- 211 -

ПЕРУН

Главное в лагере — не только выжить,

но и остаться человеком.

1

Осень 1949 года. Я кончил замер на втором участке и вернулся в контору. Сутолока с разнарядкой для дневной смены, обмен поселковыми новостями и общий перекур остались позади. Контора занялась своими обычными делами.

За столом у окна сидел невысокий и поджарый, большеглазый, до приторности вежливый Ковалев. Он часто рассказывал об армии и артиллерийском училище, всегда подчеркивая, что он «человек военный» — в делах артиллерии Ковалев действительно разбирался.

 

- 212 -

Но однажды случилось, что прямо под окном взорвали шурф. Контора заходила ходуном, как при землетрясении, в открытое окно повалила желтая, едкая волна дыма. Все вскочили, стали поправлять стулья, собирать разлетевшиеся бумаги и вдруг заметили, что Ковалев исчез. Но он скоро появился, вылезая из-под стола, куда молниеносно нырнул, когда раздался взрыв. Грянул общий хохот, и сколько Ковалев потом ни убеждал, что это военный навык, он навсегда утратил авторитет среди конторских, в основном бывших фронтовиков.

Один из них, сапер майор Сафонов, после освобождения из концлагеря служил у американцев, потом вернулся на родину, стал прорабом в системе уральских лагерей и год назад сам был арестован и посажен в тот же лагерь, где его еще недавно называли «гражданином начальником». Маркшейдером у нас работал командир разведроты Миша Реуцкий, курносый румяный крепыш, который в бане, тыкая пальцем в рубцы, затруднялся вспомнить, где и когда его ранили — он был весь изрешечен пулями. А обладавший идеальным почерком рослый белокурый Саша Жуков, с широким красным лицом, похожим на ветчину, говорил о себе с кривой усмешкой:

— Сколько донесений в центр я написал, когда партизанил! Наверно, даже сам Сталин читал — а дали восемь лет!.. Раз по пьянке расхвалил немецкий автомат, что, мол, он лучше нашего — мы-то почти три года только трофейными воевали!..

Еще работал в конторе Будников. Из беспризорных, бывший кремлевский инженер. В Нижнем Тагиле, в громадной рабочей зоне металлургического завода Будников с группой других специалистов-зеков построил небольшой самолет, на котором они намеревались улететь, даже успели расчистить взлетную полосу, но в последний момент оригинальный план побега был раскрыт.

Вот среди таких людей, чьих судеб хватило бы на сюжет не одного романа, среди многоопытных зеков, сидела в конторе... вольнонаемная женщина!

Никонова была бухгалтером, лет тридцати с небольшим, полная, приветливая, с добрым русским, чуть скуластым лицом и задумчивыми карими глазами.

Первый раз она появилась в конторе в сопровождении седого, немного горбатого, с неизменной сардонической улыбкой на тонких губах, начальника участка Острогляда. Показав женщине «бухгалтерский» стол с кучей необработанных документов, оставленных ее предшественником-пьяницей, подавшимся в старатели, Острогляд вручил ей ключ от самодельного сейфа и ушел.

Мы наперебой стали объяснять неожиданной даме ее обязанности — Жуков и Ковалев несколько дней подвизались на этом поприще. Говорили о проблемах участка, шутили, помогали считать и графить ведомости, а часа через два она призналась:

— Мы из Донбасса приехали, муж пока в Магадане, будет тут горным мастером... Меня еще дома, как только завербовались, так напугали! Говорили, кругом одни убийцы будут, изменники роди-

 

- 213 -

ны! Страшно, конечно. И считаю, мне просто повезло, что попала в такой хороший коллектив...

Она не поняла, что мы тоже «убийцы» и «изменники родины» — в те дни зеки еще не носили номеров на спецовках.

В полдень она пригласила нас:

— Берите, пожалуйста, это кекс, пекла на материке, как вы тут говорите, вот хлеб, сало домашнее. Чай давайте заварим, пообедаем вместе прямо в конторе, будет и вам веселее, чем идти в приисковую столовую.

На это Саша Жуков очень вежливо возразил:

— Жаль, но нам скоро пора на обед в лагерь. Спасибо, но увы! Мы же того...— и он растопыренными пальцами изобразил перед своими глазами решетку.

Никонова побледнела и умоляюще уставилась на нас: пожалуйста, мол, смейтесь, ведь это только шутка! Но никто не засмеялся, в конторе вдруг стало очень тихо, и хотя вскоре возобновился разговор как ни в чем не бывало, все ощутили, что между нами и этой вольной возникла глубокая трещина. Когда она, выходя, «на всякий случай» захватила с собой свою сумку, самый старший из конторских, Будников, заметил с ехидцей:

— Можете спокойно оставлять у нас сумочку, скорее ее украдут в вольной столовой. Мы политзаключенные, а не воришки!

Она густо покраснела, пробормотала что-то вроде: «Да я просто так, по привычке!..» — и больше никогда не допускала бестактности.

Когда ее муж, приехавший позже, попытался грубо с нами обращаться (его, должно быть, «зарядили» в Магадане) и я с ним резко поспорил по этому поводу, а он грозил на меня донести, Никонова с жаром за нас заступилась; муж, к нашему удивлению, послушал ее и впоследствии больше не грубил.

Один раз Боков, горный мастер из бывших, заглянул в контору и, протянув нам пачку армянских папирос — других на руднике тогда не было, начал ругать нашего кума Гаврилова, от которого не стало житья даже вольному населению:

— Вчера меня вызывает. «Зачем,— говорит,— носите чай бригадирам? Еще раз узнаю — выгоню!..» Я отвечаю: «Что особенного — хорошо работают, значит, поощряю!» А он: «Ты что, учить меня вздумал? Еще проверю, какая у тебя была статья! Всю вашу контору в шахту загоню!»

— И меня вызывал,— неожиданно отозвалась Никонова,— допрашивал, хам такой, почему я в четверг осталась с Жуковым в конторе, когда все ушли на совещание нормировщиков... Ну, а я: «Не ваше дело! Я коммунист и не позволю, чтобы мне говорили мерзости!» Только моему Саше, ребята, ни-ни, а то он ему морду набьет и будут неприятности... Вот вам печенье, в магазине продавали!

Все в нашей конторе считались специалистами, но это отнюдь не была интеллигенция. Они окончили техникум или вуз в такое время, когда среднего студента занимало больше, как подработать на пропитание. Чтением конторские мало интересовались. Человека с подлинно широким кругом знаний и духовных интересов я неожиданно встретил среди тех, кто работал на общих...

 

- 214 -

2

На руднике прекратили подачу электроэнергии. Тока не обещали до вечера, и люди ушли с лотками промывать касситерит. Они рассыпались по полигонам, рылись под бункерами, набирали отработанную гальку — «хвосты» около обогатительной установки (ее прозвали потом «Машкиной фабрикой» по имени руководительницы, жены главного инженера). Я вышел из конторы прогуляться по улице - до обеда делать было нечего: в шахте отключили свет, а замерять еще рано.

За мехцехом, на краю полигона лоточники набирали грунт из-под бульдозеров и промывали его в ледяной воде ручья. Кое-где горели небольшие костры. Когда поблизости не было надзирателей, зеки подбегали к ближайшему костру, разведенному для сушки металла, и грели опухшие посинелые руки. Я приблизился к одному такому костру, чтобы прикурить. Из лагеря в это время вышла штрафная бригада. В последнем ряду сильно хромал пожилой человек, которого поддерживал другой—молодой, долговязый. Как только эта пара чуть отстала, на нее наскочил бригадир Зинченко и, отвратительно ругаясь, принялся подгонять зеков, осыпая их ударами железной палки по затылку и спине. С особой яростью он избивал молодого.

— Снова попало Борису. Вчера только этот гад ему ноги перебил, — сказал кто-то рядом с сильным латышским акцентом.

Я поднял голову и увидел у костра высокую фигуру. На узком немолодом лице алело несколько искусственно расширенных шрамов[1]. Большой лоб, густые седые брови над проницательными глазами, длинные, гибкие кисти музыканта... Второй был ниже ростом, крепко сложен, молод, с невысоким, но широким лбом, немного скуластым, пятиугольным из-за острого подбородка лицом и очень спокойными карими глазами. Поражала его опрятная одежда: безупречно чистая лагерная куртка и отглаженные брюки. С утра он работал на грязном приборе, сейчас возится с лотком, а башмаки чуть не блестят! Он ответил своему собеседнику негромко, ровным низким голосом:

— И Фред его не бросает, терпит, не боится палки! Да, амикус цертус ин ре инцерта цернитур...[2]

От неожиданности я уставился на говорившего: ведь это не цитата, знакомая и сапожнику, как «темпора мутантур», — это малоизвестный Энний!

— Простите, вы давно с факультета? — Мы были теперь не зеки, а люди, среди которых принято обращаться на «вы».

— С прошлого года, был на третьем курсе, — ответил он по-немецки: его чуткое ухо мигом уловило мое произношение.

— А где учились?

 


[1] Членам латышских и др. студенческих (по примеру немецких) корпораций для придания «мужественности» в полученную на дуэли рану на лице врачи зашивали конский волос, отчего рубец вздувался бугром.

[2] Верного друга узнаешь в несчастье (лат.).

- 215 -

— В Черновицах!

— О, там я знаю кое-кого... Вы будете?..

— Перун, Онуфрий, разрешите... — Он вежливо приподнял картуз — в лагере необычайное движение.

Так я познакомился с одним из самых светлых и порядочных людей, которых когда-либо встречал за колючей проволокой.

3

Возвращение Николая Перуна вызвало немало толков в скучающей украинской деревушке Загорки на Краковщине. Ее уроженец, давно покинувший отчие края, как-никак приехал из Америки и оттуда привез семью — жену и маленького сына. Скоро, однако, выяснилось, что «американка» была такой же украинкой, как все остальные здешние бабы, и уехала с родственниками за океан почти в одно время с Николаем — незадолго до первой мировой войны. Сколько ни старались соседи и редкие гости допытаться о том, что он видел, пережил, где работал — Перун упорно молчал или заговаривал на другую тему. Даже домашним он ни о чем не рассказывал, и только из своей метрики Онуфрий узнал, что родился в Чикаго.

Николай Перун не нажил богатства в стране неограниченных возможностей, но привез достаточно, чтобы купить клочок земли недалеко от хаты матери, которой он все годы посылал деньги — она вдовела и нужда в доме была причиной отъезда единственного сына. Теперь он приводил хату в порядок, пристроил большую комнату, начал заниматься своим крестьянским делом. Соседи заметили, что он работал не покладая рук, а жена от него не отставала. Несколько хороших урожаев подряд, трудолюбие и умеренность помогли Перуну со временем стать зажиточным крестьянином в Загорках.

После Онуфрия у Олены родились еще две дочери и мальчик, который скоро умер. Онуфрий рос, как все дети, ходил зимой в польскую школу, летом играл с другими хлопчиками, бегал с ними на речку купаться, рано начал помогать матери на огороде, а потом отцу в поле. В свободное время он пристрастился к чтению и в десять лет перечитал все книги, какие мог достать в деревне, включая скудную школьную библиотеку. Отец бил мальчика, когда заставал его за чтением: Перун-старший привез из Америки не только лютую ненависть к моторам, механизмам, любому скоплению людей и шуму, но и к учению, которое считал причиной всего беспокойства и зла, выгнавших его из Штатов.

У Онуфрия же обнаружилась незаурядная память, он был очень прилежен на уроках и начальную школу окончил с отличием, опередив по знанию государственного польского языка даже поляков — детей почтмейстера и аптекаря. Отцу посоветовали послать Онуфрия как стипендиата в краковскую гимназию, потому что государство было заинтересовано в ассимиляции способных украинцев — им даже предлагали менять свою фамилию на польскую, что обеспечивало чиновничью карьеру. Но, как ни умолял Онуфрий от-

 

- 216 -

ца, тот отказался наотрез, ему были нужны крепкие и прилежные руки сына, которому предстояло наследовать процветающее хозяйство. А мальчик вечерами продолжал бегать к старому учителю, приносил ему тетрадки с сочинениями на немецком языке, которые писал ночами, и наставник, рассчитывая на будущую благодарность питомца, учил его пока в кредит.

Когда Онуфрию исполнилось пятнадцать лет, он стал просить отца разговаривать с ним по-английски — тот, по словам матери, свободно владел этим языком. Но Перун-старший твердо возразил, что крестьянину знать языки ни к чему, а будучи убежденным, что такие дурацкие мысли появляются от безделья, постарался впредь побольше нагружать сына работой.

Пришла беспокойная весна 1939 года. В трактире аптекарь читал газету и, обращаясь к посетителям этого заведения на скверном украинском языке, растолковывал новости. Он объяснял, что немцы жаждут разделить Польшу, но бояться их нечего: немецкие танки покрыты не броней, а раскрашенной фанерой! Напрасно, мол, чехи дали себя в прошлом году запугать и воевать не пошли. Но у них были все министры евреи — от этих лучшего нечего ждать. Старики, слушая его, посасывали свои трубочки и кивали седыми головами — они-то знали, какие чехи вояки, служили ведь вместе с ними в кесаро-королевской австрийской армии.

— У нас все воины — орлы! — продолжал аптекарь. — Послушайте, что установила комиссия нашего сейма, которая инспектировала войска: «Организация и боеспособность польской армии превыше всех похвал... не уступают французской армии... Кавалерия лучшая не только в Европе, но, по всей вероятности, в мире... Дух офицерства и мораль рядового состава бесподобны...» [1]

Случалось, Онуфрий без ведома отца заглядывал в трактир, чтобы узнать о событиях в мире, и помогал аптекарю переводить газетные сообщения. Тот иногда давал ему читать медицинские книги, по его просьбе парень переписал своим аккуратным почерком истрепанный рецептурный справочник, усвоив при этом многие латинские названия.

Поляков Онуфрий вообще не любил — он знал из украинской литературы, с которой его познакомили приезжавшие на каникулы студенты, как шляхта веками воевала с украинцами, да и польские служащие вели себя по отношению к его односельчанам заносчиво, поэтому к патриотической трескотне в газетах и школьных учебниках он относился равнодушно. Другое дело — немцы, у них был образцовый порядок, так по крайней мере говорили старики, побывавшие во время мировой войны в Германии. А учитель в школе уверял, будто там не люди, а бездушные механизмы, которые только и знают, что кричать да маршировать, они требуют нашу землю,

 


[1] Из «Доклада сеймской комиссии по проверке боеготовности армии» 1938 года. После молниеносного поражения Польши осенью 1939 года нам сообщил об этом беженец из Польши, друг отца, бывший депутат сейма и член этой комиссии. «Наши генералы нас полностью дезинформировали, особенно относительно авиации», — сетовал он.

- 217 -

Гданьский коридор, который всегда был польской территорией, и Верхний Сленск, потому что там угольные копи. Но Онуфрию это тоже нравилось в немцах — что они враждебны к полякам. Ведь никто не говорил, что Германия против украинцев.

Радиоприемник, выставленный в аптеке, ежедневно передавал новости, но была страдная пора, и Онуфрий мало о них знал. В последние дни августа по радио только и было слышно: «Гданьск, Гданьск», а если аптекарь искал другую волну, из приемника вырывалось то «Данциг», то «Зиг хайль!».

Из деревни вдруг исчезли поляки, их мобилизовали, а также молодых украинцев, успевших отслужить в польской армии — эти не очень торопились идти в город, на пункты сбора... А первого сентября повсюду зашумели: «Война!» Запретили выходить вечером на улицу, велели плотно занавесить окна. После обеда над деревней пролетели на север большие, широкие самолеты с черными крестами на боках. Но бомб, как обещал аптекарь, они не сбросили.

Вечером в трактир пришел жандарм и, вместо того чтобы выпить поднесенный стаканчик и уйти, вдруг велел всем разойтись. Некоторые из присутствующих вспомнили личные счеты и избили его изрядно, а заодно на всякий случай также еврея-трактирщика. Напившиеся бесплатно, — трактирщик подливал им, под страхом кулачной расправы, — они вспомнили еще одного еврея, москательщика, и разгромили его лавочку. Самого Лейбовича не оказалось дома, он, видно, почуял недоброе и скрылся незаметно со своей многочисленной семьей. Растащили все, что попало под руку. Это были вполне солидные, степенные люди, которые в нормальное время навряд ли стали бы трогать чужое добро, но сбежал еврей — наверно, у него нечистая совесть, раз сбежал!

На следующее утро появились мотоциклисты в касках и темных плащах. Они поговорили со стариками на немецком языке, а затем совсем близко началась стрельба. На полном ходу в деревню ворвались большие серо-зеленые, в разводах, танки, с таким же, как на самолетах, крестом на боку. Люки башен были откинуты, из каждого выглядывал солдат в кожаном шлеме. Танки резко затормозили на площади. Один немец выскочил, быстро поднялся на колокольню и осмотрел окрестность из бинокля. Потом подбежал к переднему танку, что-то доложил и вернулся на свою машину. Она двинулась к переправе через реку и, наведя пушку назад, несколько раз выстрелила и уехала вслед за остальными.

Крестьяне, попрятавшиеся по домам, вышли на улицу, обсуждая увиденное. Спустя полчаса появились первые польские солдаты. Командовавший ими молодой капитан сказал аптекарю, который бросился к нему с расспросами, что немецкие танки объехали подготовленные оборонительные рубежи, обстреляли из пулеметов польские укрепления и, не обращая внимания на ответную винтовочную пальбу, повели дальше свое наступление.

— Будем к своим пробиваться, — добавил он, закуривая и обводя глазами усталую роту. — Не знаю только, где они... Хотели сделать, как нас в училище учили — подпустить близко и ударить пулеметом

 

- 218 -

по амбразуре, но они опередили и перебили наш расчет одной очередью...

Капитан приказал сержанту с двумя солдатами вернуться на позицию и забрать брошенный пулемет, а рота продолжала свой отход. Вечером они вернулись, уже без оружия, под конвоем бронетранспортера с немцами. На следующее утро вся деревня оказалась забитой немецкими солдатами. Донельзя запыленные, они купались около моста, плескались прямо на площади у водокачки, заходили в дома и пили молоко. Потом скомандовали сбор, и они исчезли. До ночи по улице двигались пехотинцы и моторизованные части, но никто больше не останавливался.

Онуфрий весь день провел на площади. Он понимал довольно хорошо, что говорили между собой солдаты.

4

Прошло две недели, и война кончилась. Немцы назначили украинского старосту, который подчинялся «уполномоченному по сбору сырья и уборке урожая». Это был пожилой немец с красным лицом, который всегда ходил в коричневой форме, старый, заслуженный нацист. На груди его был большой орден Крови, полученный, как он объяснял, за ранение в уличных боях с большевиками. Говорил он на непонятном баварском диалекте и требовал, чтобы ему беспрекословно подчинялись. Когда немцу кто-то пытался перечить, он выхватывал парабеллум из всегда расстегнутой кобуры и, помахивая им под носом провинившегося, несколько раз стрелял в воздух. Если Зедлмайер бывал пьян, крестьяне разбегались и прятались в домах: немец уже не размахивал пистолетом, а стрелял в любого, кто попадался ему на глаза, будь то животное или человек. При этом, почти не целясь, он всегда бил в точку. Нескольких крестьян он поранил, но никто не смел на него жаловаться, ибо приезжее начальство разъяснило населению, что уполномоченный «есть немецкая власть в деревне и все, что он говорит — закон». Особенно избегал встреч с этим немцем Онуфрий: нацист повадился, чуть что не так, первым делом винить переводчика.

Однажды на маленькой военной машине без дверцы, в какой обычно ездили офицеры, прикатил человек в штатском и объявил, что организует сбор молодежи для работы в Германии. Обещал хорошие условия труда, приличную зарплату и хлебные карточки для оставшихся в деревне членов семьи. Онуфрий, который и в этом году вопреки отцовской воле мечтал поступить в гимназию — в шестнадцать лет! — и хорошо знал, что от орденоносца ему житья не будет, записался одним из первых: одолевали молодое любопытство и желание хорошо научиться немецкому языку. К тому же ходили слухи, что у крестьян все равно отберут весь урожай.

Через неделю он уже работал у стариков Янцев в Баварии.

Онуфрий вошел в свою каморку, снял ботинки и зеленый старый пиджак, который дал ему хозяин для работы. Все тело ныло от

- 219 -

усталости, но спать еще не хотелось. Он вынул из кармана немецкую газету, самодельный блокнот, огрызок карандаша и принялся за чтение. Изредка выписывал непонятное слово. Завтра, когда вернет газету соседу-шоферу, спросит его значение. Он заметил, что все меньше попадалось ему незнакомых выражений, блокнот же был почти весь исписан — не только отдельными словами, но и местными оборотами речи, которые находились в явном противоречии с тем, что он помнил из старой грамматики. Онуфрию казалось, прошло много лет, как он уехал из дома, а на самом деле меньше полугода. Все, что было интересно посмотреть здесь, в Баварии, он уже посмотрел, поехать бы еще куда-нибудь! Однако договор подписан на два года. Время от времени он покупал безделушки для матери или сестер и посылал домой, только отцу, который не курил и не имел никаких слабостей, он долго затруднялся выбрать подарок, наконец и ему послал вязаную куртку.

Работы с каждым днем прибавлялось: старик только командовал, почти все хозяйство легло на плечи батрака, к тому же еще эта карга вздумала запирать его в темный чулан, когда парень не потрафлял ей, и все грозила донести на него и упечь в «конгрегационслагерь». Он давно уже не улыбался, как в первый раз, когда услышал это выражение: старуха-католичка, которая могла бы дать фору любой полячке, была сверх всякой меры напичкана церковной словесностью, оттого и приплела не к месту «конгрегацию»[1]. Он-то знал теперь, чем пахло слово «концлагерь», и боялся его. Недавно гестаповец увез Тараса, веселого Тараса, с которым он ехал вместе от самого Кракова... Говорили, что парень связался с немкой, а жена Янца донесла.

Был поблизости лишь один хороший немец — соседский шофер, светловолосый увалень из Кенигсберга. Георг долго жил в Данциге, говорил неплохо по-польски, сочувствовал Онуфрию и как мог помогал ему. Тот забегал в гараж за газетами, иногда брался мыть машину. Просить поесть Перун стеснялся, хотя у Георга всегда водилось съестное. Водитель ругал фрау Янц:

— Ее никто здесь не любит, жадная, злая, а язык — во! — и он показывал, какой у старухи длинный язык.

Начало темнеть. Онуфрий аккуратно сложил газету, разделся и вдруг услышал: в большую комнату зашел чужой, это были уверенные, тяжелые шаги. Он, видно, еще на улице начал говорить с хозяйкой, которая семенила вслед за ним — Перун знал ее походку.

— Чепуха! — сказал глухой мужской голос, который показался Онуфрию знакомым. — Я спрашивал соседей, он работает у вас добросовестно и им помогает. Когда свободен, разумеется, — наверно, голодный!.. А, вот и хозяин! Что нам с вами толковать, фрау Янц, отвечает он!

— Хайль Гитлер, херр Эверс! — Онуфрий представил себе, как старый Янц подобострастно вытягивает руку перед начальством, да еще таким!..


[1] Конгрегация— братство, объединение религиозных общин.

- 220 -

— Мир ист цу орен гекоммен («Дошло до моих ушей», — быстро перевел Онуфрий), что вы плохо относитесь к своему поляку. Я думал, жена ваша имеет такие же основания жаловаться в гестапо, как тогда... Оказалось, вранье. Мы даже проследили, чем он занимается в городе. Шлет посылки домой! Вместо того чтобы покупать еду — вы же его голодом морите! Плевать мне на этих поляков, но если население там узнает, что завербованные голодают, многие ли еще попросятся к нам? Вы действуете против интересов рейха — понимаете, чем это пахнет? Он работает за двоих, не гуляет, не пьянствует, а вы его запираете в чулан!.. Сажать — это наше дело, сами знаем кого и когда. Хоть раз услышу жалобу — заберу его от вас, и больше вы никого не получите, а нам переводчики вот как нужны! Имейте в виду. Хайль Гитлер!

Перун вытер со лба пот. Беда обошла его. Он лег в постель и долго не мог успокоиться, вспоминая судьбу Тараса... Как все это было?..

Несколько дней они ехали эшелоном через Германию. На остановках дальше перрона их не выпускали, кормили из больших походных кухонь. У всех были из дома продукты, они мало обращали внимания на жидкий суп и безвкусный хлеб. В Мюнхене высадили заводских рабочих из Кракова, остальных начали развозить на грузовиках по городишкам Баварии. Скоро от двух тысяч завербованных почти никого не осталось.

В Айхинген они прибыли вчетвером. Остроносую, тоненькую, тихую Ганну Перун встречал еще дома — она жила в соседнем селе. Другие двое — крупные и сильные парни, они все время держались особняком и разговаривали по-польски, несмотря на украинские имена: Тарас и Опанас. Онуфрий радовался поездке: он увидел столько необычного, нового, повсюду было чисто и, вопреки заверениям газеты аптекаря, поля ухожены, скирды аккуратные, ровные, все готово к зиме, ни малейшего клочка земли нигде не пустовало. Города были благоустроены, люди хорошо одеты, но не упитанны, бледны. Вот в Баварии картина изменилась — тут все казались сытыми, дородными, краснолицыми и разговаривали очень громко.

Отец отпускал Онуфрия из дома неохотно, хотя и понимал, что работа в деревне теряла всякий смысл, если урожай будет целиком вывезен в Германию. «Как у большевиков», — добавлял он.

По дороге Онуфрий не мог налюбоваться ландшафтами. Грузовик то спускался, то плавно поднимался по холмам, взору открывались яркие, как на открытках, картинки: группы домов под пологими, козырьком нависающими черепичными крышами, с высокой островерхой церковью посередине, рощи в осеннем золоте, зеленые луга, большие пестрые коровы с колокольчиками на шее, мощные битюги... Крестьяне здесь ходили в серых или зеленых, окантованных кожей куцых куртках с погонами и большими серебряными пуговицами, на локтях были пришиты кусочки кожи, вырезанные в форме сердца.

 

- 221 -

Чиновник в Айхингене, который распределял их, курил большую гнутую трубку с фарфоровой головкою. Дым от этой трубки облаком стоял в тесной канцелярии ратуши. В углу сидел малозаметный плотный человек в черных бриджах, сапогах и коричневой рубашке под серым пиджаком. Его темные глаза зорко следили из-под полузакрытых опухших век за всем, что происходило в комнате. На длинной скамейке вдоль стены сидело несколько местных жителей, подавших начальнику с трубкой прошение выделить им работников-«поляков».

Первой отдали Ганну одноногому старику сапожнику. У этого пьяницы не было никакого хозяйства, зато имелся золотой партийный значок[1], и ему пошли навстречу, обойдя хозяев, которым дозарезу была нужна помощь. Ганна было заикнулась о заработке, повторив слова, которым ее научил в дороге Онуфрий: «Вифиль гельд?»[2], но бургомистр сердито отрезал:

— Договоришься с ним! Переведи ей,— кивнул он Перуну.— Забирай ее, Тони! Кому верзилу этого? Тебе, Франц, нужен возчик?

И тут возникла неожиданная заминка: Опанас и Тарас заявили, что желают работать вместе. Перун перевел, бургомистр вынул трубку изо рта и почесал могучий угловатый затылок.

— Вместе? Уж не знаю как быть...

— А просто,— вдруг подал голос человек в сапогах, сидевший в углу.— Ты, парень, переведи: если очень хотят быть вместе, я им это устрою в два счета, но только пусть потом пеняют на себя! Вы мобилизованы на работу в Германию и обязаны трудиться там, куда пошлют! Станете нарушать порядок — живо очутитесь в лагере!

— Откажитесь, хлопцы, он говорит, что нельзя вместе,— сказал Онуфрий— Он, наверно, из полиции, грозит посадить...

— Ладно,— сказал Опанас другу,— иди ты фурманом[3], все равно будем видеться, в одном же поселке!

—Он идет работать возчиком, херр комиссар,—обратился Онуфрий к гестаповцу.

— Что? Комиссар? Это я — комиссар? А-а, в польской полиции тоже были комиссары...— Он изобразил подобие улыбки на одутловатом лице и опять впал в мнимую дремоту. Тарас ушел со своим новым хозяином.

— Херр Хубер, прошу, дайте мне этого парня,— сиплым голосом заговорил старик в зеленом грубошерстном дождевике, подкручивая длинные белые усы— Моя старуха туга на ухо, а он хоть знает по-немецки...

— Хорошо, Янц, ты его получишь! Теперь еще один...

— Не надо, Хубер, разбор кончился! — Гестаповец неожиданно быстро встал, подошел к вешалке, надел кожаное пальто, нахлобучил зеленую шляпу с кисточкой из бороды горного козла.— Этого я

 


[1] Золотой значок— свидетельство того, что его владелец заслуженный нацист. Таких значков в Германии было выдано всего сто тысяч.

[2] Сколько денег? (нем.)

[3] Кучером (нем., пол.).

- 222 -

беру с собой,— продолжал он бесстрастным голосом,— раз они просятся вместе, лучше их разъединить. Найду ему такого хозяина, что не пикнет! Надо с самого начала ставить завербованных на свое место, чтобы потом не возиться. Кстати, Хубер, проследи, чтобы зря батраков не задирали, все же они добровольцы... А ты, переводчик, держи язык за зубами!.. Ну пошли,— сказал он Опанасу, который, не понимая, уставился на него, держа в громадной руке свой чемоданчик.— Машина во дворе, айда! — Он грубо подтолкнул парня к выходу.

Янц жил в получасе ходьбы от центра поселка, возле дороги. Дом был небольшой, однако выглядел исправно, за исключением крыши, которая местами была залатана и нуждалась в ремонте. За фруктовым садом узкой полосой тянулась пашня. В стороне стояли сарай и скотный двор. По соседству находилась другая усадьба с богатой виллой, гаражом и другими службами из красного кирпича, громадным фруктовым садом позади, обнесенным высоким забором из металлической сетки. Отсюда как на ладони виднелись в низине дома поселка, острокрышая церковь с узкой колокольней и ратуша на площади.

Дом Янца был обставлен по-старинному, с тяжелыми скамейками, резным массивным столом в большой комнате, там же стояли лари из темного дерева, окованные и закрытые на висячие замки. Современно выглядела лишь ножная швейная машинка в деревянной тумбочке. На столе лежала огромная семейная Библия. Из большой комнаты открывалась дверь в каморку с крошечным окном. Хозяин спал в мансарде, куда вела крутая лестница с резными перилами.

Фрау Янц была очень худой старухой с лошадиными зубами, острым носом, узкими губами и жиденькими косичками вокруг головы. Руки большие, костлявые, а предметом ее гордости была длинная и тонкая шея — на самом деле редкость в той горной провинции, где зоб был распространенной болезнью. На этой шее поверх воротника черного платья висела золотая цепь с большим крестом. При всей своей подчеркнутой набожности фрау Янц никогда не открывала Библию на столе, что подтверждало подозрение Онуфрия о том, что хозяйка не умеет читать. Она долго просидела в девицах, как рассказывали соседи, из-за своего дурного характера, в тридцать лет все же вышла замуж и за короткий срок прибрала мужа к рукам. В тех случаях, когда он начинал бунтовать, она подносила ему выпивку, но денег больше, чем на дюжину кружек пива в сельском трактире, никогда не доверяла. Сын находился в армии, дочь жила с мужем в Мюнхене, старики не управлялись с хозяйством без сына, поэтому Хубер им отдал Онуфрия, как-никак зять Янцев был эсэсовским офицером.

Старуха показала батраку его место в каморке, и они все сели за стол. Это был единственный случай, когда он ел хлеб вместе с хозяевами. Фрау Янц решила за один раз выкачать из «поляка» все, что хотела узнать. Она с пристрастием расспросила обо всех его родственниках, о родительском хозяйстве, почему он завербовался — тут

 

- 223 -

Онуфрий заметил, что у нее превосходный слух, старик врал у бургомистра, весь поселок знал, что она везде подслушивает. Много раз подробно перечислив его обязанности, фрау Янц добавила:

— Не забывай: к господам из соседней виллы ты должен проявлять особое почтение, они дальние родственники нашего фюрста![1] — Заметив недоумение на лице Онуфрия, она возмутилась:— Ты не слышал о нашем фюрсте Турн-унд-Таксисе? Он самый богатый человек в Баварии! Имеет заводы, земли, дома... До семидесятого года у него здесь было княжество, он даже свои почтовые марки печатал! А вообще, раз мы вас победили, ты должен слушать любого немца, и прежде всего своих хозяев! Если не будешь усердно работать или, избави бог, украдешь чего —говорят, все поляки воры,— мы заявим на тебя в гестапо, ты попадешь в конгрегационслагерь, там тебя научат трудиться бесплатно! А у нас ты будешь двадцать марок в месяц получать и кормить будем... если, конечно, заработаешь.

Вечером произошел конфуз: когда Онуфрий перед ужином, как обычно дома, помолился, фрау Янц не преминула полюбопытствовать:

— Кому ты, Альфред, молишься?

Узнав, что он хотя и не католик, но признает папу римского (как большинство западных украинцев. Перуны были униатами) и может молиться в их церкви, старуха вынуждена была согласиться на посещение батраком богослужений. «А работа будет стоять»,— сказала она как бы про себя, но Онуфрий расслышал.

5

У Янцев Онуфрий работал гораздо больше, чем дома. Старик сперва шевелился, кое-что делал сам,, но старуха сразу бросила ухаживать за скотом, она только готовила и шила, а батрака донимала капризами и всячески угнетала. Кормила она его отдельно и намного хуже, чем ели сами и чем требовалось для молодого организма на тяжелой крестьянской работе.

Фрау Янц дружила с такими же, как она, богомолками, одетыми в черное. Кумушки часами судачили, перебирая чужие косточки. Иногда наставал ее черед устраивать кафэкренцхен[2], тогда она готовила кофе, разливала по чашкам, сервировала принесенные каждой из участниц в ридикюле сахар и пирожные. После очередной сходки она подробно рассказывала мужу и батраку, кто сколько ел и пил, обсуждала платья приятельниц и не скупилась на язвительные замечания в их адрес.

По воскресеньям, когда ходили в церковь, Перун поднимался раньше обычного и работал до выхода. Два месяца он не получал денег — Янцы их высчитали за «подаренную» старую рабочую одежду.

 


[1] Князя (нем.).

[2] Кофейный кружок (нем.)

- 224 -

Они и потом всячески тянули с оплатой, и тайная надежда парня — накопить немного Средств для будущей учебы, оказалась, увы, химерой.

Иногда он встречал в поселке Тараса, его хозяин Франц был справедливым человеком, ценил добросовестную работу возчика и кормил соответственно. Но Франца скоро мобилизовали, а Тарас, который так и не научился говорить по-немецки, остался единственным мужчиной в хозяйстве, приглянулся дочери — и молодым никакой язык не потребовался. Не успели поползти слухи, как фрау Янц уже выполнила свой долг истинной немки, уехала внезапно в город — она даже денег за автобус не пожалела на такой благородный подвиг. Приехал снова гестаповец, посадил безо всяких разговоров всю семью Франца вместе с батраком в машину и исчез. Через день вернулась заплаканная мать и рассказала кухарке господина фон Турн-унд-Таксиса, а через ее любовника, шофера Георга, узнал об этом и Онуфрий, что дочь остригли и отправили в «кацет»[1], Тарас же еще в гестапо, но его, вероятно, повесят согласно нюрнбергским законам о сохранении чистоты расы.

Ганну Онуфрий встречал в церкви, она стала еще тише, но похорошела и заметно выросла — ей шел только семнадцатый год.

6

После визита гестаповца фрау Янц уже не скрывала своей ненависти к батраку, не стеснялась винить его в черной неблагодарности, будто не она на него донесла, а наоборот; однако предстоял весенний сев, нельзя было терять работника. Пришлось кормить его лучше, чем зимою — парень развивался, стал плечистым и с трудом избавлялся от постоянного ощущения пустоты в желудке. Крестьянскую работу он исполнял безупречно, хотя никогда не любил ее, такую далекую от дорогих ему книг.

Несколько ночей он ремонтировал квартиру учителя, и ему разрешили пользоваться школьной библиотекой. Фрау Янц заметила, что работник приносит в дом книги и терпела это с нарастающим недовольством, но ничего не могла поделать: он читал при свете свечей, которые появлялись неизвестно откуда (ловкий шофер доставал их на хозяйской вилле, где было всего полно). Онуфрий был на вершине блаженства, когда учитель разыскал ему старую латинскую грамматику. За два месяца он усвоил ее, и теперь приходилось хитрить, чтобы фрау Янц почаще отпускала его в церковь: священник был единственным, кто умел помочь в изучении латыни.

В округе царило ликование: немцы заняли Норвегию, Данию, потом Францию. В поселке появилось несколько раненых, но они почему-то не галдели вместе с завсегдатаями трактира, хотя пили охотно за чужой счет. Один вернулся сильно обгоревшим, потерял глаз и ходил в бинтах. Однажды по пьянке рассказал, что участвовал

 


[1] Концлагерь (нем.)

- 225 -

в десанте на Англию и попал в горящее море. В трактире зашумели: «Густав, наверно, перебрал, где ж это видано, чтобы наш десант сбросили в море? Нигде в газетах не писали ни о каком десанте!» Онуфрий услыхал эту новость от старого Янца, который, к несчастью, в тот вечер пропил свои скудные карманные деньги, полученные от жены,— он явился домой пьяным до невозможности и еще с порога стал оправдывать свое долгое отсутствие рассказом о небылицах Густава. На следующий день у фрау Янц заболел зуб, и она поспешно отправилась в город, а через два дня приехал толстый Эверс, на сей раз на «БМВ», пригласил Густава прокатиться с ним, и больше никто раненого не видал. Но так как он до войны был батраком, жил у чужих и не имел родственников, мало кто обратил на это внимание. Лишь Георг из Кенигсберга сказал Перуну как-то вечером:

— Боюсь, у твоего старика случится когда-нибудь пожар — сколько же будет народ такое терпеть?..

Из дома написали: сестра с отличием окончила школу и осенью, должно быть, поедет в Познань — там в гимназии теперь есть стипендии для украинцев. Эх, а он сидит здесь в батраках! Онуфрий в письме поздравил сестру и послал ей материал на платье, который купил у соседской кухарки. Георг иногда предлагал ему ездить вечером на машине, однако Перуна мало интересовала техника, он скоро отказался от вождения: все свое свободное время тратил на церковных отцов — эти нудные латинские трактаты, что ему давал священник, до любознательного самоучки, наверное, никто никогда не читал...

Летом он опять увиделся с Ганной, та стала красивой дивчиной, жаловалась, что хозяин начал ее преследовать — она убегала от него. Они погуляли несколько вечеров подряд, потом не виделись почти месяц, а когда опять встретились, их потянуло друг к другу, и Онуфрий стал мужчиной. Они договорились, что поедут вместе домой и там поженятся — иначе парень себе не представлял такую связь...

В начале уборки в поселке опять появился толстый Эверс. Он вызвал Перуна в ратушу, долго расспрашивал про Опанаса, хотел знать, с кем еще тот общался в вагоне. Онуфрий из его вопросов понял, что Опанас что-нибудь натворил в Регенсбурге, где работал на заводе, но побоялся спросить — за год он узнал слишком много о гестапо и ничего больше не желал, как поскорее вернуться к Янцам. Когда его отпустили, он столкнулся в дверях с Ганной, которая тоже получила повестку.

Лишь спустя неделю, когда фрау Янц послала его в трактир за мужем, он узнал, что потом случилось: Ганна об Опанасе, разумеется, также ничего не знала, но проговорилась, что хозяин-сапожник недавно принудил ее к сожительству. Гестаповец увез девушку с собой, а одноногому сапожнику, который так кичился золотым партийным значком, устроил страшный разнос и пригрозил доложить самому гаулейтеру о том, что старый наци спутался с девкой низшей расы. Дело замяли, но о Ганне Онуфрий больше никогда не слыхал. Он долго молился за нее, хотя понимал, что никакие молитвы не спасут ее от концлагеря.

 

- 226 -

7

Осенью 1941 года Онуфрий вернулся домой. Перед отъездом его вызывали в мюнхенское гестапо и предлагали остаться у них или же в краковском отделении для переводческой работы, но он вежливо отказался, говоря, что должен помогать больному отцу. Он не ожидал, что его отпустят так просто, но человек в очках, который его вызвал, только пожал плечами, подписал пропуск и сказал: «Ты идиот — иди!»

В своем старом чемоданчике он привез новый костюм, три платья матери и сестрам, лекарство отцу — последний подарок Георга, и «Жизнь святого Августина» на латинском языке. В голове была масса впечатлений, а в сердце боль и тоска по Ганне. Однако сколько ни горюй, а дом надо было привести в порядок до наступления холодов. Если уже в Баварии все переполошились из-за войны с Россией, мобилизовали многих, у которых до этого была бронь, здесь, гораздо ближе к фронту, война чувствовалась на каждом шагу.

По большой краковской дороге днем и ночью шли колонны, загорелые, откормленные солдаты в серых касках, бесконечные обозы, артиллерия, грохотали танки. От громадной нескончаемой нагрузки мост начал садиться, несколько дней войска переправлялись через реку по понтонам, которые быстро навели саперы. Потом понтоны убрали и танки опять загрохотали через отремонтированный мост: его подперли железными швеллерами.

Старшая сестра училась в познаньской гимназии. Жилось девочке несладко: дети из богатых семей издевались над стипендиатами, и педагоги обращались лучше с теми, чьи родители состояли в новом «комитете по освобождению Украины» и жили в Берлине.

Из деревни исчез бесноватый орденоносец, а херр Кунц, пожилой худой человек, который занял его место, только и знал, что спать до обеда да по вечерам выпивать с уполномоченным из соседнего села. Пистолета у Кунца никто не видал.

Онуфрий вел большое хозяйство, ремонтировал дом и находил еще время для Тадеуша. Тот был беженцем из Львова и квартировал у Перунов. Тадеуш без конца болтал о своей жизни в Варшавском университете и куда-то надолго уезжал. Его подозревали в связях с гестапо: вел он себя вызывающе, нигде не работал, однако немцы его не трогали. Квартирант знал немного по-французски, и Онуфрий выкачивал из него те скудные знания, которые лентяй получил в гимназии. У Перуна надолго осталось дурное произношение, которое преподал ему этот первый учитель.

Весной у них поселился дальний родственник вместе с семьей и начал заметно помогать в хозяйстве. Вскоре еще появились откуда-то бежавшие крестьяне, работавшие за питание и долю урожая, и у Онуфрия развязались руки. Он давно уже держал связь с познаньской гимназией и на девятнадцатом году жизни вдруг оказался на ее скамье.

Он учился днем и ночью, бегал с уроков в библиотеку, читал по ночам, зубрил тексты, формулы, вокабулы и не обращал внимания

 

- 227 -

на насмешливые гримасы учителей. Они скоро убедились, что великовозрастный парень с вежливыми деревенскими манерами обладал не только удивительной памятью, но и непоколебимым упорством, верой в то, что сумеет догнать своих сверстников из выпускного класса. Онуфрий жадно впитывал в себя гуманитарные знания, усидчивостью одолевал трудную математику, снова штудировал немецкую грамматику, а латинскую он знал настолько, что его почти не спрашивали. Через полтора года случилось невероятное: о нем заговорила вся гимназия. Онуфрий получил аттестат зрелости, уступив первое место только сыну председателя украинского комитета! И вернулся домой, потому что отца надолго положили в больницу.

8

Опять пришлось пахать, сеять, жать. Людей не хватало, как единственный трудоспособный мужчина в семье, он избежал повторной мобилизации в Германию; теперь никто уже не спрашивал согласия молодых, которые должны были помогать Третьему рейху выиграть войну. Опять проходили войска, грохотали танки, только в обратную сторону. Появились худые люди в конфедератках, обвешанные оружием, которые по украинским селам в одиночку не ходили. Они застрелили херра Кунца, пытались ночью взорвать мост, но приехали мотоциклисты, объявили эвакуацию, однако ничего сделать не успели, так как их догнали советские танки.

Онуфрий впервые увидел солдат в стеганках, они курили козьи ножки и говорили на плохо понятном русском языке, но попадалось много украинцев—тех понимали. Потом снова пришли поляки. Семья в это время голодала, несколько раз им выдали суп из походной кухни, из Познали пришла заплаканная сестра — она не попала на поезд с эвакуированной гимназией и пешком добиралась до Загорок. Отца привезли из больницы, поседевшего, бледного, с постоянным кашлем. В один прекрасный день явилась комиссия из нескольких военных. Вызвали в ратушу всех глав семей.

— Нас хотят переселять,— сказал отец спокойным голосом, когда вернулся.

Онуфрий не поверил.

— Хотят,— повторил отец.— Но старики решили писать в Варшаву: как это так? Мы же не во время войны сюда пришли, сколько веков живем, наши деды и прадеды тут жили. Пойди к ним, сынок, ты же лучше нас написать сумеешь...

Но никакие челобития не помогли. В Москве и Варшаве решили: небольшие группы украинцев на западе польской территории переселить в Западную Украину, дабы не давать дополнительного повода для недовольства поляков (они никак не мирились с тем, что у них отобрали Галицию).

Семья Перуна переехала в Заблотово. До войны тут жили украинцы, много евреев и несколько поляков. Поляков переселили на


 

 

- 228 -

Краковщину или на бывшие немецкие территории, евреев почти не осталось, а часть украинцев сбежала в лес. Перуны получили довольно сносный домик, немного земли и скот. За оставленную лошадь дали другую, немецкую, с тавром в виде рогов лося. Но тут же порекомендовали вступить в колхоз.

Отец и сын решили во что бы то ни стало снова стать на ноги — ни к чему жить воспоминаниями! Взялись за работу, чтобы запасти на зиму корма и картофель, убрать зерно после поспешного сева последнего года войны: старый хозяин был, очевидно, не лентяй, другим переселенцам вообще никакого урожая не досталось — и потом вступить в колхоз. Отец понял, что этого не миновать, если особых изменений вокруг не произойдет.

А обстановка была беспокойной, много говорили о возобновлении военных действий, каких-то нераспущенных немецких частях. Их большое село лежало в предгорьях Карпат, покрытых вековыми буковыми лесами, которые кишели вооруженными людьми, маленькими и большими отрядами. Они именовали себя борцами за самостийность Украины, заходили во дворы, ели, пили, уводили скотину в лес, часто и парней, называя это мобилизацией. Случалось, они митинговали в деревнях, доказывали, что немцы проиграли войну потому, что не дали украинцам независимого государства.

Население было против советской власти: им, переселенцам, жилось, конечно, хуже, чем дома. Правда, находились старики из бывших австрийских солдат, которые сомневались в необходимости автономии, ставя в пример прошлые времена, когда «при Франце-Иосифе» все жили спокойно и всем всего хватало. Но незадачливых «монархистов» постигла кара. Кто-то донес куренному, и во время очередного налета двух почитателей Франца-Иосифа повесили на площади, а их дома спалили. После такого события бандеровцам никто не перечил, к ним присоединилась молодежь и те, кто задавал тон на селе — середняки, надеявшиеся при самостийности разбогатеть. Они «от России пока только и видели, что войска, переселение, энкавэдэ и сборщиков налогов».

Когда крестьяне, как это водится испокон века, избили евреев, появился советский следователь, судя по всему, тоже еврей, с солдатами, вел никому не нужное следствие и увез несколько человек — по такому пустяку! Чего можно было еще от этой власти хорошего ожидать в случае серьезного обвинения? Арестованных посадили во Львове в «Бригитку», большую тюрьму австрийских времен и даже не принимали передачу. А «за Польшей» за избитого еврея власти даже не журили!

Официальных начальников сперва будто не замечали. Был какой-то чужак, председатель сельсовета. Он ходил по хатам, уговаривал переписать имущество и вступить в колхоз, ходил сперва с растерянным видом, потому что его не признавали, потом ему в помощь прислали двух милиционеров. Они стали ходить вместе, два дня агитировали отдать детей в школу, которую на днях собирались открыть, и обещали, что скоро в ларьке будет сахар по карточкам. На третий день пришли бандеровцы и застрелили всех троих.

 

- 229 -

Тогда появилась машина с солдатами, в кузове лежал убийца, его сняли с бука, на котором он сидел, обстреливая дорогу. Его, очевидно, добили прикладами, трудно было узнать Николая Приходька, первого из краковских переселенцев, который ушел в лес. Когда выяснили, что стрелок из местных, забрали его отца и брата. Нового старосту, как крестьяне по привычке называли председателя сельсовета, назначили из бывших батраков, но он на другой день убежал в лес. Потом приезжали еще и еще раз, привезли бывшего солдата из Харькова, который плохо говорил по-украински, но понравился тем, что знал крестьянское дело и всегда советовался со стариками. Когда бандеровцы являлись в Заблотово, он куда-то прятался, так что крестьяне могли делать что хотели, а он был не в ответе. Но вот опять приехала крытая брезентом большая машина, опять рассыпались автоматчики попарно, искали оружие, а доброго председателя увезли в наручниках.

Глядя вслед уезжающей машине, парень, который работал на мельнице, сказал:

— Это не солдаты, а эмгэбэ, солдаты не имеют наручников.

— Откуда ты, умник, это знаешь? А ну, зайди ко мне в сельсовет!—проговорил высокий, худой, загорелый мужчина в гимнастерке, с кобурой на боку и обратился к мужикам:— И вы заходите, сельчане, познакомимся...—Он чисто говорил на западноукраинском диалекте.

Новый председатель сельсовета о себе много не рассказывал, но люди поняли, что он когда-то сбежал в Союз и теперь вернулся в родные края наводить порядок. Чекисты оставили в сельсовете четырех солдат—украинца и трех узбеков, которые внушали всем страх: они слепо повиновались председателю, по очереди несли караул, изъяли самогонные аппараты, разносили записки председателя и никогда не появлялись иначе как вместе. У них оказался и пулемет: в следующий раз, когда нагрянули бандеровцы, им удалось отстоять сельсовет, крепкое, каменное здание.

Председатель все-таки нарвался на мину, которую ему подложили в конторе, но к этому времени он успел организовать колхоз, работали школа и медпункт, и нашлось немало в Заблотове людей, которые искренне пожалели о его смерти. И Онуфрий работал в колхозе — ему с больным отцом непосильный налог на единоличника все равно бы не одолеть...

Онуфрий не знал, куда метнуться. С одной стороны, его учили, что власть от бога; некоторые, правда, делали оговорку, что советская власть от дьявола, но нельзя было вычеркнуть и школу на родном языке, и заботу о здоровье людей. Все решила антирелигиозная пропаганда: он был глубоко верующим, и пустая болтовня несведущих лекторов, которые мало разбирались в Библии, его оттолкнула.

В лесах отгремели последние большие бои. Горы и долины кишели солдатами, по тропинкам бегали собаки на длинных поводках, на перекрестках дорог стояли пулеметы, из кустов стреляли после первого окрика «стой!», ночью то и дело вспыхивал огонь автоматов.

 

- 230 -

«Лесные» стали ходить с опаской, больше по ночам и задворками. Лишь изредка они поджигали дом активиста или взрывали колхозный трактор.

Объявили, что Львовский университет принимает на первый курс студентов, нужны разные справки, в том числе о социальном происхождении, потом будет вступительный экзамен. Новый председатель сельсовета подписал ему справки. Хотя Перун не комсомолец (их тогда среди коренного населения были единицы), но в связях с бандеровцами не замечен, в колхозе работал хорошо, отец, хоть и больной, тоже старался по мере сил, а из Львова было указание не препятствовать учебе колхозников.

Онуфрий стоял под каштаном и с волнением смотрел на старинное здание на той стороне улицы — самый древний в Советском Союзе Львовский университет. Сам себя подтолкнул и зашагал к большим воротам.

В ректорате невысокий молодой мужчина в застиранной, но чистой офицерской гимнастерке с широкой орденской колодкой очень внимательно просмотрел справки Онуфрия, а познаньский аттестат особенно пристально, после чего молча вернул бумаги. Тот стоял в недоумении: такие высокие оценки заслуживали по крайней мере меньшего пренебрежения!

— Чего ждете, товарищ? — произнес наконец секретарь.— Неужели полагали, что мы вас примем с аттестатом комитетской гимназии?— Он поглядел на смертельно бледного Перуна и сказал уже мягче: — Тебе что, дорогой мой, надоело жить на воле? Я сперва подумал, спровоцировать хочешь — чего только у вас за эти месяцы не насмотрелся! Подает, гляди, аттестат с печатями, на одной — трезуб[1], на другой — свастика, но по физиономии вижу, что не злонамеренно... Оценки, конечно, похвальные, особенно красиво «пять» по истории Украины. Могу себе представить, чему вас там научили!.. Тебе повезло, что ко мне попал, вчера на моем месте девушка была, ее брата, комсомольца, неделю как убили, она бы позвонила в эмгэбэ... А я инвалид войны, да пермяка, поди, никто в украинском национализме не заподозрит! Вот что, милок: нравишься ты мне, видать, не привык хитрить, иначе не явился бы со своим аттестатом. Постарайся как-нибудь на честное слово пройти, через один экзамен... У нас набор уже закончен, девушки в основном да фронтовики вроде меня. Ни стипендии нет, ни места в общежитии свободного... Родители могут тебя на свои средства содержать?

— На хлеб я себе всегда заработаю, не впервые, еще родителям надеюсь помогать!

— Э, таких тут немало! Советую лучше ехать в Черновицы, там недавно с филфака большую группу националистов забрали, будет дополнительный прием. Поезжай, попытайся попасть на вступи-

 


[1] Эмблема украинских националистов.

- 231 -

тельный экзамен. У кого сейчас документы в порядке? А свой аттестат спрячь или лучше сожги...

Он сочувственно посмотрел вслед парню, который вежливо поднял кепку и твердой походкой направился к двери.

9

В университете учиться было трудно. С предметами Онуфрий справлялся, отлично усвоил русский язык; английский, схожий с немецким, тоже не потребовал усилий. Но было многое, что никак в голове не укладывалось, что противоречило всему, чему его научили дома и в гимназии. Нельзя было согласиться с тем, что говорили студентам о боге. Он мог бы много раз уличить университетских лекторов в неосведомленности и противоречиях, тем более что читали они по обязанности и их доводы звучали малоубедительно. Все события мировой истории преподаватели объясняли иначе и основное — волю божью совсем сбрасывали со счета. На одном из первых семинаров Перун начал было об этом говорить, но руководитель, заметив, куда он клонит, прервал его, а после занятий товарищи предупредили парня, что за такие рассуждения могут выгнать из университета.

Год выдался неурожайным, студенты получали ничтожные стипендии и жили впроголодь. Исключение составляли дети зажиточных или привилегированных родителей. Эти были сыты, прилично одеты и для них занятия не были священнодействием, как для Перуна. Ощущение восторга, торжества сбывшейся мечты, возникшее, когда он, став студентом, слушал первую лекцию, не покидало его.

Хорошо запомнился тот день: он вошел в аудиторию с двумя товарищами по общежитию, занял свободное место и огляделся вокруг. Большинство студентов составляли девушки моложе его, те, кто, начав школу у поляков, учились потом у советских, затем у немецких, а теперь снова у советских преподавателей. Было удивительно, как столько несовместимых учений, систем мировоззрения соединялось в юных головах. К тому же многие находились под влиянием бандеровской националистической пропаганды. Собственно, что они себе избрали, к какой обратились вере, эти восемнадцати-двадцатилетние? Они поддались тому, что было проще и понятней: деревенские верили в бога и были за Бандеру, городские потянулись к комсомолу... Часто между ними вспыхивали споры.

Перед Перуном сидел круглый, румяный и веселый Володя Перл. Странно было, что он, имея типичную для еврея внешность, так безупречно говорил на местном западноукраинском диалекте. Хотя часть студентов чуждалась его, он не обращал на это внимания и болтал со всеми. Другие евреи, изолированные полным незнанием диалекта или сильным акцентом, смотрели на него с завистью. Войну он пережил в горах, в гуцульской семье, куда успел его спрятать отец. После войны Перлы приехали из Львова в Черновицы и жили довольно обеспеченно. Студенты не понимали, как Володя в

 

- 232 -

двадцать лет, не имея знаний даже в объеме прогимназии, выдержал вступительные экзамены. Онуфрий помогал потом Перлу в учебе, немного на этом зарабатывая.

Несколько фронтовиков—украинцев с востока республики — держались особняком; они носили гимнастерки с орденскими колодками, курили и ели в своей компании, с другой молодежью почти не общались, а вечерами часто ходили за самогонкой. Они занимали одну большую комнату в общежитии и договорились с комендантом, чтобы к ним посторонних не подселяли. Так появился у них Самбет, сын офицера-бурята, который служил в погранвойсках на румынской границе. Самбет, к которому быстро прилипла кличка Будда, был высоким, крепким парнем, прямо из кяхтинской десятилетки, одним из тех, для кого университет был естественным и нормальным продолжением учебы. Он пристрастился к украинскому языку и особенно песням, и было забавно слушать, как он распевал их по коридорам общежития.

Недалеко от Онуфрия, на первой скамье, сидело несколько местных девушек. Дочки обеспеченных родителей, склонные к легкомыслию и насмешкам, они избрали Перуна объектом своих острот, потешались над его усердием и привычкой все записывать, прозвали «профессором», высмеивали манеры парня, старые брюки, вежливый тон. Больше всех забавлялась невысокая черноглазая хохотунья Зина. Ее поддерживала Лена, веселая дурнушка с длинной косой пшеничного цвета.

В общежитии шли споры. В учебной комнате ребята ударились в политику, кто-то читал вслух брошюру, напечатанную на рисовой бумаге, о независимой от Москвы украинской республике, обособленности ее географического расположения и экономики. Онуфрий листал учебник английского и одновременно прислушивался, но, решив, что грамматика пока важнее, вышел в коридор и встретил Мирчу из соседней комнаты. Тот попросил что-то объяснить, они пошли к нему, немного позанимались, и Перун начал спрашивать румынские слова — Мирча был румын из местных.

— Не нравится мне этот Павлюсь,— сказал Мирча,— вечно заводит ребят, как бы кто не донес коменданту! Ты-то не знаешь, а тех арестовали при мне — тоже началось с агитации. Откуда у него такие брошюры?..

— Да никто не донесет, у нас хорошие хлопцы,— возразил легковерный Перун.—А вообще я считаю, нам пока учиться надо. Не представляешь, сколько я терпел в гимназии из-за бедности! Зачем мне теперь быть недовольным? Диплом получу. Может, даже сумею в аспирантуре остаться...

И в самом деле, все скоро стали замечать упрямого в своем усердии студента, который не пропускал ни одной лекции, не уступал никому в знаниях и к тому же помогал любому, безразлично, мог ли рассчитывать при этом на благодарность или нет. Да и девушки притихли после того, как он выручил Лену на контрольной по английскому, хотя та учила язык еще в десятилетке, а Онуфрий лишь три месяца. Но в подобострастии к преподавателям его никто не

- 233 -

мог упрекнуть — он держался достойно и был уверен, что добьется своего собственными силами.

Это были счастливые дни его жизни. Он мог наконец систематически заниматься и читать; жил, правда, в голоде, но с этим примирился. Будучи искренне верующим, полагал, что ему помогает бог, а роптать не думал, ему внушили, что все от бога и считать себя лучше других — грешно. Кругом ведь была нужда, город наполняли голодранцы, они устраивали налеты на хлебные лавки, воровали на базаре, их били и арестовывали, а ему, слава богу, дали хоть скудную, но ежедневную пищу, и когда в столовой студенты проклинали жидкий суп, он повторял свою гимназическую премудрость: «Пленус вентер нон студет либентер!»[1]

— Пока я от Советов ничего плохого не видел,— ответил он однажды Павлюсю, который усиленно пытался вовлечь его в свой круг.

—Ладно, как-нибудь договоримся,—сказал Павлюсь.—Запомни только, что от безразличия до предательства один шаг. Скоро будет наше время, тогда сочтемся: кто не был с нами — тот против нас, не лучше этих москалей...[2]

— Все от бога,— спокойно возразил Онуфрий.— Я никогда не поверю, что бог слишком слаб, чтобы допустить власть вопреки своей воле. Это в худшем случае испытание, которое мы должны пройти безропотно — так сказано в Евангелии.

— Бог богом, а тем временем они убивают наших партизан! Пока ты тут молишься на москалей — какой же ты украинец?!

— Но и ты украинец, а в лесу не сидишь... Павлюсь вспыхнул, покраснел.

— Я тут тоже на своем месте, увидишь!..

Да, Перун действительно увидел, но много позже, и вовсе не то, что ожидал!

А сейчас он записывал лекции, ходил по воскресеньям в церковь, если не было какого-нибудь общественного мероприятия, бодро маршировал на военных занятиях и пел красноармейские песни. Взводы, в которых было много западников, военруки особенно рьяно гоняли по плацу... Ему удалось найти уроки, сперва он давал их десятиклассникам, позже студентам разных групп, обычно на квартире кого-нибудь из местных, объяснял и учил с бесподобным долготерпением. Благодарили его скупо, но он был рад каждому куску хлеба, потому что сильно недоедал. Один только раз он получил из дома посылку с сухарями—первые сытые месяцы колхозников прошли, и теперь, в неурожайный год, их никто извне не поддерживал. Солдаты из Заблотова ушли, и сразу же возобновились налеты бандеровцев...

Так прошел первый год в университете.

На каникулы Онуфрий поехал домой. Работал в колхозе; помогая отцу, заметил с болью, что тот сильно сдал; подарил матери пла-

 


[1] Сытое брюхо к учебе глухо (лат.).

[2] Презрительное прозвище москвичей, русских (укр., белорус.).

- 234 -

ток, который ему дала пани Перл — награда за то, что он вытянул Володю по английскому; съездил во Львов, где сестра вышла замуж за «москаля». Муж ее был агрономом, работал в областном управлении и в первый же вечер обругал свояка за «религиозные предрассудки». Онуфрий обиделся, на другой день уехал — сестра показалась ему совсем чужой.

* * *

— Отлично у вас получается, Онуфрий,—сказал я, когда он кончил играть, положив маленькую скрипку на полку возле своих нар, и спрятал в тумбочку тетрадку с нотами,— Петере будет доволен.

Пока я лежал с воспалением легких в санчасти, мой друг уговорил латыша «научить его играть на скрипке». В усердии он не испытывал недостатка, а преподавателя нашел превосходного: скрипача рижского симфонического оркестра. Вместе с другим музыкантом из Риги — главным органистом Домского собора, тоже двадцатипятилетником, Петере играл в лагерном джазе.

Теперь мы собрались продолжить курс английской литературы, который прервала моя болезнь. Перун так и не успел его закончить в университете, и я помогал ему насколько мог. Много лет потом я хранил блокнот друга, в котