску, повзрослевший Володя Гречухин и пр.

Закладывалась Инта, где в то время было лишь два небольших барака, склад, дом начальника, а неподалеку от стоянки строились вышки для бурения на уголь и нефть. Весь край был тогда бездорожный, глухой и необжитый. В ту весну 1938 года из нашего края и района совершен был побег, о котором складывались легенды, строились догадки и о котором из уст в уста переходила молва по всем воркутинским лагерям. Узнала о нем со слов товарищей.

Первые дни начальнику было невдомек. За это время началась распутица, что, безусловно, входило в план беглецов. Когда начальник лагпункта поднял тревогу и дал знать в III-й отдел, вохровцы не могли уже переплыть реку, чтобы двинуться в Большеземельскую тундру по направлению к океану: дважды льдины переворачивали лодку. Розыски не увенчались успехом и двух «зека» так и не доискались. Какова их судьба, никто не знает. Может быть, ушли на иностранном судне, ведь один из них бывший матрос, быть мо-

 

- 272 -

жет, утонули в какой-то речке, но скорее, олени нашли, путь к спасению, а люди? Кто знает? Переплыть на другую сторону вздыбленной льдами реки погоне удалось только  через месяц после побега.

Рискуя оборвать линию повествования, приведу еще один известный мне случай побега — он любопытен для подтверждения бессмыслицы побегов из советских тюрем. Знай» сестру беглеца, которая и рассказала, как все происходило. Человек бежал из-под Абези. Месяцы скитался, пробираясь на севере пешком, скрываясь в лесах, потом подрабатывал на железнодорожный билет и, наконец, так или иначе добрался до Ленинграда. Залег под мостом и ночью постучал к себе в дом, к матери и сестре. Приход его вызвал не радость, а ужас. Двое суток никто не ложился спать и не выходил из квартиры, не отвечал на звонки. На третий день мать и сестра потребовали, чтобы он ушел. Не потому, что они его не любили, напротив, он для них самый любимый на свете. Но его пребывание дома оказалось пыткой. На третьи сутки он ушел под мост. Так продолжалось еще несколько суток. Мать и сестра собирали деньги на дорогу. Он вернулся в лагерь и получил дополнительный срок. Родные же без содрогания не могли всю жизнь вспоминать о кошмаре его прихода.

Раскидывали нас по земле и по краю Коми, но мы старались не терять друг друга из виду по тем же неписаным законам северного землячества, если еще оставались на свете. Устная лагерная почта — через людей, реже записка, иногда случайный приезд...

С Инты изредка заглядывал по делам геологической партии Борис Белышев, всегда подтянутый, внешне сдержанный и спокойный. Он был человек совсем иной формации и мышления, чем общая масса политических тех лет, и ощущал себя инородным телом среди других. Так же воспринимало его и большинство людей. Склад мыслей сформировался рано, но в нем сохранялось много юношеского, да ему и было лет 27—28. Как геолог он переезжал с места на место более свободно, и я как-то попросила его привезти мне гребенку, так как в одном из очередных обысков у меня отобрали все шпильки для волос и гребешок. Случилось так, что как только Борис Федорович вызвал меня из палатки,— а было время вечерней поверки,— я немедленно попала под свет «летучей мыши» начальника Подлесного. Он и засек меня как раз во время обхода бараков. Виделись мы с Белышевым ровно одну минуту, но для Подлесного это не имело значения.

В два часа ночи, когда я крепко спала, комендант осветил меня фонарем и зачитал приказ: «На пять суток в изолятор без вещей и без вывода на работу».

 

- 273 -

Как я узнала впоследствии, в тот же вечер Белышева выгнали из Кочмеса, не посчитавшись с тем, что идти надо в ночь и в метель. Никто не принуждал Подлесного расправляться с нами, как с крепостными девками, притом без всякого основания, просто из любви к искусству. Моя власть? Оделась, возражать не приходится, и пошла в пустой, щелеватый, промерзший «кандей», причем была довольна, что соседи па изолятору мужчины-урки спят. Боялась шевелиться и топать ногами, чтобы их не разбудить — им ничего не стоит разобрать дощатую перегородку и оказаться в женском отделении. Конечно, не спала до утра, обуреваемая злостью и яростью. Лишь холод охлаждал мой пыл.

Все пакости на свете творят люди, но от них же исходит и хорошее. Моим соседом оказался бесстрашный головорез; возчик Санька Александров, сохранивший не только душевную порядочность, но и уважение к людям культуры. Он разглядел меня сквозь щели утром, подсунул под доски перегородки охапку соломы и какую-то снедь, да еще и приободрил: «Львовна, не тушуйся, — не пропадем! На сколько суток? На пять, а я на восемь, три дня уже кантуюсь здесь. Вместе выходить. Меня «с выводом». Стану я на них работать из кандея, нашли фраера! ... ... ... с их «выводом»! Знаешь, за что попал? Коровья «мамаша», зоотехничка, приказала моей Ленке придти к ней на уборку в квартиру после рабочего дня, я ей такую квартирку устроил, что будет помнить! А ты мне про что-нибудь рассказывай, люблю больше книги с голоса».

Рассказывала сказки, которые помнила, а потом спала в мороз на досках, постланных прямо на землю, и на охапке соломы.

На третий день моего пребывания в изоляторе прибежала Дора и сказала, что в Кочмес приехал замначальника Воркутлага, и товарищи советуют написать заявление ему о незаконном заключении в изолятор. Конвоир сквозь пальцы смотрит на наши переговоры, а иногда и сознательно уходит погреться. Сквозь щель можно просунуть ломоть хлеба, карандаш, бумагу, а вот насчет кипятка плохо. Тут же, прислонив бумагу к дощатой неструганной перегородке, заледеневшими пальцами нацарапала заявление и передала его Доре, мало надеясь на благополучный результат.

Не более как часа через два вдруг вызвали к начальнику, куда меня и препроводили под конвоем. В комнате было тепло, что я прежде всего ощутила всеми фибрами существа. За столом сидел полный стареющий человек невысокого роста в морской форме. На столе лежала меховая шапка.

У окна лицом к столу стоял Подлесный.

Человек за столом, видимо, и был приехавшим начальником. Он смотрел на меня, внимательно всматриваясь, и заго-

 

- 274 -

ворил совершенно спокойно, как в то время ни низкое ни высокое начальство с нами не разговаривало.

— Это вы Войтоловская Адда Львовна?— спросил он, напирая акцентом на мое отчество.— Ваш отец врач?

— Да, я. И отец мой — врач («зекам» полагается отвечать, а не удивляться или задавать вопросы).

— Так вот,— обратился он к Подлесному,— заключенная Войтоловская пишет, что она незаконно посажена в неутепленный изолятор без вещей и без вывода на работу на пять суток, за то, что другой заключенный передал ей гребенку. Так это или не так?

— Так,— криво улыбнулся Подлесный,— но сразу спохватился и сказал,— после отбоя выход из барака запрещен, а она вышла.

— Поверка еще шла по баракам,— вставила я.

— Других проступков не было? Работает?— спросил начальник у Подлесного.

— Работает в строительной бригаде. Проступков... как сказать... Ею написано заявление о... А, впрочем, не было.

— А что, писать заявления о... запрещено?— придирчиво-насмешливо спросил приезжий.

Подлесный молчал. Он был не хуже других. Проначальствовав в Новом Бору, а затем на нашей женской командировке, понаблюдав за происходящим, он нашел для себя выход в самоубийстве, чем доказал нежелание быть и дальше марионеткой. Своей смертью он показал, что он был живой человек. Мертвые срама не имут.

— Оставьте меня с заключенной,— сказал человек в морской форме. Подлесный вышел. Начальник подождал несколько, затем вышел из-за стола, распахнул широко дверь, желая убедиться, что за дверью никого нет, вернулся и предложил мне сесть (до тех пор я стояла неподалеку от стола). Он сел и уставился на меня. Заговорил не сразу. Я ждала.

— Вы безусловно дочь Льва Наумовича Войтоловского, военного врача и писателя. Иначе быть не может. Или это совпадение?!

— Да, Лев Наумович Войтоловский, врач и литератор — мой отец.

— Странная встреча! Я с вашим отцом, редким человеком по благородству своему, полтора года пробыл на фронте в одной части. Я Воронин, тогда капитан Воронин. Уважаю его и теперь. Где он? На воле?

Человек часто действует по первому побуждению, и это иногда не худший вариант, по чутью, я так и поступила, как, наверно, и он. Ведь нас все разделяло, разделяла бездонная пропасть.

 

- 275 -

— Отец на воле, но он ослеп, а сейчас и тяжело болен. В нашей семье арестованы шесть человек: мужья моих двух сестер, мой муж, я и две сестры, достаточная нагрузка для отца. Мои дети у них, так что мама воспитывает их и ухаживает, за слепым отцом. О чем я могу с вами говорить? Вы — начальник Воркутлага и знаете положение наше, я — «зека» и не знаю, чего ждать — конца срока или своего часа.

— Поймите, что я с вами говорю как с дочерью Льва Наумовича, а не как с «зека». Хочу вам помочь, чем смогу. На Воркуту сейчас не время ехать. Как вы здесь живете? О каком заявлении говорил начальник Кочмеса?

— О Воркуте знаем мало, но кое-что...— Мы встретились взглядами на одну секунду, но интуиция подсказала, что о ним можно и должно говорить. Я продолжала. Кратко изложила причину и содержание заявления, сказала, что формально поэтому Шлыкова, Устругова, Фаянс и я переведены в штрафную палатку, откуда увозят на Воркуту. Формально, потому что многие переселены в палатку без особого повода, по признакам, нам не известным. Известно, что с Воркуты никто не вернулся... Он не смотрел на меня и то ли автоматически, то ли утвердительно кивал головой. Можно было понять его как угодно. У меня перехватило дыхание и я замолчала.

— Так у вас нет просьб ко мне?

— Нет.

Тогда он совсем тихо, но раздельно произнес: 

— Думаю, что больше из Кочмеса на Воркуту этапов не будет. И не только из Кочмеса.

Опять помолчали.

— А работа? — спросил он.— Кто вы по специальности?

— Моя работа может пригодиться только в том случае, если я останусь жить после лагеря, я — историк. Работаю, как все.

— В изолятор не возвращайтесь, идите в свой барак. До свидания.

Я вышла. Он уехал в тот же день. На следующий день вышла на работу. Через неделю нас четырех перевели в строительный барак. Из палатки уходили с большой грустью, мы там прожили больше года в более дружеской обстановке, чем где бы то ни было.

Через несколько недель меня назначили на работу в ясли старшей медсестрой, как мне потом сказал начальник санчасти, по распоряжению с Воркуты.

Так случайное стечение обстоятельств, последовавших цепочкой одно за другим без моего в том участия, несколько изменили мое лагерное существование.

 

- 276 -

Из палаток действительно больше на Воркуту никто взят не был. И террористическая система должна иметь некоторые передышки.

 

Наступил 1939 год. Скоро 3 года заключения. Зима 1938— 1939 гг. стоит суровая. Морозы крепкие, держатся долго. Недели подряд метет пурга. Строители часто работали в зоне, потому что обмораживание поголовное. В начале апреля, хотя морозы ночью еще сильные, днем под солнцем уже теплее, лучи его превращают нас в «цветных». Кожа на лицах коричневеет, а порывы холодного ветра заканчивают обработку лиц под мореный дуб.

В один из апрельских дней лагерная «голубиная почта» сообщила, что нашу четверку срочно и немедленно вызывают два человека с Воркуты, просят подойти к бараку строителей. До этого времени никого не освобождали из лагерей, а как уже говорилось, все получали дополнительные сроки — «довески» (к пайке хлеба прикреплялся довесок, скрепленный палочкой, отсюда название). Так Николай Игнатьевич в конце декабря 1937 года расписался в том, что таинственное ОСО добавило ему три года лагерей. Он их отбыл без скидок, некоторые же, кому к трем годам прибавляли «довесок» в восемь лет, превышавший основную пайку, получили льготу и ушли на волю. ОСО, которого никто никогда не видел, перед ясные его очи никто не представал, распоряжалось нашими судьбами, как дух всемогущий.

Десятки предположений пронеслись в наших головах, всегда готовых к неожиданностям. Первой сорвалась Дора, якобы в поисках бригадира по производственным делам, а затем под каким-то предлогом и мы с Мусей. Фрида работала где-то далеко. Об обещании Заславского пройти через Кочмес на свободу мы и не вспоминали. Свобода казалась невозвратной и неправдоподобной.

Перед нами оказались двое мужчин, изуродованных до неузнаваемости помороженными носами, щеками, подбородками, обмотанные шарфами и заросшие. Но это были Юзеф Заславский со своим товарищем Голубевым, отпущенные на свободу с Воркуты и пожелавшие быть первыми ласточками и провозвестниками освобождения. На правах освобожденных они попали в зону, так как Кочмес значился как пункт снабжения сухим пайком по пути, но мы не могли их ни завести в барак, ни даже пробраться с ними в слесарку, чтобы обогреть друзей и напоить кипятком. А они прошли сотни километров пешком, от Абези до Кочмеса всю ночь и часть дня без остановки.

Товарищи прожили на Воркуте самый жуткий период, но

 

- 277 -

говорить о событиях на Воркуте отказались категорически твердо и непреклонно: «Довольно! С нас и с вас хватит! Сейчас мы знаем одно — идем на свободу! Скоро начнут освобождать всех от «довесков». Мы — столица воркутинских лагерей, а вы жалкие провинциалы, ничего не знаете! Газет не читаете, о XVIII партсъезде не слышали, позор вам! На съезде звучали слова о тщательном обосновании всех обвинений, о клеветниках, порочивших кадры партии. Мы тоже ничему не верили, а вот шагаем по земле без конвоя!»

Им, вырвавшимся из атмосферы воркутских кошмаров, идущим на свободу, естественно, все рисовалось в розовом свете, а мы уже готовы были им верить. Все заключенные, как бы они ни отличались между собой, поклоняются одному — свободе — и потому весть о свободе единственно возможное воскрешение.

На Воркуте шло крупное строительство угольных шахт, там центр управления лагерями, открылось авиасообщение Архангельск — Воркута, поступали газеты, естественно, что сведений было значительно больше.

Грело солнце и не было холодно, но товарищи были чертовски голодны и стоять на виду слишком рискованно. Как быть? Выручил, как всегда, медпункт, вернее аптека, где работала Александра Ильинична, попросту Шура Куке. На свободе — химик, она справлялась с работой провизора, прекрасно поставила аптеку и с ловкостью персонажей французской классической комедии управляла аптекой, извлекая из нее всяческие привилегии для заключенных. Здесь пешеходам удалось погреться, спрятаться, а нам поговорить с ними во время обеденного перерыва. Сама Шура стояла у наблюдательного пункта около окна на страже общих интересов. Шура была находчивая умница, умевшая провести начальство, набившая на этом руку. Ей доставляло особое удовольствие этого добиться, особого рода спортивный азарт овладевал ею в случае необходимости. Она единственная сумела весь лагерный срок отбыть на одних командировках с мужем, нашим главным экономистом Берлинским. Деловая, энергичная, пользующаяся доверием начальника, Шура в белом халате стояла у окна, сворачивая порошки, принимала горячее участие в разговоре и наблюдала за дорожкой к аптеке, а мы с жадностью впитывали сообщения товарищей.

Они торопились — идти еще одну ночь по морозу было опасно для здоровья, а до следующего жилого пункта не близко.

— Могли лететь и на самолете,— говорил Голубев,— так как оба решили остаться пока работать в системе Воркутлага по вольному найму, на воле работы не сыщешь, но захотелось пронести весть о свободе через все лагпункты, самим

 

- 278 -

начинает больше вериться в нее, а теперь приедем домой уродами, и жены от нас откажутся.

Заславский предложил готовить письма: «Клянусь, доставлю франко вольная почта, а ленинградцам франке квартира». И он действительно побывал у моей мамы и детей и у родных Шуры Куке. Такая щедрость души встречается на фронте и в лагере, там, где жизнь и смерть шагают рядом, все критерии укрупняются, а человеческие отношения воспринимаются как случайный дар судьбы.

Как сложилась жизнь Голубева, не знаю.

Заславский в первые дни войны ушел добровольцем на фронт, рядовым. Зная свободно немецкий язык, он скоро стал переводчиком, затем разведчиком. Много раз бывал в немецких тылах, осуществлял трудные операции, руководил разведывательными группами. Дослужился до чина полковника, выполнял сложные задания. Однако это не помешало тому, что, когда однажды его группу постигла неудача, ему немедленно вспомнили его «прошлое», то есть заключение, и обвинили во всех смертных грехах и угрожали смертью. Спас его случайный приезд командующего фронтом, который полностью его оправдал и даже отметил в приказе. Но такие встряски после всего пережитого не проходят. Жена Юзефа Борисовича рассказала, что после разбора дела он получил двухнедельный отпуск в Ленинград. Она его не узнавала, он был пассивен и подавлен. Постоянно подвижный, легкий на подъем, воодушевленный, в этот приезд, по ее словам, он был как бы одет на металлический тяжелый каркас, неподвижный, немногословный, почти все время пролежал, не играл с сыном, грустил. Прощаясь, вдруг сорвался и сказал, что в свое возвращение больше не верит, потом всячески старался сгладить впечатление от этих слов. Так и случилось. Его друзья сообщили жене, что, нарушая правила поведения командира, он рвался вперед, в горячку боя, был тяжко ранен в живот и вскоре умер, похоронен в Острове, когда немцы в 1944 году покидали этот район.

 

Через часа два они ушли, заронив надежду на свободу. К вечеру весь Кочмес говорил только об освобождении. Лопнул и чуть разошелся тугой обруч беспросветности, приоткрылись ворота в будущее. До первых освобожденных они были наглухо закрыты на многопудовые замки. Вскоре начали освобождать трехлетников и снимать дополнительные сроки и у нас в Кочмесе, и на других лагпунктах. До этого существовало настоящее и прошлое, теперь появилось будущее и приблизилось независимо от срока. Леночка Данилова, которая пережила дополнительный срок в 8 лет как непоправимую ката-

 

- 279 -

строфу, так и не оправилась. Кроме Иры Годзяцкой, почти ни с кем не вступала в разговор, и мы с тех пор не слышали ни разу ее милых шуток, которые она умела произносить с индифферентным выражением, что вызывало смех.

Вечером в нашей вагонке царило особое оживление: мы были источником радостной информации, во-первых, а кроме того, у Доры и Муси летом кончался трехлетний срок. И срок Леночки кончился, если правда, что снимают «довески», она вот-вот должна была выйти на волю. Я затащила ее к нам в вагонку и старалась обнадежить и приласкать, как бывало раньше. Она оставалась безучастной и безутешной и, сославшись на усталость, ушла. Спустя несколько дней Лена простоволосая, в одной кофточке, несмотря на мороз, без очков, примчалась ко мне на стройку, захлебываясь и плача не своим голосом выкрикивала: «Сняли! Еду домой! Сняли срок! Кончилось! Кончилось!» Прилипла головой к моей грязной телогрейке и казалась счастливым задыхающимся кутенком, совершенно преображенная. Куда делась ее сонливая безнадежность!

К этой молоденькой девушке сохранилось теплое чувство на всю жизнь, но я потеряла ее из виду. Лена была первой освобожденной политической в Кочмесе. В этот день преобразились все, точно каждый получил свидание, услышал впервые Марсельезу или Интернационал, увидел нечто прекрасное, когда спирает дыхание, сердце комком подходит к горлу и хочется плакать и петь. И в то же время никто не смел радоваться открыто — перед глазами стояли вереницы погибших друзей, мужей, братьев, отцов и матерей. У всех погибших на воле остались дети...

С этого времени трехлетников начали отпускать. Правда, их было немного, основной контингент составляли пяти- и восьмилетники.

Остающиеся продолжали тянуть сроки. «В лагере, как в лагере» перефразировали мы французскую поговорку — а lа querre comme a la querre, за кулисами жизни, где бывали лишь сами участники драмы, которые никогда не выходили на сцену.

С нами шло все, что не горит и не тонет, что спасает во все времена при всех условиях, все, что годилось в многоступенчатой школе терпения и ожидания.

Жизнь как бы снимала с нас ответственность за те дела, которые свершались на воле и обрекали на бездействие, если не считать той физической работы, которой предопределено было стать основой существования. Вместе с тем жизнь возложила на нас неотвратимую обязанность думать, осмысливать важнейшие вопросы общественного бытия в целом, хотя в наши функции ничто подобное не входило. Режим был по-

 

- 280 -

строен с целью сделать нас абсолютно бездумными, но человек слишком сложная машина, к ней невозможно подобрать ключи, даже если в государственных мастерских над их изготовлением трудятся мастера самого высокого класса. Вернее — человек не машина. По вечерам мы предоставлены сами себе. Ночи бесконечно длинные, если ты не сражен чрезмерной физической усталостью. В это время и шла подспудная, затаенная, обособленная освободительная жизнь, свое маки, прибегая к позднее рожденному понятию. Жизнь наедине с собой, пожалуй, самая значительная для каждого, беззапретная. Две жизни, не наложенные одна на другую.

Редко в руки попадали книги, так от одного к другому переходили «Бесы» Достоевского, потрясающие в тех условиях с небывалой силой. Разоблачительное утверждение Достоевского о том, что «сообщники связаны как одним узлом пролитой кровью», протягивало нити к нашим следователям и провокаторам и казалось правдоподобием, как и мысли о том, что воля «избранных» навязывается всем инквизиторскими методами и приводит к «безграничному деспотизму». Но и помимо этого, Достоевский пленял мучительной, противоречивой, но яростной борьбой за человека. Он оскорблял и унижал его, как только мог, и тут же возносил, жалел, стремился спасти, проклинал, плакал, не покидал человека на его крестном пути и тем становился рядом. К слову сказать, смешно бывает, когда прочтешь, как так называемые историки, пресмыкаясь перед «отцом родным», проникшимся ненавистью ко всему революционному, порочили вслед за ним народничество, соперничая с Достоевским, Емельян Ярославский, стремясь избежать участи своих учеников, которые при его содействии все пошли под нож, в одной из консультаций в газете «Правда» не стесняясь писал:

«Ко всему народничеству мы относимся отрицательно, как к течению, враждебному марксизму, но мы различаем в нем различные ступени развития»... и далее «народники перешли на позиции эсеров... которые превратились, как и все мелкобуржуазные партии России, в шпионско-диверсантскую агентуру фашистских разведок» (1)

Вполне уместно привести слова Достоевского из тех же «Бесов»: «Полунаука — это деспот, каких еще не приходило никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, перед которым всё преклонилось с любовию и суеверием, до сих пор немыслимым, перед которым трепещет даже сама наука и постыдно потакает ему ...»

Томик Пушкина составился так: каждый записывал то, что помнил, и рукописный он переходил с нары на нару.

Как бы ни было тяжело женщинам, но они с меньшими потерями переносили лагерь. Мужчины больше страдали от

 

- 281 -

голода, цинги, дизентерии, голодных поносов, сильнее были истощены и обтрепаны, среди них была более высокая смертность, им труднее было физически сопротивляться. Мужской организм требует больше, а паек шел одинаковый. Цинга и дистрофия принимали среди мужчин угрожающие формы. Если у женщин ноги, руки и грудь покрывались специфической цинготной сыпью, кровоточили десны, расшатывались и крошились зубы, то мужчины распухали, ноги в коленях не сгибались, как и руки в суставах, бросались в глаза отеки, синюшный цвет лица, у многих выпадали зубы, глаза угасали. Их больше поглощали чувства голода и тоски. Это особенно сказывалось на чисто мужских командировках, так как на женской командировке они являлись более ценной недостающей рабсилой и ими больше дорожили.

Вопреки всем законам и постановлениям, вразрез с замыслом создания чисто женских лагпунктов, на зло лагерному начальству и во имя жизни, в Кочмесе стали рождаться в полном смысле слова «незаконнорожденные» дети. Что с ними делать? Нельзя же бараки превращать в ясли, да они и погибали бы в бараках немедленно, а по закону они не лагерники, действия прокуратуры и ОСО на них пока не распространялись и кто-то за них должен был быть в ответе, поскольку мать и отец неправомочны. Знаем, что шла длинная переписка между Кочмесом и Воркутой, а надо полагать, что Воркута запрашивала Москву и высокие инстанции. В конце концов в Кочмесе, на спецкомандировке женщин, появились своеобразные ясли, через которые, пока я там работала, прошло около семидесяти пяти маленьких человечков в возрасте от семи дней, какими они поступали из нашей больницы в ясли, и до трех лет.

Часто, идя в ясли, невольно повторяла близкое каждому начало «Воскресения» Л. Н. Толстого, ибо кто же не знает его на память с дней отрочества?

«Как ни старались люди... изуродовать ту землю, но которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц,— весна была весною даже и в городе. Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили гнезда и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди — большие, взрослые люди не переставали обманывать и мучить друг

 

- 282 -

друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира божия, данная для блага всех существ,— красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом».

Как весенняя пробившаяся меж камней травка, рождались дети. В неподходящих условиях, случалось, в суровую стужу, бесправно, у матерей, которые работали до последнего дня, доставляя моральные страдания женщине, сидящей по 58-й статье, и удивляя необычностью своего появления на свет женщину-уголовницу, не чаявшую стать матерью. Но для рождения нет неподходящих условий, и оно в конце концов приносит радость.

Когда я попала на работу в ясли, куда была назначена весной 1939 года старшей сестрой, там было около 40 детишек, ютившихся в стареньком тесном помещении. Однако не признаваемые de jure, дети жили de facto и с этим приходилось считаться. Поэтому последняя крупная стройка, на которой я работала, были детские ясли. Просторные, с высокими потолками, специальной кухней, прачечной, боксами, позже с электричеством, кварцем и верандой для прогулок зимой по типовому проекту, утвержденному для крайнего севера. Вся противоречивость лагерной системы сказалась в существовании этого оазиса — дома малютки. Поскольку дети появлялись на свет, на них должны были распространиться законы о детях: отпускались средства на оборудование, снабжение, лекарства и пр. по нормам детских учреждений, кроме обслуги, которая набиралась из лагерного контингента без оплаты. Поскольку же они рождались в обход и в нарушение лагерных законов, их в три года отрывали от матерей и насильственно отвозили в специальные детские дома в Архангельск. Кроме того, каждая мать находилась постоянно под страхом того, что ее за малейшее нарушение выкинут из Кочмеса и лишат возможности видеть ребенка.

Врач в доме малютки был, но не педиатр. Не было необходимых лекарств, медикаментов, мы не имели возможностей ни предостеречь детей от эпидемий, ни спасти во время эпидемий: лагерная медпомощь не приспособлена для детского возраста. И потому, несмотря на то, что ясли обслуживались исключительно добросовестно, главным образом нянями с высшим, но, конечно, не специальным медицинским образованием, вкладывавшими в ясельных детей нерастраченную любовь к покинутым детям, мы дважды теряли детей во время эпидемии дизентерии в Кочмесе и во время инфекционной пневмонии. О каждой из этих эпидемий скажу особо.

Каков же был «постатейный» состав ребят? Большинство из них были детьми уголовных. В своей основной массе уголов-

 

- 283 -

ные как мужчины, так и женщины, противники работы в лагерях, вернее признают лишь те работы, которые дают возможность поживиться от нее, выйти за зону или «перекантоваться». Излюбленная их работа извоз, почта, каптерка, кладовая, парикмахерская, или болтание около начальства, если их к этому допускают, в худшем случае — конюшня, а также дневальство в бараке. Но все же на работу их «гоняют». Кормящая мать первый год имеет некоторые преимущества — через каждые 3, а затем 4 часа происходит кормление, то есть длительный перерыв в работе. Кроме того, жизнь для них была чересчур «скучна». В лагерях собраны урки-«профессионалы», а чем заняться в лагере? Некоторые профессиональные проститутки и воровки пленялись естественным чувством материнства, его новизной для них, для некоторых материнство явилось невиданной, интригующей авантюрой. В мою бытность в яслях из больницы к нам в бокс поступило три младенца с сифилитическим язвами. Такие дети не заразны, но они занимали боксы, создавали дополнительные трудности со стиркой, питанием и пр., а они нежизнеспособны. Все трое умерли в возрасте до четырех месяцев. Лаборатории не было, и мы не знали, в каком состоянии здоровье матерей и всех остальных детей. В этом отношении мы были так же не вооружены, как и во многом другом.

Урки отличаются немотивированной непоследовательностью, подчиняются шальным, разнузданным прихотям, иметь с ними дело весьма трудно.

Женщин оставляли на работах на командировке для регулярного кормления, чего было очень трудно добиться от администрации, но многие из них не желали считаться ни с временем, ни с детьми. Ночью, когда они спят или заняты любовными делами, их убедить немыслимо. Некормленные детишки поднимают крик, вой, будят соседей, в яслях начинается ночной содом и ночные бдения. Несколько раз одевалась ночью (последнее кормление от 11 до 12 часов) и шла по баракам уговаривать их пойти покормить ребенка. Ответы следовали такого содержания: «Тебе надо — неси сюда, тракцистка некокнутая, фраерша, мать твою за ногу...» или «Чего вяжесься, родили и баста, советская власть воспитает»,— и тот же рефрен в вариантах, или, нарочно издеваясь, пели, валяясь на нарах: «Эх, перина моя пухова-я-я...» Они не стесняются схватить полено или что попало под руку и бросить в тебя.

Были среди них и прекрасные, нежные, самоотверженные матери. В яслях работала Лида Проскурова, бывшая уголовница, но изъявшая прошлое ради материнства. Чтобы иметь возможность постоянно находиться с дочкой, Лида- стала ясельной прачкой. Родом она из Владивостока. Работала и

 

- 284 -

жила самозабвенно. Во время эпидемии дизентерии Лида, независимо от дежурства, следила за кипячением белья и глажкой, была незаменима в каждую трудную минуту, преданной всем детям, на редкость бескорыстной. Мы благословляли за нее небо. Но с непокорными урками она изъяснялась на своем жаргоне. Ей принадлежит инициатива в их «исправлении» в вопросах кормления детей.

Врачом в яслях работала Ася Романовна Степанян, женщина лет сорока пяти, но совершенно седая, внешне хрупкая и худенькая, о ней можно было сказать — силуэт женщины, настолько она была бесплотной. По духу же она была волевой и сильной, хотя склонна была сглаживать острые углы в столкновениях с администрацией, однако без принципиальных уступок.

Темные глаза сразу запоминались на пергаментно-желто-бледном и все же красивом лице. Не раз в стычках с начальством Ася Романовна дергала меня за халат, желая предотвратить надвигающийся конфликт, что не всегда ей удавалось, но в целом мы действовали согласно и дружно. Как врач она была исключительно добросовестна, но педиатрию изучала на ходу, на практике без пособий и не имея возможности с кем-либо проконсультироваться, а на ней лежала врачебная ответственность за .много жизней. Муж ее Степанян расстрелян, а в лагерь она приехала с пожилой женщиной-подпольщицей, с которой они не разлучались. О ее прошлом почти ничего не знаю.

Начали мы с А. Р. работать одновременно, и она как старшая с первых дней ввела порядок, по которому никто из персонала не имел права пользоваться ни одним граммом детских продуктов. Правило проводилось неукоснительно, даже проба бралась ею из ложки или блюдечка. Сначала были протесты и смех, дескать все равно никто не поверит в нашу святость, но порядок получил силу закона. По случайному совпадению поварихой работала уроженка села Усть-Черно, близ Нарвы, откуда родом мой муж, Марта Ивановна Алексеева, которая одно время была невестой брата моего мужа. Брак расстроился, и М. И. вышла замуж за финского дипломата, жила долго в Финляндии, а по приезде на родину была арестована по ст. 58 п. 6 — шпионаж. Человек честнейший и отличная повариха. Однажды из своего ночного похода за кормящей матерью я вернулась с рассеченной губой и распухшей ногой — урки забросали меня поленьями. Мы либеральничали с ними, так как не хотели переводить детей при наших ограниченных ресурсах на искусственное питание. Меня встретила бессменная Лида, рассвирепела, как обозленная тигрица, и предложила лишить двух матерей права кормления. Пришлось пойти на крайнюю меру, больше того, до-

 

- 285 -

говориться с новым начальником Сенченко о переводе двух самых злостных матерей на другую командировку. Мера крутая, мерзко было прибегать к административным полномочиям начальника, но иного выхода не было. Двух мам не допустили к кормлению, деток перевели на искусственное питание. Оба ребенка выжили в период эпидемий. Средство оказалось радикальным и действенным, и больше его применять не пришлось.

Что же касается детей политических, то всякий раз их появление на свет являлось следствием исключительных обстоятельств. Процент родившихся детей среди заключенных по 58-й статье по сравнению с количеством заключенных был незначительный, вернее, доля от одного процента. В яслях же одно время жили дети, взятые с родителями при аресте, некоторые матери приехали беременными, остальные дети «нашлись».

Вот несколько эпизодов из истории таких «находок». Как-то, когда мороз доходил до 45—50 градусов, в ясли принесли большущий тюк из одеял и шуб: «Получайте ребеночка!» Мать, Аниту Русакову, отправили на медпункт — у нее сильно поморожены руки, ноги и лицо. Когда мы развернули тюк, то к ужасу увидели окровавленное маленькое тельце, похожее на кусок сырого мяса, от которого шел пар. Реснички и волосики слиплись. Верочке было около месяца, и умное начальство Адзьвы, командировки, расположенной от Кочмеса в 60 километрах санного пути, не нашло ничего лучшего, как сбыть с рук и мать, и новорожденную в лютый мороз. А неопытная мать, напуганная стужей, путешествием, разлукой с отцом ребенка, который тоже рад был от них отделаться, закутала девчушку так, что она едва выжила, а тельце очистилось от рубцов только через несколько месяцев тщательного ухода. Мало того, что кожа на многих участках буквально сгорела, ей грозило и заражение крови. Но Верочка оказалась на редкость живучей и росла красоткой.

Кто же была мать Верочки Анита Русакова?

Виктор Кибальчич, до революции русский эмигрант, проживавший с детства во Франции, член французской компартии. Во Франции он женился на сестре Аниты. После Октября Виктор Львович переехал в Россию и перевез всю семью жены в Советский Союз. Работник Коминтерна Анита свободно владела французским и итальянским языками, знала неплохо русский и работала переводчицей в секретариате Коминтерна.

Кибальчич, начиная с 1928 года, арестовывался и высылался несколько раз. В 1936 году, когда Ромэн Роллан, близкий друг Кибальчича, приезжал в Советскую Россию, он специально летал в Семипалатинск к Виктору, а затем добился

 

- 286 -

разрешения на выезд Кибальчича с женой и сыном во Францию. Все члены семьи его жены остались в Советском Союзе. К этому времени старики умерли, а братья и сестра жены Кибальчича Аниты были репрессированы и попали в лагеря.

Анита была наивна, беспомощна, абсолютно не приспособлена к жизни в России, а тем более к лагерному существованию. Ее нелепые, на наш взгляд, рассуждения, иностранный акцент, манеры, замечания невпопад вызывали раздражение соседей по бараку, напарников на работе и всех, с кем ей бедняге приходилось сталкиваться. А она вовсе не была глупа. Образованна, много интересного могла рассказать о Франции и обо всех, с кем встречалась по работе в Коминтерне, в некоторых вопросах тонко разбиралась, но при всем том не понимала, как говорится, «что к чему», то не в меру конспирировала, то болтала без умолку. В общем, неокрепшее растение, пересаженное в чужую почву при неблагоприятных условиях. Привиться на нашей земле она так и не смогла. За меня ухватилась, как за спасительный якорь, так как по воле я хорошо знала Виктора Львовича, его жену и сына. Мы как-то провели с ними лето в Крыму и продолжали встречаться до ареста Николая Игнатьевича. А тут еще и Верочка попала в мои руки.

Отцом ее девочки был бывший директор маслозавода в Ленинграде Войцеховский, которого Анита сочла своим покровителем и спасителем. Он пожалел ее на этапе, расспросил, опекал, тем более что был вдвое старше ее, и без усилий покорил, внушил любовь. Остальное произошло само собой. Анита до него никого не любила: красивый, бывалый директор показался ей воплощением добра. Перед отъездом он не преминул сообщить ей, что на этом их отношения кончается, что у него сын старше Аниты и что дети в Советском Союзе не пропадут. В этой части философия его ничем от урок не отличалась. Так появилась Верочка.

А вот румяный, голубоглазый Вова, один из «старших». Плотный, здоровый, жизнерадостный, он первый, надрываясь, кричит мне «Адда» при моем появлении, вечно с кем-нибудь дерется, ни за что не даст себя в обиду. В очередь за рыбьим жиром кидается быстрее других и готов вылакать всю бутылку. Задира, буян, говорун и милый фантазер. Его мать Роза С. выросла на Украине и напоена ее солнцем, а великолепные ее косы — цвета спелой ржи. Она пышет здоровьем, как и сын. Взята в Ленинграде с работы заведующей районным отделом народного образования. Дома остались двое детей, им 12 и 4 года. Муж, преподаватель философии, арестован незадолго до нее, тоже где-то в лагерях. Роза жизнелюбива, активна, энергична, держится скромно, с достоинством и вовсе не склонна к лагерным авантюрам и приключе-

 

- 287 -

ниям. Напротив, она всячески избегает их, из-за чего была вынуждена уйти со второго промысла, где работала на парниках, уйти в гораздо худшие условия. Но в Кочмесе ей повстречался Богданов. По типу Иван Тимофеевич Богданов — кержак, землепроходец, умелец и завоеватель. Человек крепкой хватки и воли. Один из тех талантливых русских крестьян, о которых западные ученые и путешественники с удивлением и восторгом рассказывают как о людях, которые могут сделать все с помощью единственного инструмента — топора. В лагере ему поручалась как организатору и ответственному лицу всякая работа, где требовалась инициатива, ловкость, смелость и умение. В лесу он был витязем, который не только его «как щепу рубил», но знал и любил, как свой дом. На реке — богатырь. Как-то шел с товарищами по льду реки. С ними была лошадь с гружеными санями. Лед уже талый, и лошадь в миг ухнула под лед. Богданов один ринулся на помощь и тоном приказа запретил кому бы то ни было приближаться к месту аварии, ибо это грозило худшим нечастьем. Ловко и смело орудуя, минут через сорок спас лошадь, сани и часть груза. Лошадь стояла дрожа всем телом и каждой мышцей, а Богданов весь мокрый и красный перепрягал и успокаивал лошадь, позабыв о себе. Роза ушла с бригадой Богданова на лесозаготовки поварихой. Ушла на те самые заготовки, за отказ от которых наша четверка отсидела в изоляторе. Внешне Богданов не бросался в глаза. Среднего роста. Широкоплечий, осанистый, всегда чисто выбритый. Простое лицо с резко вычерченным носом, лбом. Глаза ясные. Все черты лица выпуклые, барельефные. Загорелая шея, руки. Крепко сколоченный, прочно сбитый. Видимо, обаяние умной силы, ловкости и любви этого человека было велико. Так появился Вовка.

Один товарищ, который был с Богдановым на лесозаготовках за год до этого, рассказал мне о такой любопытной черточке Ивана Тимофеевича. Она характеризует его с другой стороны — как рачительного дотошного хозяина-крестьянина, черту вовсе не романтичную, но вошедшую тоже в его кровь и плоть. В тот год другая женщина жила поварихой в лесу, тоже молодая и красивая, ироничная и строгая со всеми. Пошла она в Кочмес в баню и за пряжей. Идти километров 15 или более. Настигла ее на обратном пути пурга. Наступила темная ночь, сбилась с дороги, долго плутала, наконец, пришла в землянку. Товарищу не спалось. Слышит их разговор с Богдановым. Женщина с трудом разматывает платок, тяжело дышит, устало садится. Потом, передохнув, пьет кипяток и говорит, что один большой клубок шерсти потеряла дорогой.

— Как так потеряла?— спохватывается Богданов,— где

 

- 288 -

потеряла, в каком месте? И не нашла? Нельзя оставить, вся вещь пропадет.

— Где его искать? Пурга, рада, что живой добралась. Пропади он на век!

Она засыпает. Товарищ слышит, как Богданов встает, натягивает валенки, шубу, шапку, обматывает голову и уходит в ночь, в метель, в лес. Вернулся он утром и выложил на стол замерзший клубок шерсти, который проискал всю ночь.

Часто побочные линии человеческой жизни уводят меня в сторону, как тропинки в лесу, сбивают нас с намеченной дороги, маня неизведанным. Такова и еще скрытая в будущем тропинка жизни Володи, сына Розы Борисовны и Ивана Тимофеевича. Сверну на эту тропинку, но предварительно несколько строк отступления. Как-то в ясли привели двух детей — девочку и мальчика. Мать их не то цыганка, не то бессарабка, в прошлом распутница и воровка, имевшая бесконечное число судимостей, производила впечатление забитого существа. Такое же впечатление производил и старший ребенок, мальчик лет шести. Он почти не говорил по-русски и сильно заикался. Девочка бойко говорила по-русски и была живым черноглазым зверьком. Она быстро акклиматизировалась в яслях и не доставляла особых хлопот. Мальчик оказался эпилептиком. В его диких тяжелых припадках, как в зеркале, отражались все стороны материнской жизни и его неприглядного детства. Во время припадков он изрыгал потоки сквернословия на русском языке — без заикания, рвался, плакал, бился. Страшно было видеть его корчи и слышать омерзительное словоизвержение из уст тщедушного детеныша, который в такие минуты становился сильным и бесноватым.

Конечно, мы всячески оберегали других детей и следили во все глаза за ним. Для него сделали глухую перегородку, отделявшую его спальню, под предлогом того, что он старше всех. Изолировать от детей его нельзя было, щадя его самого. Володька рвался к нему, потому что ему было интересно играть со старшим мальчиком. Однажды припадок начался при Володе, с тех пор, уж не знаю, по каким законам психопатологии, Вова начал заикаться. Недостаток этот ему так и не удалось выправить.

Володю вырастила мать. Он рос в Кочмесе, а затем переехал с матерью на Воркуту, так как на волю с началом войны никого не отпускали. Известно, какая жизнь у матери подневольной. После мнимого освобождения Роза Борисовна работала на заводе, ютясь в бараке. Волей-неволей мальчик часто был предоставлен сам себе. Сверстники — самые различные, тоже полубезнадзорные. Характер у Володи формировался буйный, все в нем клокотало и бурлило. Игры — толь-

 

- 289 -

ко военные, книги — только о войне. Он доставлял много огорчений матери, имел постоянно сниженную оценку за поведение, учился кое-как. На все уговоры отвечал: «Чепухня!» То он с какими-нибудь мальчишками поджигал магазин или склад, то где-то что-то стащил или переломал. Но было в этом мальчишке что-то заложено природой, что сквозило в его голубых глазах, открытой улыбке, непосредственности, в подчеркнуто выраженной индивидуальности — как в хорошем, гак и в плохом. В 12 лет, как Володя мне сам потом рассказал, ему попалась в руки книга Александра Грина «Алые паруса». Впервые он был захвачен и покорен, рабски предан книге и ее автору. «Алые паруса», конечно, не сразу круто изменили жизнь Володи, это было бы неправдоподобным чудом, но эта книга, без сомнения,— поворотный момент в его судьбе. Занятия еще шли кое-как, но книги стали самоучителями и друзьями, он бесповоротно и страстно полюбил чтение  и открыл занавес в мир.

В 16 лет мать отправила Володю на год в Ленинград к старшему сыну, который в то время готовил кандидатскую диссертацию по криминалистике, много и упорно работал. Володя был перенесен в обстановку чисто духовных интересов и заражен ею. В нем разгорелось любопытство, азарт к чтению, к познанию, честолюбие, желание доказать, что и он не лыком шит. Он поступил на завод, но его поглотило творчество Александра Грина и литература. Несколько лет он (совмещал работу механика на заводе с занятиями литературой, а затем, не получив специального литературного вузовского образования и определенных средств к существованию, ушел с завода и смело целиком переключился на литературный труд. Он изучил Грина, исколесил страну в поисках материалов о писателе, перерыл не один архив, газеты, журналы, попутно знакомясь и изучая литературу века, журналистику, критику. Александр Грин стал для него воротами в литературу, а «Алые паруса»— ключом, с помощью которого он приоткрыл эти ворота.

И вот уже появились в печати много его статей о Грине, затем самостоятельных книг, его уже знают и ценят в литературном мире, он редактирует издания Грина. Постепенно круг его литературных интересов ширился. Володя шел своим путем, на котором, безусловно, набил себе не одну шишку, но у него была страстная любовь к литературе, одержимость ею, дерзость, воля, трудоспособность и своя голова на плечах. В то же время в нем сидела богдановская деловая сметка и инициатива, которая помогла ему рисковать и добиваться, дерзко ринуться в неизвестное и довести до конца, замыслить и свершить. В Володе сочетался талантливый, искатель и исследователь и беспечно дерзкий юноша. Он готов

 

- 290 -

был корпеть с луной дни и ночи над каждой архивной строкой и одновременно категорически отказываться получать диплом. «Для чего он мне? Вся литература к моим услугам, а времени лишнего у меня нет, я давно перерос вузовские программы». По существу он прав.

Планов в голове у него непочатый край, энергии воплотить их достаточно. Рожденный против правил и лагерных законов, он подчиняет себе жизнь, также нарушая каноны традиционных правил.*

Композитор Валерий Арзуманов тоже рожден в Кочмесе. Мать Вера Гильдерман и отец Грант Арзуманов оба политзаключенные. Кто знает, может быть, первая его работа, получившая премию на конкурсе, телевизионная опера «Двое» или «Безымянные» навеяна мотивами биографии родителей?

Появились дети и у сверхпартийной ханжи и святоши В. Годес, которая постоянно настаивала на неукоснительном выполнении всех правил лагерного режима. У таких, как она, теория и практика всегда в разладе. Годес изводила нас требованиями о том, чтобы ее мальчикам подкладывались только их пеленки, одевались их рубашки и пр., принесенное ею в ясли. Любой здравомыслящий человек поймет, что в учреждении, где находится около пятидесяти грудников, выделять индивидуальное белье немыслимо и ни к чему, так как все белье у нас не только кипятилось, но и проглаживалось о двух сторон именно вследствие наших специфических условий. Но Годес это не касалось. Все ее коммунистические принципы бесследно испарились. Она доводила дежурных нянь до слез придирчивым недоверием и скандалами. Она успокоилась тогда, когда ее временно взяли на работу в ясли в качестве няни. Мальчишки ее выросли, работают и учатся, а сама она и по сей день блюдет «партийную чистоту» в партийной организации жилконторы и немало крови портит людям. Сердцевина человека остается неизменной.

Весной и летом 1939 года мы еще оставались в полном неведении, по-прежнему без газет и без радио. Мы ничего не знали о том, что война вот-вот охватит весь мир, ни о том, что Чехословакия уже отдана не съедение Гитлеру, ни даже о том, что «карающий меч», занесеный над нами, передан из одних рук в другие. Знали только, что «Кормчий», «Зодчий», как и раньше, печется о стране и о нас, призывает народ к бдительности и зоркости. О том, что он замышляет союз и дружбу с фашистской Германией и Гитлером, в голову нам прийти не могло.

Какие-то просветы забрезжили в нашей жизни после прохода через Кочмес двух освобожденных. В УРЧ вызывали

 


* Позднее Володя эмигрировал в Америку. (Примеч. авт.)

- 291 -

уже не за продлением сроков, а объявлением освобождения трехлетников. Благословенная свобода приблизилась вплотную и к нашим нарам: одну за другой Мусю и Дору вызвали для получения освобождения. Прекрасно помню ощущение вновь обретенного глубокого дыхания и праздника, нисколько не омраченного тем, что срок остающихся был много длиннее. Надежда превращалась в уверенность. Это поймет лишь тот, кто вместе с нами потерял и то и другое в 1937— 1938 годах. Не с легким чувством уходили мои подруги на свободу — у обеих за время их заключения погибли мужья. Обе осиротели навсегда, ни одна не создала новой семьи. Мусю на воле ждала дочь, у Доры детей не было.

Дора хотела правдами и неправдами проскочить в Ленинград, чтобы разузнать все об Олеге. С ней я передала непосредственный привет маме и посылочку детям. В создании посылки из ничего приняли участие все. Дора отдала свое платье, из которого сшили платье Валюше, кто-то другой — полотняную рубаху, на которой вышили аппликации, из заячьей шерсти связали рукавицы и шарфы; для Лени вся инструменталка изготовляла набор инструментов — пилку, топорик, молоток, затирки, мастерок, щетку и даже станочек в миниатюре. Все это Дора довезла и передала. Мусю же урки раздели донага — они выкрали ее чемодан из каптерки и изрезали все вещи на маленькие аккуратные квадратики в отместку за первую недружелюбную с ними встречу и за то, что она отдала сразу по приезде вещи на хранение. Сшили ей в мастерской бязевую черную юбку, у одной из уголовниц нашли ее кофточку, в таком костюме Муся и вышла на волю, благо не голая. Урки позволяли себе все, другим же ничего не прощали.

С открытием навигации Муся и Дора уехали на свободу. Захотелось с новой силой встретиться с Николаем Игнатьевичем. Работал он в это время в Харьяге, недалеко от Нового Бора, но от меня — сотни километров.

Зимой 1938 года по глупости обратилась к пожаловавшему в Кочмес начальнику III-го отдела с просьбой о переводе в лагпункт, где работал муж. Кажется, уж и научена была всем, а все же, дай, думаю, попытаюсь, написала заявление и пошла с ним в часы приема, назначенные им в конторе, после работы. Ждала часа четыре. Не принял, занят. На третий день в обеденный перерыв зашла в контору случайно, говорят, он там, собирается в дорогу. Сходила за заявлением и предстала перед светлые очи. Типичный старорежимный пристав в карикатуре. Прочел заявление, нагло оглядел с ног до головы, изрек: «Не с таким заявлением надо ко мне приходить...» Затем задал единственный вопрос, за который мало было плюнуть в его откормленную красную рожу. Сидел, развалясь,

 

- 292 -

пользуясь тем, что никого в конторе нет, говорил нахально в сознании своей власти, права и неприкосновенности. Лагерный феодал-крепостник.

Я тоже воспользовалась тем, что все на перерыве, еле сдерживаясь, сказала, в упор глядя на него: «Ну и сволочь!» Хлопнула дверью, сорвав обиду и ненависть, и выбежала. Успела заметить, как изменилось выражение его мерзкой физиономии и как он вскочил. Думала, он за мной гонится. Перевела дух в тамбуре барака. Никто за мной не гнался, конечно. Ждала ареста, но все обошлось. Подлец, наверно, решил, что я не стану хвалиться результатами «приема», а в случае надобности поделюсь впечатлениями.

Через неделю вызвал Подлесный и, видимо, ничего не подозревая, показал мое заявление с наискось написанной каллиграфическим почерком резолюцией: «Запретить». Подпись тем же бисером, но неразборчивая. Не отказать, а запретить!

Надо было попытаться действовать хитрее, окольным путем, ибо хозяйственная связь между нашим начинающим совхозом и большим совхозом Заполярья Новый Бор все время поддерживалась. Карпов работал в его отделении.

Летом 1939 года оказалось необходимым проверить наше стадо коров на бруцеллез, что можно было сделать только в Новом Бору, так как там имелась лаборатория. Оттуда в Кочмес предполагалось завезти бычков. Жена начальника Подлесного после его самоубийства уехала, и зоотехником за неимением вольного назначили «зека» со статьей «кртд», значит, свой брат. Пошла к нему бить челом. Рассказала что и как, понял с первого слова: «Добро, говорит, но ведь по дороге три раза в день надо выдаивать по 19 коров, такой мне дали штат и ни на одного больше. Попробуйте после работы подоить коров и попривыкнуть. Только вряд ли выйдет у вас, надо иметь большой навык».

Тут же приступила к дойке под его руководством. Корова терпеливо стояла — с этой стороны все шло благополучно, но руки через несколько минут свело судорогой. И сколько я ни принималась — результата был один. Всякую черную, тяжелую работу выполняла и пальцы для игры на рояле были очень крепкие, а тут не могу справиться при всех усилиях ни в какую. После нескольких пробных дней руки распухли, как колоды, я даже не могла купать детей в яслях. Пришлось эту мысль оставить.

Вскоре представился другой случай. По приказу с Воркуты ясельных детей, которым исполнилось три года, требовалось отправить в Архангельск в специальные дома для детей заключенных или передать родственникам, которые должны получить разрешение на приезд в Архангельск.

 

- 293 -

Новый начальник Сенченко недавно приступил к своим обязанностям и не был осведомлен о том, где находится мой муж, в его распоряжение поступили сразу тысячи человек.

Ася Романовна предложила начальнику послать меня старшей медсестрой с детьми как человека, к которому все дети привыкли и за которого она как врач может поручиться. Начальник не возражал. Я согласилась при условии, что мне предоставят выбор женщин, сопровождающих ребят, независимо от статьи и срока. Важно, чтобы люди были надежны, как няни, и чтобы нам не подсунули стукачей из 111-го отдела. Ехали мы, конечно, под конвоем, но все же в Архангельске удалось через родных, которые брали детей, через матросов и пассажиров передать письма и кое-что на словах на волю; и все дошло.

В состав сопровождающих вошли исключительно матери отправляемых детей. Когда думаю о детках, которых мы все сдавали с такой болью и любовью, и их судьбе, не могу писать, нельзя не горевать с первоначальной силой...

Решила для себя, что сделаю все возможное и невозможное, чтобы повидаться с Колей, мимо которого мы должны были проехать дважды — туда и обратно. Баржа с коровами выехала тогда, когда уже было известно, что детей повезут в Архангельск и что я буду их сопровождать. Просила зоотехника Сухарева передать об этом Н. И. По работе они должны были встретиться. Переезд долгий, по всей Печоре и морем, тот же путь, что мы проделали три года тому назад по этапу, только летом и в обратном направлении. Летняя Печора не казалась унылой. С жадностью вглядывались в людей без бушлатов, без черных спецовок, без конвоя, в пестрых одеждах.

На вечерних и утренних зорях любовались лодчонками с сетями, доносилось откуда-то и пение. Это и веселило и печалило,— мучительнее недосягаемость свободы, но ближе просторы, движение, прошлое, любимые... Палуба, вольная гладь реки, вольное небо.

Конвой мало стеснял, прекрасно понимали, что от детей никуда не убежим. Приказано не разговаривать с пассажирами, но проследить немыслимо. Мы только нигде не выходили на пристанях, так как караул постоянно стоял у сходен на стоянках.

Мимо Харьяги и Нового Бора проехали ночью. Ночи светлые. Застывшие, летние полярные ночи, когда все спокойно, кроме неба, которое безостановочно сменяет тона и окраску, с Нюансы всех красок, слегка дрожа, колеблются в абсолютно гладкой воде, пока пароход не разрежет их отражение. Так в лесу каждый звук рождает отзвук. Стоишь завороженный и очарованный...

 

- 294 -

Волнуюсь. Жду. Сердце стучит, как барабан. Напрасно. Никого. Полное безлюдье. В Новом Бору остановка. Обычные звуки причалов, снующие равнодушные фигуры, занятые своими обязанностями. Ни Коли, ни привета.

Мимо Харьяги проплываем без остановки, но берег виден далеко, далеко. Луга, холмики, снова луга. Если бы показался хоть один человек, я бы его тотчас углядела. Но нет... Разочарование — половина шансов на встречу исчерпана. Ни спросить, ни узнать, ни дать знать. Оба — «зека»...

В Нарьян-Маре без остановки пересели на морское судно. Едем дальше. Море чуть пенится. Штормов нет — август.

Пристань в Архангельске. Людская сутолока, но нас немедленно изолируют. Встречают работники НКВД. Странную группу женщин-заключенных с детьми окружают плотным конвоем. Ловим косые взгляды из публики — испуганные, удивленные, сочувствующие и отчужденно-презрительные. Надо молча проглотить и ко всему быть готовым.

Вдруг прорываются к нам, сбивая конвоиров, люди пожилые и молодые, не обращая внимания на начальство, на окрики и команду. Это родные, приехавшие за детьми. Для них проще — они вольные или, как говорят урки, «вольняшки». Они ждут уже несколько дней, дежурят, не уходя с пристани в ожидании нас. Они не знают детей, дети чуждаются их, жмутся к матерям и к нам, прячутся за наши спины. Но взрослые узнают друг друга. Встреча. Язык не пошевелится произнести — радость встречи. Тут же на пристани размыкается кольцо охраны, родственникам разрешают первое знакомство с детьми. Как всегда, торопят, не дают сказать лишнего слова. Не часы, а короткие минуты. Прощание. Детей уводят. Слезы, горькие слезы...

Все дети, переданные родственникам, остались жить. Выросли, работают. Но вот остальные наши дети... Сейчас приедут за ними из спецдома, чтобы разлучить с матерями навсегда. Одиннадцать мальчиков и девочек. Маленькие, трехлетние.

Приехали за ними три женщины — принимают холодно-равнодушно, неласково. Дети плачут. Те, кто без матерей, цепляются за наши юбки. Надо быть спокойной, но это выше сил. Страшит разлука с детьми, а главное, страшит судьба этих беззащитных детишек, которых мы передаем в чужие руки, чужим людям, смотрящим на нас как на отщепенцев и не дарящим ни нам, ни детям ни одной улыбки. Неважно кто мы, но при чем тут дети?

Проходят часы крайне возбужденного и тяжелого состояния, в которые официально, по актам, передаем детей, прощаемся с ними. Разлука матерей и нас всех с детьми. Все подавлены. Матери убиты. Нашу осиротевшую группку жен-

 

- 295 -

щин стягивает плотное кольцо охраны, раздается негромкая команда, так хорошо знакомая формула: «...считается побегом», и мы движемся под конвоем через город к пересыльной тюрьме.

О детях, которых мы сдали в спецдома. Свершилось самое страшное — сдали по акту одиннадцать здоровых прекрасных детей и ни одного не получили обратно. Ни одного! В лагерь не получили ни одного письма. Ни одна мать не получила ни одной весточки, хотя все писали и каждая запрашивала. Что же, запрещено было писать арестованным матерям или такая черствость души была вменена в обязанность всех ухаживающих за «спецдетьми»? Да есть ли такие бесчеловечные законы где-нибудь еще на свете? Кто за них в ответе? Кто в ответе за наших детей? Никто?

Немедленно по приезде наш дом малютки начал запрашивать детдома в Архангельске, Управление лагерей в Архангельске, на Воркуте, архангельский отдел образования, здравоохранения... Все молчат. Наконец детдом ответил, даже не назвав по именам и фамилиям: «Все погибли во время эпидемии». Можно ли этому верить? Что с ними стало? Неужели для наших деток были созданы особо скверные условия? Может быть, это и не так, но почему все до одного погибли? Ведь не было ни войны, ни эвакуации, ни голода, ни чрезвычайных эпидемий. Одна из тайн, которую мы никогда не раскроем. Дети Нины Булгаковой — солидная толстушка-девочка и Раи Смертенко — златокудрый сынишка были созданы, чтобы спасти своих матерей от расстрела и затем погибнуть неизвестно как и где.

Когда нас увели с пристани, мы еще ничего этого не могли знать, но все были потрясены расставанием с детьми.

Через несколько минут после ухода с пристани начальник конвоя остановил группу, назвал мою фамилию и сказал: «Выходи!» Меня выпустили из кольца, остальных повели дальше. По выходе из кольца оказалась рядом с работником НКВД, который принимал наш этап на пристани и обратил на себя внимание человеческим отношением к нам и к родным, прибывшим за детьми. Стою в недоумении и жду. «Не беспокойтесь,— говорит он,— ничего плохого не произошло. В знак того, что я не замышляю ничего дурного и что я вам не враг, познакомимся. Моя фамилия Завгаллер. Я взял вас на поруки до вечера. Знаю о вас от моего большого друга Заславского, который работает в управлении после освобождения. Мы получили телеграмму, о том, что вы будете сдавать детей, а он уехал в командировку и взял с меня обещание сделать для вас все, что я смогу. Многое знаю о Воркуте и Кочмесе. Знаю также о вас и о вашем муже. Можете говорить со мной, как с добрым знакомым. Откровенно,— я не знаю,

 

- 296 -

чем могу быть вам полезен до вечера. Я ленинградец, как и вы. Сын мой закончил Ленинградский университет и преподает там». Я все же с опаской разглядывала седеющего человека с восточными черными глазами, как будто доброжелательного и серьезного.

Мы шли по окраинам, а затем по выщербленным тротуарам города. Он в военной форме НКВД, я в потертой черной бязевой юбке, в ватной лагерной телогрейке и в непомерно больших ботинках лагерного образца. Каждую минуту нас мог встретить кто-либо из работников управления или охраны, которыми Архангельск был тогда наводнен, но его это не смущало. Во всяком случае в нем не было натянутости. Меня же грызли сомнения — ловушка, бред, почему упомянул Заславского? Мы шли и шли. Голос его звучал спокойно, доверительно, а я несколько раз останавливалась и смотрела на него во все глаза. В конце концов мое недоверие начало ему досаждать, а может быть и обижать его.

— Слушайте,— сказал он с накипавшим раздражением,— не ставьте меня в глупое положение — рискую я, а не вы, и вы же мне не доверяете. В моем и вашем распоряжении считанные часы. Я могу сейчас же доставить вас на пересылку, но я не сделаю такой глупости. Вами руководит пропитавший вас страх. Надо же уметь быть смелой сразу! С первого взгляда. Не глядите на меня испытующе, на это тоже уходит время.

И доверие родилось. Посмотрела на себя со стороны и почувствовала неловкость.

— Простите,— сказала я.

— Знаете что, откинем все условности, я видел утреннюю сцену. Не весело! Хотите, пойдем в кино, в кафе, в столовую! Любое ваше желанию выполню. Я тоже в Архангельске не по доброй воле. Раз уж решился потратить день, потратим его с пользой для вас.

— Никуда мне идти не хочется. Не так-то просто сбросить груз многих лет за несколько часов, так бывает лишь в сказках. Сегодня особенно тяжелый день, вы свидетель тому. На фоне яркого дня и спокойного течения жизни я — черное пятно. Не могу переключиться. Я здесь чужая. Есть у меня просьба: помогите мне поговорить по телефону с мамой в Ленинграде.

Завгаллер был озадачен. Он поколебался.

— Трудно! Привести вас в управление никак нельзя. Как быть? Пойти на междугородную станцию тоже нельзя, там часы переговоров с Ленинградом ограничены, до вечера время ушло, а на поверке вы должны быть на месте.— Он задумался.— Попытаемся связаться по прямому проводу через инженерное управление (он был инженером).

 

- 297 -

Мы пошли быстро и через полчаса были уже у провода. Но провод не действовал, и связи с Ленинградом не было. А я так ясно вообразила, что услышу голос мамы! Битых два часа ждали у провода, а время близилось к поверке. Ничего не получалось. Проклятый провод повис где-то в пространстве и срывает задуманное, которого я уже ждала неистово и жадно. Судьба послала мне неправдоподобное чудо, а воплощение ускользает. Телефонистка не знала, кто я, но мое нетерпение передалось ей, она вызывала то Вологду, то Череповец, перекидывая шнуры, чтобы соединиться, но напрасно. Завгаллер поминутно смотрел на часы и нервничал, а я эгоистически думала только об одном — назвать номер В2-86-86.

— Пора!— сказал Завгаллер. Мы вышли.— Все рухнуло, я ничего не смог сделать, экая досада!

Искренность его тона позволила мне сказать:

— Не все рухнуло. У меня, конечно, ни копейки денег нет, но я вас очень прошу, пошлите от меня две телеграммы: одну маме, другую мужу. Первое дело менее сложное и целиком зависит от вашей доброты, второе — гораздо сложнее.

Рассказала о моем желании встретиться с мужем на обратном пути.

— Если вы согласитесь, вам нужно будет поинтересоваться, когда нас отправят, узнать, каким мы едем пароходом по морю, на какой по времени можем пересесть в Нарьян-Маре и тогда послать в Харьягу соответствующую телеграмму мужу.

Завгаллер рассмеялся.

— Ну, знаете, поддайся женшине — всего проглотит. Вы меня втягиваете в конспиративную нелегальщину! Впрочем, весь день противозаконный. Коль покарают, так уж за дело. Пишите текст двух телеграмм.

Составили текст, длинный — маме, короткий — Коле.

Через час Завгаллер сдал меня конвою.

Его уже нет в живых, но есть дети и, наверно, внуки. Не только они, но и может быть случайно встретившие его на своем пути люди помнят, какой благородной добротой обладал их отец и дед. Как-то прочла в газете в списках лауреатов Ленинской премии имя Завгаллера, профессора Ленинградского университета. Фамилия редкая, наверно, сын. Искренне порадовалась.

На пересылке все беспокоились за меня — мало ли что можно предположить в отношении «зека». Молчала, боясь подвести Завгаллера. Малейшая оплошность может погубить человека.

Как только вырвешься из тисков и решеток, жизнь торопится подбросить людей, встречи, неожиданное. Такой явилась для меня поездка в Архангельск.

 

- 298 -

Я уже описывала архангельскую пересылку, но через три тода произошли некоторые перемены: мужскую и женскую пересылку разделили пополам сплошным дощатым забором вышиной в 3-4 метра. Конечно, были проделаны дырочки, ободраны края досок, без чего не бывает ни одного тюремного забора на пересылках. Дворы — большие прямоугольники, утрамбованные ногами.

На утренней прогулке услышала стук комков земли о забор и затем свое имя. Почудилось? Но вот уже явственно различаю интонации голоса Николая Дрелинга, хотя он не говорит, а шепчет. Торопливо приближаюсь к забору, впиваюсь глазами в щелку и вижу отрезки его долговязой фигуры, не попадающей целиком в поле моего зрения при приближении. Стоять же надо рядом с забором, чтобы услышать. Он размахивает своими нелепо длинными руками и что-то спрашивает. На прогулочном дворе конвоя нет, только на вышках вохровцы с автоматами. Гуляющих не много, и ленивое внимание вохровцев невольно должно сосредоточиться на нас, они видят, но им лень донимать нас.

— Тебя тоже на переследствие?— спрашивает Дрелинг. Коротко объясняю, почему я здесь, а в голове проносятся вереницы ушедших безвозвратно на переследствие. (Мы трепещем перед вызовами в центры, с ужасом предвижу, что его ожидает.) Но Коля воспринимает все по-иному. Лицо веселое, глаза радостные, он разгорячен, вытирает замусоленным платком потрескавшиеся, запекшиеся губы, возбужденно говорит:

— Видишь, видишь, вот и еду на освобождение, а ты уговаривала меня не писать. Эх, ты, политик! Кто из нас прав? Теперь я всех подлецов выведу на чистую воду. Они у меня запрыгают!

Понимала, что он ослеплен, и жалко было разбивать иллюзии, вселять страх, самое худшее, низкое и подлое чувство на свете. Не впервые сталкивалась с взглядами людей, которые считали, что кое-кто сидит за дело, а вся масса заключенных — сумма случайных или злостных несправедливостей, но что стоит найти путь к «высшему суду» и правда восторжествует. Коля Дрелинг был умен, но сохранил упрямую наивность любого верующего. И вот его вызывали на тот самый «божий суд». Он был запущен, как пуля по заранее рассчитанной траектории, и ни предотвратить, ни изменить уже ничего нельзя. Но все-таки, может быть, понимание политической обстановки, ощущение момента могло <5ы спасти от самого страшного. Необходимо отрезвление для правильной тактики и поведения на следствии. Нельзя явиться туда совершенно безоружным и с пеной у рта кидать в лицо следователям весь накопившийся запал протеста. Это означало рваться навстречу гибели. Я пыталась

- 299 -

что-то противопоставить, убеждала, что такое единоборство безумие, но почувствовала, как неприятны и неприемлемы для Коли мои доводы. Слова мои стекали, как капли дождя по стеклу, не проникая внутрь, оставляя его сухим и непромокаемым.

— Не отравляй встречу, — говорил он, отбрасывая мои аргументы, как мусор,— а я скоро увижу Эллочку, Анну Ильиничну, Витюшу, твоих ребят.— Он рассмеялся.— Помнишь, как Лёнечка впервые назвал пароход? Помнишь? Да чего ты хмуришься? Еще разнюнишься... Ты тоже скоро будешь дома, с нами, увидишь, и сама посмеешься над своим неверием...

Разговор наш прерывался множество раз: окликали, направляли винтовки для острастки. Мы то подходили к забору, то снова шагали по двору. Перед внутренним моим взором мелькал Коля-гимназист в форме с пряжкой VII казенной гимназии и с кокардой на фуражке, с детства в очках, с вытянутой тонкой шеей, застенчивый и насмешливый, то в Киеве и нам уже 16 лет, то в 1922 году в Москве толчемся в Охотном ряду, идем по Арбату, он уже «ответственный товарищ», ездит в командировки. Он длинный-длинный и носит кличку «минога». Коля — муж Эллочки и становится неотъемлемой частью нашей семьи... Когда мы жили в «Астории» и на целые дни уходили на работу, оставляя маленького сынишку с чужим человеком, Дрелинг работал недалеко от нашего дома. Он забегал к нам и оставлял записочки, всегда шутливые: «11.00. Лёня спит. Сухой. Все в порядке. Ребенок в родителей» или «17.35. Увез Лёню с коляской из Исаакиевского садика беспрепятственно. Ждал терпеливо около часа. Наконец «прелестница» явилась... с другим Лёней (без коляски, но с усиками). Примите срочные меры!» Некоторое время он болел туберкулезом, но не придавал значения болезни, не унывал, не хныкал и выздоровел.

Через часы его увезут. Что будет с ним? Не могу себе представить, что будет и с сестрой, привязанности и переживания данного момента поглощают ее всю без остатка, потрясают до основания, тем более что Коля готовит Эллу совсем к другому.

Громом с ясного неба должно было быть для него то изуверское обвинение, которое ему предъявили по приезде, сфальсифицированное бесстыдно и безнаказанно обозленными следователями. Какую душевную катастрофу пережил он перед расстрелом, не будучи к ней подготовлен, не имея защитной брони предварительного неверия. Не знаю, как он. Не сошел с ума?

Ему предъявили обвинение в убийстве (совместно с Яковом Дончаком, чистейшим романтиком революции,  юнцом

 

- 300 -

ушедшим в Красную Армию, с горящими рыжими волосами и таким же горящим сердцем) бывшего директора их института, тогда как он предварительно был убит органами НКВД. Обвинение это настолько дико и патологически чудовищно, что трудно поверить, что оно могло стать юридическим актом и послужить основанием для приговора к расстрелу. Только у обезумевших от власти и крови следователей и прокуроров того периода могла подняться рука совершить такой подлог. С одинаковым правом можно объявить человека людоедом, Горгоной, кем угодно. На основании этого вымышленного чудовищного обвинения, от которого содрогнется любой человек и которое покажется бессмыслицей любому юристу, Коля Дрелинг и Яша Дончак были расстреляны в 1941 году накануне войны.

Через много лет рассказала мне все, что знала, моя сестра Элла, жена Коли, а в 1955 году полковник — следователь по делу Леонида Райхмана (ленинградского следователя в 1936 году, в дальнейшем начальника следственного отдела КГБ, генерал-лейтенанта), когда меня вызвали как свидетельницу в Верховный военный суд.

Дело Дрелинга и Дончака, как и миллионы других подобных дел, должно быть извлечено на свет, а люди, которые его состряпали, пригвождены к позорному столбу.

Для чего? Для того, чтобы каждому было ясно, где правда, а где ложь. Преступление требует разоблачений, нужна гласность. Сегодня немало любителей «покоя» и возврата к старому. Говорят: «Ну, было, было, пора забыть», завтра скажут: «А может и не было, вражеская выдумка». Общественное проклятие и презрение должно повиснуть над преступниками, чтобы никому неповадно было повторить прошлое. Даже Сталин, о ком говорилось больше, чем о прочих его сообщниках, не был развенчан до конца, а получил лишь понижение в чинах и рангах. Он перемещен из Мавзолея к Кремлевской стене и почивает там в почете. И сколько еще приспешников пытаются гальванизировать его труп, его методы и порядки, а значит и его преступления! В конце концов история все и всех поставит на свои места, но какою ценой, какими жертвами? История вовсе не обрекает нас на пассивность, на молчание, она творится людьми.

Свидания нам не дали, на прогулку Дрелинг больше не вышел, должно быть, увезли в тот же день. Случайная встреча на прогулочном дворе архангельской пересылки была последней в жизни.

Его сын Витя десяти лет и наши дети узнали случайно о его гибели из неосторожно оставленной сестрой бумаги в столе, и смерть его безжалостно запечатлелась в их зыбком

 

- 301 -

сознании. Леня рассказал нам об этом при встрече, позднее я воспроизведу его рассказ.

Через несколько дней пошагали и мы в морской порт и были посажены на большой морской пароход без права выхода из каюты. Качки не было, море с пенными волнами было видно только через иллюминатор.

Летом по северным морям едут сотни людей: экспедиции, уполномоченные министерств, моряки и промысловые рыболовы, научные и торговые работники, одним словом — вольные. Всем им встреча с «зека» противопоказана, и нас прочно заперли в нижней каюте. Однако конвой предупредил, что по Печоре будем ехать свободнее, а это для меня было главное.

Настолько была поглощена мыслью о возможной встрече с мужем, что совсем не помню поездки до Харьяги. Все теперь зависело от того, захотел ли Завгаллер проследить наш путь и отправить телеграмму, или нет. А ведь Коля был «зека», не мог же он к каждому пароходу выбегать за пять километров от лагпункта, даже если у него и были кое-какие льготы как у мастера маслозавода.

В ту поездку некое доброе начало определенно мне покровительствовало. В Харьягу наш пароход вез груз, понадобилась остановка для выгрузки материалов. Мы подъезжали к Харьяге ярким солнечным днем. Первым, кого я увидела на пристани, был Коля. Телеграмма дошла! Завгаллер дал ее!

Коля стоял на пригорке в черном пальто с кепкой в руке и пристально вглядывался в людей на палубе. Он еще не нашел меня глазами, а я уже увидела его и подбежала к перилам в чем-то ярком, чтобы броситься в глаза без слов, без жестов, без возгласов. Нельзя было себя выдать и дать заподозрить свидание. Наши глаза встретились. Коля кивнул запрокинув голову вверх и помчался к сходням. Я видела, как он схватил на плечи ящик с маслом, предназначенный для погрузки, и взбежал с ним по трапу. Через мгновение он был уже наверху. Все спутницы знали о свидании — сочувствие и настороженность, я была спокойна.

Не виделись с 17 ноября 1934 года, когда Коля взял Валюшу в Детское из-за болезни Ленечки. Без меня его взяли 11 декабря 1834 года. Общее десятиминутное свидание, потрясающе правдиво описанное Толстым в «Воскресении», не в счет. Пять лет! И какие пять лет! Перевернут весь мир мыслей, представлений. Казалось, все надо будет начинать сначала, что я стала совсем другой, а значит и он.

Мы стояли рядом за пароходной трубой. Глаза у Коли были ярко-голубые, не как пять лет тому назад, а как в годы

 

- 302 -

наших первых встреч. Куда-то провалилась мысль о том, что все надо начинать сначала, которая столько раз впивалась гвоздем во время разлуки. То были детские, надуманные и мелкие мысли, не имевшие ничего общего с тем, что происходило. Провода сомкнулись где-то раньше, чем в месте разрыва, который образовался пять лет назад. Но речь не подчинялась. А надо было столько сказать, услышать о детях, о том, что творится на свете и с нами. Сила, надежда, уверенность, возможность нового будущего — шли от Коли. Он вырос передо мною крупным планом, заслоняя все. Никакого кордона из прошлого не оказалось в те минуты, барьер разошелся незаметно. Я молчала, Коля в чем-то убеждал меня, возражая на мои, написанные ранее письма. «Все оттого, что ты не веришь в будущее, .меньше рассуждай, опирайся на основу. Страшился, что будет заметно истощение, годы, но этого нет. Мы прошли самое худшее, прошли чудом, остались жить, на что я не надеялся, значит будем жить...» У меня чувства были скованы, а у Коли повернуты к самому главному, открыты, как широко распахнутое окно, и живительный воздух его присутствия раскрепощал меня. Казалась себе созревшей, постаревшей, но внезапно почувствовала, что он умудреннее меня.

Ошеломил гудок. Оглушительный пароходный гудок из черной отверстой пасти трубы, за которой мы прячемся. Оба вздрогнули — прощаться! Забегали наши женщины, торопя нас. Внезапно и бесповоротно Коля решил: останусь до Нового Бора! Мне тоже показалось это естественным. Как же иначе? Уже расстаться?

За самовольный уход с командировки, а тем более отъезд полагался новый срок, как за побег, в этом не могло быть сомнения. Мелькали такие мысли, но глохли за более важным, животрепещущим... Пароход уже тронулся.

В тех условиях все люди легче и проще шли на риск, меньше, чем на воле, дрожали за жизненные блага и благополучие, хотя на карту часто ставились не блага, а сама жизнь. Выработалось другое мерило ценностей.

Так проехали по реке километров 15 до Нового Бора. На нас никто не обращал внимания или мы этого не замечали. Не хочу, да и не сумею передать те полтора или два часа, украденные у судьбы и у сроков. Мгновение и вечность. Победа и поражение. Удача и горе, спрессованные в сгусток... Говорили торопясь, страшась упустить минуты, то о детях и маме, перед которой Коля преклонялся, то обо всем сразу.

— Как Лев Наумович? Я все узнаю от тебя, мне пишет только моя мать из Гатчины.

— Так же, то в больнице, то дома, но он спас меня, потом, после расскажу...

 

- 303 -

— Когда?— Коля улыбнулся.— Думаешь, проедем до Кочмеса?

— Дрелинга вызвали на переследствие, ты веришь в освобождение?

— Освобождение? Что ты? Головной костяк уже выбит, он там никому не нужен. Какая наивность! Как перенесут Анна Ильинича и Элла? Его уничтожат! Что человека могут уничтожить ни за что, стало привычкой мышления.

— У нас нет газет, что ты знаешь?— спрашивала я.

— Изредка читаю. Поражающие известия о договорах с Германией. Чем теснее «дружба», тем ближе война. Рвать с ними, только рвать! Но кто об этом теперь скажет? Да, ты знаешь, Раскольникова вызвали из-за границы. Он отказался вернуться, объявлен врагом народа, невозвращенцем.

— И правильно сделал,— сорвалось у меня,— что же возвращаться прямо под пулю? Только так, для этого вызывают...

Коля круто повернулся ко мне лицом — надвигалась пристань. Снова бритвой полоснул гудок, разорвал воздух, дым и пар трубы задушил слова. Мокрый пар обдал нас. Толчок о берег. Надо было, не теряя ни минуты, воспользовавшись вольной одеждой, проскочить мимо двойного конвоя — на пароходе и на берегу и спрятаться в кустах до отбытия парохода, чтобы не быть арестованным на месте. Теперь начинала понимать, что мы натворили и чем это грозило Коле.

Пароход стоит долго, как мне кажется. На берегу все делается замедленно после бешеного бега времени от Харьяги до Нового Бора. Вглядываюсь внимательно и напряженно. Нигде не вижу Колю. Трогаемся. Из густых зарослей вытягивается вверх рука, на миг высовывается и вновь прячется голова Коли. Неужели придется сидеть до ночи? Августовские ночи уже темные. Долго, долго еще ничего не узнаю...

Едва добрела до койки, валюсь и сутки или дольше лежу, как пласт. Начальнику этапа говорят, что я больна. Дежурный стрелок, молоденький украинец-новичок, видел меня с Колей и дня через три, смеясь, но тихонько, сказал: «Хиба ж я не бачив, як ты з мужиком балакала?».

Минутами, под влиянием нахлынувших чувств, охватывает радость встречи, удачи, как бывало на воле... Для чего мы едем в разные стороны? Для чего меня везут в Кочмес? Что меня там ждет? Какой смысл в этих отбываемых сроках? Как создался вакуум общественного равнодушия вокруг нас, небывалый для других эпох? У негров была подпольная «железная дорога», по которой они бежали в Канаду, а над «Хижиной дяди Тома» поколения всех стран мира проливали горячие слезы возмущения. У гонимых христиан существовали катакомбы, о которых знали и язычники и которые име-

 

- 304 -

ли поддержку во всем древнем мире. Всякое незаслуженное страдание вызывает естественное сострадание и протест, в отношении же нас воспитано не только равнодушие, но между нами и волей воздвигнута стена непроходимости, непроницаемости. Никогда не было такой жажды отречения воли от тюрьмы, как теперь, быть может, потому, что переход от одного состояния в другое чрезвычайно легок...

Но что же стало с людьми, где блуждает их совесть? Всеми овладела страсть «разоблачать», в лучшем случае — аморфное молчание.

В лагерях ни орденов, ни нашивок, но много понимания, поддержки; может встретиться и Завгаллер, а за проволокой — знаки отличия, безликость. Страх лишиться всего проникает во все поры общественных отношений. Поскользнуться ничего не стоит, а угодишь — в бездну. Это пугает, атрофирует способность здравого мышления.

На воле человек внутренне более раб, чем в заключении. Здесь вырабатывается и укрепляется самоконтроль, исходящий от веления совести, пусть не у всех, но у многих. На воле тоже действует невидимый самоконтроль, но иного порядка, своеобразный категорический императив, исходящий от диктата: «Нельзя»,— в противном случае надо идти на отречение от всего. Для подобного рода отречения требуется незримый героизм, лишенный всякого общественного резонанса, даже больше того, подвергаемый общественному осуждению, ненависти, злобе.

Вот мы с Колей решились на риск, могущий повлечь новый срок, а на воле свидание с заключенным ведет к краху. Ядовитые пары страха пронизывают общественную атмосферу в целом, отравляют все деловые и личные человеческие отношения, дружбу, даже любовь. Таков был ход моих мыслей на обратном пути, прилизывать их сейчас, переделывать для благопристойности было бы смешно и ни к чему. Если бы ход моих мыслей был неверен, то разве могло бы годами господствовать насилие, попирание личности, противоестественная несправедливость, беззаконие без малейшего протеста извне?

Напротив меня, на пароходной койке сидит скорчившись, уже сгорбленная Нина Булгакова. За два года нашего знакомства волосы ее стали совсем белыми, зубов нет, одни черные прокуренные торчки, а по лицу сползают медленные слезы. И так сидит она уже много часов. Зачем отобрали у нее девочку? Ведь ребенок вырос в наших яслях, обласкан, накормлен, рядом с матерью, в Кочмесе есть условия для ее роста, а ей еще далеко до трех лет. Ей исполнится три года только в апреле 1940-го года, но тогда она до следующей навигации «пересидит» с матерью 3 месяца. Какое страшное

 

- 305 -

нарушение! Отобрать же у матери крохотное создание на 9 месяцев раньше срока нарушением не является! Девочка передана в чужие, незаботливые руки, а у матери отнято все. Можно не соглашаться с Ниной по поводу целесообразности голодовки в наших условиях, но нельзя отказать ей в личном мужестве. Она считала голодовку нужной, имела дерзость протестовать таким способом, 57 дней отказывалась от искусственного кормления, проводила мужа на расстрел, сохранила стойкость и товарищество, отдалась спасительному материнству, но…  забрали ребенка. Больше она его не увидит. Она еще не знает этого, но предчувствует.

Для чего? По какому праву?

Ответов нет.

Текут часы под бульканье воды, текут бесчисленные годы наших сроков.

Из века в век омывает Печора бескрайние берега песков, лесов и болот. Плывут по ней древние северные суда-челны, парусные дощаники, ветки, позднее рыбацкие шаланды и суда всех образцов, баржи, пароходы, теплоходы, сработанные совершенными человеческими руками. Из века в век плывут по Печоре самые разные люди, но как еще далека от совершенства их жизнь.

Несравнимо и различно восприятие мира человеком, который говорит: «Я еду!» от восприятия мира тех, кто может произнести только: «Меня везут».

«Я еду» — означает свободу выбора. Пожелал покинуть обжитое и привычное, а завтра появлюсь там, где захочу, где будут кои открытия, где увижу, узнаю, добьюсь, потерплю поражение по своей вине. Ты весь подтянут, активен, приподнят, уверен. Я еду — сулит множество счастливых предвкушений.

«Меня везут» означает связанность по рукам и ногам, подавленность, мучительное усилие сохранить устойчивость, чтобы тебя не повалили и не растоптали. Мир повернут к тебе враждебной стороной и от тебя зависит слишком мало. Везут людской груз. Где-то погрузили, где-то выгрузят... Но что же с Колей? На поверке его хватятся...

Как это было, узнала через годы.

Коля дождался сумерек и двинулся в обход Нового Бора по лесу на Харьягу. (Утром он договорился со спецпереселенцем, заведующим молокозаводом на Харьяге, что тот сделает за него все необходимое на работе. Но самому Коле не пришло в голову, что он осмелится уехать на пароходе). Он шел, напрягая силы, почти бежал. Остановил окрик из сторожевого пикета «Стой!» Карпов остановился. Подошел вохровец: «Пропуск». Пропуска нет. Задержали. «Жди до смены, доставим в комендатуру».

 

- 306 -

Дело дрянь! Стал накрапывать дождь, превратившийся вскоре в холодный северный ливень. Прибыл сменщик. Пикет далеко от лагпункта. Конвоир едет на лошади, Карпов впереди — пеший шлепает по грязи. Но и конвоир мокнет, а путь дальний. Дождь поливает немилосердно. «Садись на лошадь!»— командует вохровец. Коля вскакивает на лошадь и прилаживается сзади своего начальства. Теперь винтовка, прижатая Колиным телом, вдавливается в насквозь мокрую спину всадника. Он злится и ругается. Что делать? Поводья отдать арестанту никак нельзя: «Бери,— говорит,— мою винтовку, никуда ты, (растакую... туды-т...) не денешься в глухую хлябь, а убивать меня тебе расчету нет». Так и едут — конвоир спереди безоружный, а Карпов сзади с винтовкой. По пути Коля обдумывает, как быть, ищет выход, но придумать ничего не может. Длительная проволочка не в его пользу, дело уже не в часах, а в сутках.

Прибыли в комендатуру Нового Бора. Там разговор короткий: «В Бур» (барак ухудшенного режима) и под замок. Тогда Коля снова рискнул — утром просит отвести его к начальнику лагпункта, в присутствии которого он недавно делал сообщение по организации производства на маслозаводе. В Буре у него созрел план. Начальник узнает «зека» Карпова, которого он, в военной форме, слушал с большим вниманием, хотя тот был в потертой телогрейке и в «шанхаях».

— Что случилось?— спрашивает начальник.

Карпов пускает в ход свое красноречие, а он умеет сагитировать и не такого противника. Ни в пикете, ни в комендатуре никто и не подозревал, конечно, ни о его поездке на пароходе, ни о нашем свидании. Известно только, что задержан лагерник без пропуска.

— Да вот,— говорит Карпов внушительно и возмущенно,— произошло недоразумение, а завод вторые сутки без мастера. Шел по срочному делу, поломалась часть аппарата, необходимо ее заменить, доверить никому нельзя, пошел сам. Мастерских на Харьяге, как вам известно, нет,  заключенным «кртд» пропуск ВОХР не выдает, а начальника III-го отдела на месте не оказалось, вынужден был пойти после обеденного перерыва, но был задержан в пикете, хотя шел по дороге к мастерской.

Начальник, зная Карпова как мастера маслозавода, не стал доискиваться и проверять, что и как, а выдал пропуск на Харьягу и добавил в напутствие, что надо поторапливаться на завод. Теперь уж Карпов не торопился, он предусмотрительно зашел в мастерскую, достал запасные части для аппарата, просушился, а через несколько часов протянул пропуск тому же часовому, который его задержал. Тот уж успел выспаться и вернуться на пост. На следующий день он

 

- 307 -

вернулся в Харьягу с пропуском, как оправдательным документом. Из Харьяги о нем уже поступил запрос в Новый Бор.

Так мы, два государственных преступника, изъяли по полтора часа каждой из своих сроков. Мы обманули сверхбдительные власти не на три часа, а на немыслимо дерзкую встречу, переступив через расстояния, зоны, проволоку, ускользнув от шпиков III-го отдела, и не были раскрыты.

Как бы в отместку за такую неслыханную удачу, за такое везение я, по дурацкому стечению обстоятельств не получала от Карпова очень долго писем. И чего только не передумала за это время!

А пароход все плыл и плыл. По мере приближения к северу пассажиров становилось все меньше и меньше. После Усы не осталось никого, кроме нас и людей, связанных с Воркутлагом. Воркута в то время была еще закрытой стройкой. Лениво плелся пароход, лениво проползали мимо нас песчаные косы, мели и посуровевший лес. Солнце жиже размешивало свои краски, ночь глубже впитывала молчание, превращая его в глухую темноту и безмолвие. Река перестала извиваться и протянулась прямо на северо-восток.

Мы теперь целые дни ходили по палубе, вдыхая оставшиеся нам дни внелагерного бытия. Стало прохладно. Комаров почти не было. Пароход у Адьзвы шел недалеко от правого берега, но не причаливал. На пристани копошились заключенные мужчины, перегружая уголь с баржи на тачки. По реке прокатились наши имена, нас окликали, махали с берега. Лица были совершенно черные от угольной пыли, но я различала приподнятый к вискам разрез глаз Саши Гиршберга (брата М. М. Иоффе), белые зубы на черномазом лице и узнала его. Он хлопал по плечам товарищей и называл их имена или фамилии.

— Эй, вы!— покрикивал конвой,— кончай баланду, мужиков не видали, вали вниз.

На этом наша содержательная беседа закончилась. Дальше плыли без приключений. Адак проехали ночью и никого не видели. Перед высадкой дали обет молчания о моем свидании с мужем. И по сей день никто, кроме живых свидетелей, о нем и не подозревает.

Мы возвратились в Кочмес в первых числах сентября. Через несколько дней Ольга, считая себя обезумевшей, показала мне тот самый снимок в газете «Правда», который привел нас в состояние панической растерянности. Газета была так оборвана, что видно было фото, передовица, слова и текст под фотографией. «24 августа, четверг. Советско-германский договор о ненападении». Сбоку большое фото «К заключению советско-германского договора о ненападении». Под снимком

 

- 308 -

надпись: «Справа налево: тов. В. М. Молотов, тов. И. В. Сталин, г-н Иоахим фон Риббентроп и г-н Ф. Гауе». (Снимок сделан 23 августа 1939 года, фото М. Калашникова).

В тексте говорилось: «Вражде между Германией и СССР кладется конец. Различие в идеологии и в политической системе не должно и не может служить препятствием для установления добрососедских отношений между обеими странами. Дружба народов СССР и Германии, загнанная в тупик стараниями врагов Германии и СССР, отныне должна получить необходимые условия для своего развития и расцвета». На обороте обрывка газеты статья: «Как мы изучаем историю партии».

Ольга работала в конторе и упросила вольного бухгалтера Тараненко дать ей газеты последней доставки. Он дал их, и мы с Олей читали с возрастающей тревогой. Нет, не с тревогой, а с отчаянием и возмущением. Провозглашалась дружба с фашистской Германией, совпадение интересов, приводились высказывания иностранных журналистов о том, что дружественный нейтралитет Советского Союза обеспечивает Германии достаточное количество средств для ведения продолжительной войны, оправдывалось нападение Германии на Польшу, захват Данцига и т. д.

Нам попали в руки газеты от 20 августа до 3 сентября. Они сыграли роль бури, взрыва, потрясения.

Все было выдано за гениальный дипломатический ход, за «историческое предвидение», нашло тысячи адептов и интерпретаторов. Не берусь судить о том, какое впечатление производили эти договоры с фашистским государством на вольных людей, приученных не возражать, не сомневаться и все приветствовать. На нас, неискушенных, утративших волю, и информацию в 1936 году, три года назад, когда антифашистская борьба испанского народа являлась делом всего человечества, а фашизм понимался как черная реакция, нависшая угрозой над всем миром, договор с Германией казался чудовищным, а сговор с Германией о разделе Польши — святотатством. У меня было ощущение, что я подавилась всеми сообщениями и не в силах их переварить...

Утешением были письма мамы и детей, по которым сильно истосковалась за это время.

Через несколько дней в яслях эти же политические известия услышала совсем в иной интерпретации от жены начальника Сенченко, начальницы-филантропки, которая явилась в дом малютки узнать, как сдали детей, подведомственных ее мужу-начальнику. И между прочим сообщила: «Больше фашистами немцев не называйте, теперь они наши

 

- 309 -

друзья! Мы заключили с ними договор о ненападении и налаживаем дружеские торговые и культурные связи». Роза Сандлер, которая в это время находилась у своего сына и у которой при этих словах душа вспыхнула, поскольку она до ее слов ничего не слыхала, сгоряча ответила: «Положим, фашисты при всех обстоятельствах остаются фашистами!». Начальница возмутилась: «Вы просто газет не читаете и ничего не знаете!». Мы не возражали, газет мы, действительно, не читали. Так мы смутно уловили официальное отношение к роковым и чрезвычайным событиям того времени.

Жена Сенченко разыгрывала роль патронессы в яслях и клубе, надо же было себя чем-нибудь занять. Она еле снисходила до нас, людей порченных кровей, но вмешивалась во все на правах начальницы. Она подчеркнуто следила за своей внешностью, постоянно охорашивалась, гордясь крахмальными свежими кофточками, коверкотами, сапожками, своим превосходством во всем. Рот у нее был неестественно поджат, голова приподнята и скошена набок, как у гусыни. Вот-вот, казалось, просыпится из ее горла гусиное «га-га-га». В ясли она приходила в качестве добровольного инспектора и безапелляционно давала наставления по всем вопросам кормления, ухода за ребятами, по воспитанию ясельных детей и работников. Старые, обтрепанные игрушки своих детей она приносила в ясли и страшно бывала оскорблена, если их не находила в следующее посещение. Если же наши ребятишки выходили из своей ограды в лес на прогулку и ее девочка лет шести бежала им навстречу, то начальница, прзабыв свою чопорность, испускала истошный крик: «Не подходи! Не подходи!». Дистанцию между ее детьми и детьми «зека» необходимо было соблюдать и в шесть лет. Не удивительно, что ее двенадцатилетний мальчишка держал себя точно так, как отец, то есть как начальник. Достаточно привести такой пример: как-то мы, группа заключенных женщин, возвращались после полевых работ с острова. Проработали мы 14 часов внаклонку, распухшие и отекшие от укусов комаров и гнуса. Ноги по колено в грязи (Кочмес рос на болотах) в намокших, телогрейках, задыхаясь от тяжести подъема в гору и от накомарников. Плестись по кочмесскому клейкому замесу грязи — значит продолжать трудную работу.

Через овражек, полный воды, были перекинуты мостки, по которым мы двигались цепочкой. В это время с противоположной стороны подошел к мостику сын начальника лагпункта в резиновых высоких сапожках, в подпоясанной ремнем по-военному серой шинели, с хлыстиком в руках, в широком накомарнике, удобно прилаженном к каркасу фураж-

 

- 310 -

ки. Не подождав ни секунды, он громко и властно объявил: «Дайте немедленно дорогу сыну начальника!» Барчонок воспринял от родителей хорошую школу политграмоты на всю жизнь вперед. Несколько раз он с отцом для практики присутствовал на обысках в бараках.

Новый начальник Кочмеса Сенченко был типичный чиновник — НКВДист, сфабрикованный тем временем, и следовал духу времени без отклонений. Стиль его деятельности — службизм без колебаний, характерных для его предшественника Подлесного. Сенченко исповедовал инструкцию, как символ веры. Он не давал себе труда задуматься над ней. Он был достаточно вымуштрован для прямого исполнения и достаточно застращен, чтобы уловить и не писанное сверху.

В обращении с «зека» он держался надменно, грубо, презрительно согласно указке передовиц в отношении к «врагам народа». Считал себя при этом человеком, идущим в гору и «правильным партийцем». При обысках, в которых Сенченко не раз лично участвовал, он швырял вещи, выплескивал чернила, керосин, одеколон, рвал книги и письма, ожесточенно сквернословил не хуже и не лучше любого вохровца. А ведь известно, что, если хозяин сорвет одно яблоко, то слуги оборвут весь сад. Сенченко задавал тон поведения с «зека».

Для огромного большинства начальников лагпунктов, в том числе и для Сенченко, было естественным считать, что их функциональная задача — беспощадная борьба с «врагами народа», как с определенной категорией, не входящих в рубрику прочих людей. Логически и психологически они были заранее подготовлены к тому, что это правильно и необходимо. Продолжала действовать в отношении нас та же гуртовая оценка, тот же гуртовой счет, как и на этапах.

Семейка Сенченко во главе с начальником господствовала над Кочмесом, где собрано было немало людей высокой культуры и годами воспитанной гражданственности. Находясь в распоряжении Сенченко, мы были полностью ему подвластны. Не только уголовники, но, к сожалению, и некоторые политические рады были попасть в милость к начальнику и даже к нему в услужение. Начальник же не брезговал даровой рабсилой, ибо паек так и так полагался «зека», а крохи с барского стола были для него не обременительны.

У начальника было нечто вроде негласной дворовой обслуги, дворни. Жена его приближала к себе тех, кто склонен был «информировать» ее о том, о сем, попросту наушничать. Словом, небольшое владение лагерного опричника и при нем небольшой «двор», где вольные являлись приближенными, а зека — прислугой.

 

- 311 -

Некоторое время после возвращения из поездки заведующей домом малютки была простосердечная полуграмотная жена начальника III-го отдела нашего лагпункта. Она была искренне рада работе в яслях тем, что ее избавили от скуки и безделья, и старалась сделать все, чтобы помочь, чем могла. «Аристократка» Сенченко ее знать не хотела, с «зека» общаться запрещено, а тут она и при деле и с людьми. У нее акающий акцент, бесхитростная речь.

— Май-та уехал на Воркуту, ну и слава богу. («Май» означало «мой», то есть муж.) Не знаю, кто у нас причиной, а нет детей, хоть плачь! Эта я к таму гаварю, как я начальницей стала. Я ему гаварю: пайду, возьму в яслях ребенка и буду нянчить. Май-та и гаварит: «Сукинова сына в дом возьмешь! Зачем? Я тебе их всех под начало отдам». Так и получилось. Теперь не скучна...

И она заливалась безобидным веселым смехом.

Ясли были хороши тем, что они не только поглощали уйму времени, но и мысли: живые существа, маленькие человечки уводили из лагеря. От яслей шло тепло детской. Очень мало бывала в бараке, обеденный перерыв почти целиком уходил на стояние в очереди за своей порцией у кухонного окна, купала детей до 11—12 часов вечера и задерживалась то в яслях, то в аптеке до глубокой ночи. Когда же детки болели, то и ночевала в яслях, являясь лишь на поверку.

За время поездки в бараке произошли людские перемены. Дора и Муся уехали, со строителями распрощалась. Моей соседкой на верхних нарах оказалась вновь прибывшая из московской тюрьмы полька Зося Сташкевич, а за барьерчиком вагонки — Фаня Рабинович, харьковчанка, портниха по профессии. Она и в Кочмесе работала в портняжной мастерской. Два ее брата отбывали наказание в Желдорлаге и находились в экспедициях по прокладке трассы между Кожвой и нынешней железнодорожной станцией Печора, так что им удавалось бывать в Кочмесе и видеться с Фаней.

Всякий раз, как я укладывалась спать на нижней койке, стараясь как можно поплотней укутаться и оградить себя от доносившихся отовсюду звуков, в уши все-таки проникали то подавленные вздохи, то стоны, то крики со сна, будто человека душат кошмары. Зося ворочалась с боку на бок, вагонка шевелилась и поскрипывала, я просыпалась.

Днем с моей верхней соседкой Сташкевич мы никогда не сталкивались, ограничиваясь утренним приветствием. Она ходила во всем черном, считалась слабосилкой, не носила ватных брюк, а только бушлат, работала в овощехранилище на переборке картофеля и часто получала освобождение по болезни. Ей можно было дать лет сорок, но она была почти

 

- 312 -

белая. Черты лица правильные, заостренный нос, прямые бледные губы, нос без изгиба переходил в покатый лоб. Глаза неуловимые, запрятанные. Так мы прожили с ней недели три-четыре на одной вагонке, одна под другой, совершенно чужие и далекие. Она не стремилась сойтись ни с кем, а вместе с тем такая отчужденность ее, видимо, тяготила. В этапе она шла с группой мужчин, которых высадили в Адзьве, так что и спутниц у нее не было.

Однажды среди ночи она закричала не своим голосом, а потом свесила голову — волосы были заплетены в две небольшие косы на прямой пробор — и, заметив, что я проснулась, попросила простить ее за то, что будит меня по ночам. Говорила она с иностранным акцентом, но языком владела довольно свободно. Захотелось разузнать о ней. Не спрашивая разрешения, я влезла к ней наверх.

— Что вас мучает, о чем вы плачете по ночам?— Говорить в бараке ночью, значит вызывать справедливые протесты, шиканье, окрики, поэтому говорили очень тихо, одними губами. Она безмолвно расстегнула кофту, спустила шелковую черную рубашку, и я увидела, что правая грудь ее покрыта темными рубцами, а левая как бы обрезана от соска к ребрам и уродливо сморщена.

— Вот почему не сплю, вот почему кричу по ночам. Сама попросила отправить меня из Одесской тюрьмы, где велось следствие и где меня обвинили в шпионстве, в Москву. Думала, там все выяснят — я польская коммунистка. Мою просьбу удовлетворили, меня привезли в Москву, в Лефортовскую тюрьму. Там и началось,— она показала на грудь.— Всех бьют, дорогая, не меня одну, и как бьют!.. Не только иностранцев, которых подозревают в шпионаже, но и русских, русских коммунистов... Да, поверьте, я за 8 месяцев сидела со многими, не избитых не было!

Впервые видела тело истерзанной побоями в тюрьме женщины. До сих пор могла только предполагать по крикам, которые слышала в одиночке, что избиения происходят, по рассказам позднее взятых товарищей, по противоестественным признаниям обвиняемых на процессах, о которых доходили слухи. Сомневалась долго в возможности пыток, не допускала мысли, что это так. После расстрелов на Воркуте всему поверила, подтверждением служила изуродованная грудь с незажившими рубцами и все поведение Зоей. Не расспрашивала ее ни о чем, так и не узнала ее дотюремной биографии и как попала в Россию. Старалась отвлечь ее, раза два водила по вечерам в ясли на купанье детей, где она оживлялась, но спать спокойней она не стала: дело было в психической травме. Вскоре ее вывезли в сангородок близ Воркуты. Мне говорил врач Одарич, что как только она при-

 

- 313 -

была, он послал рапорт о переводе ее в стационарную больницу для длительного лечения. Он тоже о Сташкевич ничего не знал. Больше я Зосю не видела, слышала, что она долго лежала в больнице, а затем осталась там работать. Быть может, она теперь в Польше.

С Фаней Рабинович у нас сразу установились добрососедские отношения. Она была постарше меня, с первых дней революции большевичка. В 1919 году боролась с деникинцами в отряде еврейской самообороны, фабричный организатор, член парткома крупного предприятия, закончила рабфак и Комвуз. Братья ее пришли в партию через комсомол, оба до ареста учились в вузах.

Глаза у Фани уже поблекли, но иногда загораются молодо. Курчавые волосы с проседью. Зубы неровные, крупные, обнажаются с десной при улыбке. Улыбка добрая и открытая. Своей семьи нет, вся любовь и забота отданы младшим братьям, которых она вырастила: шила для вольных, что-то где-то доставала и все, что удавалось добыть, пересылала братьям на ОЛПы или в экспедиции. Когда до нее доходили ответные весточки о получении, Фаня весь день сияла.

Она не принадлежала к сталинистам, оправдывающим вслух и про себя (или только вслух) все происходящее, но не выражала и протестов, держалась в политических вопросах в стороне. Немало горьких обид и разочарований таила в душе. Иногда, лежа рядом на нарах, вспоминала с ней Украину, столь бурную в годы гражданской войны, юность, черные, теплые ночи, яркое мерцание звезд на иссиня-темном небе, товарищей грозных лет. Где-то они? Где?

С некоторых пор заметила, что Фаня перестала отвечать на мои вопросы, осторожно поворачивалась ко мне спиной, а иногда потихоньку огрызалась: «Замолчите, не интересно мне это!». Пробовала узнать, в чем дело, так как меня задела за живое незаслуженная враждебность, а потом отстранилась и перестала ее замечать. Иногда ловила молящий грустный взгляд Фани на себе. Шло время. Случилось так, что мы оказались в бане вдвоем. Я, как обычно, задержалась в яслях, а Фаня на приработках, а может и поджидала меня, не знаю. Мы были одни. Я раздевалась, она одевалась, но вдруг она нервно начала снова раздеваться, объясняя, что помылась плохо, и просит меня потереть ей спину. Я без особого желания согласилась. Когда мы зашли в баню, она бросилась ко мне со словами: «Считайте меня кем угодно — двурушником, слабовольной, подлой, как хотите, но непременно уходите от меня под любым предлогом в другой барак». Я все еще не понимала, не приходили в голову оскорбительные для Фани мысли: — А что я вам сделала?

 

- 314 -

— Ну как вы понять не можете? Меня вынудили в III-м отделе давать о вас сведения!

— Вас? Не может быть!— не поверила я.

— Угрожали и мне и братьям тем, что их разъединят и ушлют на самые тяжелые работы, взывали к моим партийным чувствам и обязанностям. Не устояла, не нашла в себе сил отделаться, не отказала. Мне указали на вас, еще на одну женщину и на двоих мужчин из мастерской. Вам до меня не должно быть дела, вы теперь презираете меня! Умоляю об одном — забудьте, что мы знакомы, уйдите из барака и молчите о моем несчастье, чтобы не узнали братья...

Не спрашивала, о чем должна доносить на меня, но была уверена, что узнали о нашем свидании с Колей и что он арестован. Писем от него все не получала. Не могла же я при ней проявить любопытство: человек, который на такое решился, уже над собой не имеет власти, он уже пропал. Не знаю почему, но я постоянно была на особой заметке 111-го отдела.

По положению медсестры давно имела право на переход в другой барак, но прижилась в общем бараке и не хотелось оттуда уходить. Теперь же попросила коменданта перевести меня в барак полупривилегированных, где вместо двухэтажных вагонок стояли койки и было значительно просторнее. Через несколько дней освободилось место, кого-то увезли, и я очутилась в одном бараке с Оленькой, Саррой Кравец, нашей чудесной певицей, рядом с заведующей больничной кухней, некогда личным секретарем Серебрякова, человеком с неисчерпаемым запасом добрых чувств. С Фаней не встречалась нигде, мы избегали друг друга. Когда я полтора года спустя уходила пешком на волю, в марте 1941 года, из портняжной мастерской мне передали новый черный чехол на чемодан, сшитый из казенной бязи, с вышитыми буквами: «От Ф. Р.».

Со стареньким чемоданом и с Фаниным чехлом я и двинулась в путь. Зима-лето, зима-лето, зима-лето, так считают урки свой срок... С трепетом ждем каждую почту. Письма из дому приходили. Детишки уже пошли в школу с начала учебного года, очередь дошла и до Валюши, писали о своих новых впечатлениях, а я часами расшифровывала неизвестные для меня иероглифы их далекой жизни.

Со страниц маминых писем просвечивала предельная усталость, пересиливаемая желанием ободрить, рассказать хорошее о детях, об обнадеживающем в жизни и в литературе. К счастью, старшая сестра была возвращена из ссылки и всемерно поддерживала маму и наших деток, хотя сама в то время находилась в сложнейшем общественном и личном переплете. На работе в институте ее восстановили, и страстная

 

- 315 -

увлеченность работой ее спасала. Для мамы же ее возвращение было целительным. Мать моя обладала самым замечательным свойством — она не просто любила жизнь, она вдыхала жизнь во все окружающее, она не ждала, чтобы жизнь приносила ей свои плоды и не томилась в ожидании ее благодати, а сама творила жизнь, потому что была одаренной во всем, за что бы ни бралась,— в воспитании, искусстве, отношениях с людьми. Она во всем справлялась, все у нее спорилось, она умела дарить радость. О моих детях писала с упоением и видела в них самое хорошее, что может увидеть только настоящая мать или очень умный педагог. Я как бы с нею вместе участвовала в их жизни, мама советовалась со мной, конечно, не для того, чтобы руководствоваться моими указаниями через несколько месяцев после событий, а чтобы приобщить меня к жизни детей.

От Коли вестей все еще не было. Приблизилась распутица — еще полтора месяца перерыва связи, почту тогда самолетами не доставляли. Только с началом санного пути получила сразу три его письма, он продолжал работать на маслозаводе и ждать конца второго срока. Значит, о свидании не узнали. Я воспряла духом. Очередная задержка писем по неизвестной причине.

Пока мы работали на свободе, нам казалось, что мы живем интенсивной общественной жизнью, хотя она постепенно и урезывалась, но стоило отдалиться и посмотреть со стороны или с изнанки, как обнаруживалось неблагополучие. Все самые священные понятия: правда, свобода, народ, совесть — утратили подлинный смысл. Год за годом людей брали, наносили удары по наиболее передовой части пролетариата и интеллигенции, а «народ безмолвствовал». Террор душил все живое, а так называемая «общественная жизнь» оставалась равнодушной к событиям, каменно-неколебимой, покорной, «неосведомленной». В лагере же изоляция и неосведомленность имели силу закона. На том лагеря и стояли. Однако и здесь существовала своя информация, и поскольку дезинформации тоже почти не существовало, то сведения просачивались и пробирались за тысячи километров то ли по течению рек, то ли со снежной поземкой, то ли дорожной ледянкой или пристав к полозьям северных упряжек, но так или иначе они докатывались до самых отдаленных лагпунктов. Кочмес не был исключением.

И вот зимой 1939—1940 гг. мы почувствовали, что сила главного удара, сосредоточенная на нас в 1937—1938 гг., отклонилась несколько в сторону. Можно было догадаться, что внедренная в практику государственного аппарата система репрессий, продолжает действовать; безусловно, удары падают, но несколько ослаблены в нашем квадрате. Потом

 

- 316 -

оказалось, что это не было обманом: узнали, что кое-кого после двух лет заключения выпустили из тюрем, для ряда лиц смертная казнь заменена десятью годами, а тюремное заключение — лагерями, временно приостановлены массовые расстрелы. Принципиально ничто не изменилось, но, видимо, какие-то неизвестные нам толчки задерживали действие истребительного вулкана. Смешно сказать, но когда я в марте 1940 г. получила от мамы телеграмму «Поздравляем с победой...», то не знала, о какой победе шла речь. Почти невозможно себе представить, что граждане воюющей страны даже не знают о том, что идет война. А так было, настолько крепко была закупорена банка, в которой нас мариновали! Снова обратилась к вольному бухгалтеру за объяснением (он передавал телеграмму), тот неохотно объяснил, что шла война с Финляндией, закончившаяся нашей победой. Очевидно, происходили чрезвычайно серьезные события в международной политической жизни, которые заставили чуть приоткрыть клапан внутриполитического давления.

Предыдущая зима была суровая, но поздняя, зима же 1939—1940 гг. наступила очень рано и лютовала долго-долго, так что навигация открылась лишь во второй половине июня. Река стала второго октября, а лед на Усе тронулся 16 июня! 9 месяцев под панцирем льда! Эта зима послужила мне хорошим предупреждением: твердо решила, если получу освобождение (срок кончался в апреле 1941 г.), то не буду ждать навигации, а уйду немедленно какими угодно путями, и я ушла. Те, кто остались до навигации в 1941 году, на волю так и не вышли, началась война, и все были задержаны «до особого распоряжения» на годы, иные на 15 лет. Сейчас припоминаю, что работая на сверхизнурительных в условиях севера строительных работах, мало замечала природу и ее красоту, но перейдя в ясли, почувствовала ее с новой силой. В октябре и ноябре снег с пургой заносили и заметали малюсенький одноэтажный и палаточный Кочмес без передышки. Стояли сугробы в два и три человеческих роста. Пласты снегов по бокам протаптываемых и прорываемых дорожек образовывали высокие стены. Даже за дровами для ясель в некоторые дни решались ехать только самые отважные и преданные матери и отцы, среди них немало отчаянно смелых уголовных. Не только люди, лошади тонули в снегу.

И вдруг, как по команде, снег перестал валить, нагрянули бесснежные, обжигающие, каленые морозы. Земля безжизненно застыла в смертельных морозных объятиях. Даже заключенных актировали несколько дней подряд, хотя мы привыкли работать и под ливнем, и в морозы, и по колено в грязи. Но небо было прекрасно. Когда смотрела на него, в голову приходили библейские сравнения. В небе отражалась

 

- 317 -

божественная, сверхъестественная законченная красота мироздания. Много раз закутавшись выбегала на 50-градусный мороз полюбоваться величественной картиной. Казалось бы, стоишь одна-одинешенька под леденящими полярными лучами луны и северного сияния на краю света, кругом никого, а испытываешь ощущение непосредственной связи со всей вселенной, сопричастности с миром.

Полная застывшая тишина, нарушаемая лишь треском мороза. Горизонт бездонно-черный и в то же время светит луна под нимбом, мерцают, то накаляясь, то потухая, звезды, скачут сполохи северного сияния, выделывая замысловатые пируэты, исчезают, вновь появляются, догоняют друг друга. Красота неба притягивает как магнит. Созерцание ее, слияние с ней есть то высшее наслаждение, которое дается человеку чрезвычайно редко в жизни. И, может быть, именно тогда, когда человек находится в особенно трудных обстоятельствах и жалкой обстановке, если он еще в силах приподняться над всем этим.

Вокруг столько горя, столько несправедливости и надругательств! Не только твоего личного горя, оно тонет в море общего, нарастающего, безграничного. Людские жизни, как выкорчеванные пни, в наших беспредельных лесах и пространствах. Кровь, гибель, сироты-дети, наши матери... Но есть и сила отвлечения. В чудесный миг отрешаешься от всей скверны, спадают лагерные одежды, оковы, рывок — и ты становишься живой частицей мироздания, а не бессмысленным атомом в стихийном вращении...

Другой штрих, другая ночь. Темная и глухая. Не видно ни зги. Снега много, выше головы. Иду из ясель в аптеку. Сбилась с тропки. Заплутала на маленьком пространстве. На мне грубая вязаная юбка, в которой я ежеминутно погружаюсь в сугробы. Она отяжелела, сожалею о спасительных ватных брюках. Никак не могу выбраться. Наконец вижу огонек и иду на него. Натыкаюсь на ночной обход ВОХРа. Допрашивают нагло и оскорбительно. Для них подходящее развлечение и материал для рапорта! Юнцы развращены нашей им подвластностью. Огрызаюсь. Ухожу. Мела метель, продрогла и болезненно-остро почувствовала бесправие даже в такой мелочи.

Не приемли эту действительность!

Незадолго до Нового года заведующая аптекой Шура Куке загадочно шепнула: «Есть новогодний сюрприз! Но надо проявить военную хитрость, чтобы мы могли им насладиться». Сколько ни выпытывала, какого рода сюрприз, она хранила тайну.

Встречались мы ежедневно, каждый вечер я ходила в аптеку за лекарствами для ясель. От нее узнавала все ла-

 

- 318 -

герные новости. Александра Ильинична приготовляла лекарства, а я расфасовывала порошки. А аптеке хорошо — чистота, тишина, белые халаты и косынки, стерильная посуда, недосягаемость для ВОХРа и умная собеседница. В аптеке хранится спирт, сулема, наркотики, яды, туда всем посторонним, вплоть до 111-го отдела, вход запрещен. Без этого условия Куке категорически не соглашалась работать в аптеке, а другого химика-провизора на командировке нет. У Шуры были знакомые на Воркуте, и в посылку с лекарствами они умудрились вложить две пластинки для проигрывателя. Это и был ее сюрприз. Однако нужен патефон, который имелся у начальника Сенченко. Просить у него невозможно, последует изъятие пластинок, значит, надо ждать удобного случая. Одарич часто делал операции вольным, через них и надо добыть проигрыватель, соблюдая предосторожности. Все подземные ходы проделала, конечно, Шура, прежде чем я была приобщена к тайне. Куке мечтала, чтобы выла и шумела пурга для поглощения звуков.

Застонала пурга, решили воспользоваться субботним вечером, когда многие заключенные будут в клубе. Я почти перестала ходить в клуб, зато часто забегала на репетиции смычкового оркестра, для которого мы с Олей переписывали ноты и партии. Александра Ильинична обставила все с максимально достижимой для нас торжественностью. Нас в аптеке пять человек: Шура, ее муж Берлинский, доктор Одарич, Виктория Щехура и я. Окно плотно завешено одеялом под марлевой занавеской. Стол накрыт простыней. Посредине патефон, две пластинки. Около каждого мензурка с разбавленным спиртом, хлеб и конфеты-подушечки.

Единственное пение, которое слышали за несколько долгих лет, было пение Сарры Борисовны в бараке и клубе, сейчас звучала Ирландская застольная Бетховена в исполнении Доливо:

За окнами шумит метель

Роями белых пчел, Друзья!

Запеним добрый эль,

Поставим грог на стол!..

Звени ж бокалом, жизнь моя,

Гори любовь и хмель!

Нет, только не сейчас, друзья,

В морозную постель.

Чудесная и грустная застольная о любви и смерти, завывающая за окном метель, конспиративность импровизированного застолья, истосковавшиеся чувства и слух — все заставляло откликнуться на музыку, волновало до самых истоков души и безмерно трогало.

 

- 319 -

Помолчали. Каждый думал свое. Вместо тоста, сказала Шура взволнованно: «Нет, только не сейчас, друзья, в морозную постель! Дотерпим, дождемся лучшего!»

Она ушла из жизни раньше нас всех: покончила с собой, хотя этого нельзя было ни предугадать, ни представить в отношении Шуры — волевой, неунывающей, всегда умевшей найти выход. Значит, не всегда... Покончила с собой она на Сивой Маске, где к тому времени уже был совхоз и где она работала по вольному найму. Отравилась, воспользовавшись аптекой.

...Услышали и Шотландскую застольную. Вспомнился Малый зал консерватории, гривастый, уже седой певец Доливо и его многозначительная выразительность. В 1924— 1925 гг. постоянно бывала там на камерных концертах с Колей. В том же зале безукоризненно исполняла камерные миниатюры изящная, несмотря на горб, Зоя Лодий, играл Софроницкий... Давно...

Говорить никому не хотелось. Молчали. Вторая пластинка — романсы Римского-Корсакова в исполнении Давыдовой, которую я тоже не раз слушала когда-то.

Но что было их пение там, по сравнению с тем, как они пели для нас здесь! Несколько раз повторили Ирландскую застольную и безмолвно разошлись по баракам.

Быта как такового у нас не было, просто принудительный ассортимент бытия, семейной и творческой деятельности мы были лишены. Мы вечно искали выход в тот духовный мир, от которого нас стремились отстранить. Легко объяснить обостренную силу нашего восприятия.

Весна и лето для ясельных ребят, а значит и для всех, кто с ними работал, были исключительно тяжелыми: ясли пережили дважды массовые эпидемии с последующей детской смертностью.

Началось все с переезда в новый просторный и специально построенный Дом малютки. Он, кажется, и теперь существует для вольных детей, с военных лет был выведен за зону.

Дело в том, что переезд был совершен по лагерному, по самодурству начальника без учета интересов детей и вопреки протестам медперсонала. Сенченко внезапно пришла в голову эффектная мысль: перевести детей к 1 Мая с тем, очевидно, чтобы рапортовать по начальству о необычном в лагерных широтах ознаменовании праздника. А уж если он отдал приказ, то выполняй, без разговоров. Его совершенно не интересовало то, что в эту зиму морозы в конце апреля доходили до 30 градусов по ночам, что здание промерзло и отсырело в углах. Оно доделывалось зимой и протапливалось лишь частично только в тех комнатах, где велись работы.

 

- 320 -

Переселение к 1 Мая, бесспорно, грозило здоровью детей, что было понятно всем, кроме Сенченко. Никакая логика на него не действовала, он был обуреваем идеей предстоящих ему поощрений и дал телеграмму на Воркуту о дате переселения яслей.

Числа 18—20 апреля он явился на утренний докторский обход и отдал приказ: «Перевести ясли в новое помещение к Первому мая!».

Так как я принимала непосредственное участие в строительстве яслей и постоянно ходила на стройку уже в качестве старшей медсестры, то была хорошо осведомлена о состоянии здания. Лея Романовна, таким образом, тоже была в курсе дела. Обе энергично запротестовали. Сенченко накалился, был взбешен до крайности и сказал, что он не посчитается с нашими выдумками. Ася Романовна постаралась охладить его, ответила, что она давно не была в помещении, что надо обследовать, пригодно ли здание для вселения детей, и получить согласие санчасти. Я заметила, что была в в новых яслях с Одаричем, и он сделал заключение о том, что детей до июня переселять нельзя.

— Никаких советов мне не надо, я в них не нуждаюсь. Не хватало еще, чтобы в лагерях организовывались комиссии контроля и проверяли мои распоряжения! А вы кто такая?— обернулся он в мою сторону,— завтра же на строжку баланов за нарушение дисциплины. Десятки таких найду! Одного срока не досидели, второго захотелось. И получите!

Милая эта беседа происходила в детских комнатах. Мы переглянулись с Асей Романовной и предложили выйти в процедурную. Там я спокойно объяснила начальнику, что общие работы для меня не пугало, но что завтра я выйти на них не смогу, так как мне надо передать дела не менее чем за три дня, что он может готовить и карцер, и второй срок, если это в его силах, но я перевозить детей к Первому мая не буду и считаю это безрассудством. К тому же дети не «зека», а вольные.

Ася Романовна, спокойная, но решительная, подтвердила свое согласие со мной. «Можете меня также снять с работы врача и перевести на общие, но без санкции всех врачей и указаний с Воркуты ответственность за здоровье детей на себя не возьму и приказу о немедленном переводе не подчинюсь».

Сенченко взбеленился и велел нам немедленно уходить с работы. Мы же, дождавшись его ухода, вызвали главврача Одарича, составили акт о непригодности нового здания для немедленного вселения детей и рапорт о протесте против действий Сенченко. Одарич должен был обеспечить его отправку на Воркуту. Несколько дней мы продолжали выходить на

 

- 321 -

работу в ясли, так как приказа о переводе на общие работы не последовало. 25 апреля пришло распоряжение перевезти детей.

Новое здание топилось теперь дни и ночи, и все испарения промерзшего помещения должны были лечь на легкие наших малюток. Как быть? Отказаться всем? Но Сенченко ничего не стоит дать приказ кому угодно, вплоть до ВОХРа, перетащить наших питомцев в каком угодно виде. Все работники яслей негодовали, приходили в отчаяние и все-таки должны были выполнить распоряжение начальника. Наша «патронесса», жена начальника не показывалась. Вольную завяслями быстро сняли, а новая заведующая — заключенная с особой пометкой о льготах, фактически была так же беспомощна, как и мы.

Утром 26 апреля я заявила нарядчику, что на работу не выхожу в знак протеста против приказа начальника о переселении детей. Через час ко мне присоединилась Ася Романовна. Мы ждали изолятора, но Сенченко никак не реагировал на наше поведение. Получалось нелепое положение: мы с себя ответственность как бы сложили, а менее опытным товарищам по яслям приходилось за все отвечать. Оставить ясли во время аврала переселения было немыслимо, и мы перешли на круглосуточную работу, однако, каждое утро объявляли нарядчику о невыходе на работу. Протест бессилия, но все же протест. Одарич пытался уговорить Сенченко, но тот уперся, как бык.

Переезд совершился, а уже 4 мая начались заболевания детей: тяжелая простуда, перешедшая у большинства в жестокую пневмонию. Антибиотиков в то время не существовало, во всяком случае мы о них понятия не имели. Никаких лекарств, кроме аспирина и пирамидона, в нашем распоряжении не имелось. При тяжелом состоянии мы не могли сделать и переливания крови — ни лаборатории, ни инструментария. Применить усовершенствованные методы лечения не могли и не умели. Аспирин, горчичники, отхаркивающее — вот и все. А воздух в палатах сырой, стены влажные, с потолка течет.

Заболели почти все дети, а у 36 детишек пневмония, часто ползучая, изнурительная, затяжная. Дети полярные, выросшие без витаминов, без многого. Дети метались в жару, задыхались, хрипели, взгляд становился бессмысленным. Все мы сбивались с ног, дежурили круглые сутки и мы, и матери, из кожи лезли вон, чтобы их спасти, а детки все же погибали.

Сенченко разъярился и обвинил нас же во вредительстве. Чего он только нам не говорил — профессиональные убийцы, неучи, лодыри. Надо было свалить ответственность с

 

- 322 -

больной головы на здоровую. Узнал он и о нашем рапорте на Воркуту, и вместо надежд на награду встали другие перспективы. Дважды на Воркуту он посылал нарочных за лекарствами.

От пневмонии погибло 8 ребят. В ясли вошла смерть. До эпидемии у нас погибали только нежизнеспособные дети с плохой наследственностью. Сейчас же умерли чудесные, здоровые от природы ребятишки. Боролись изо всех сил и не справились с болезнью. Среди других помню и очаровательную Тарланку. Мать ее — голубоглазая ленинградка, студентка-технолог, постоянный ясельный возчик, несколько грубоватая и прямолинейная, но нежная и умная. Отец — партработник из Средней Азии, жгучий брюнет с черными блестящими глазами, тоже работал на лошади. В жестокие морозы эта пара безотказно нас выручала в снабжении водой, топливом, продуктами.

Девочка родилась миниатюрная; черненькая, с глазками как блестящие черные пуговички или смородинки, с чуть косым разрезом и темной южной кожицей. Назвали ее Тарланка, что на языке ее отца означает «редкая птичка». Малютка прекрасно развивалась, в 10 месяцев легко передвигалась, а к году бегала и щебетала. Всю болезнь была весела, но худела, таяла на глазах. Смуглые щечки потеряли окраску, она перестала смеяться, закашливалась, и тогда на глазах появлялись слезки. Любимой игрушкой ее был фонендоскоп Аси Романовны, она перекидывала слуховые трубки справа налево и улыбалась. Когда состояние стало резко ухудшаться, Одарич решился на переливание крови от матери, но улучшение не наступило. С фонендоскопом в ручках перестала хрипеть и шевелить губками редкостная пташка, занесенная на далекий север и замерзшая в самом начале пути.

Болезни и смерти детей да томительное ожидание тепла, чтобы распахнуть окна и высушить наш дом-морилку, заполнили, как на грех, позднюю весну 1940 года. Только когда наступило тепло и можно было настежь открыть окна, натянув на них предварительно металлические сетки для спасения от комаров и мошки, мы избавились наконец от сырости и от болезней. Дети начали быстро поправляться. Теперь мы могли выносить их на прогулку под большой застекленный навес, закрытый от ветра со всех сторон, и оставлять на воздухе от кормления до кормления. С навигацией прибыло оборудование для кварцевого кабинета и спальные мешки для деток. Однако ясли были лагерные и изолировать их от лагерной обстановки и событий не удавалось и в дальнейшем.

 

 
 
 << Предыдущий блок     Следующий блок >>
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru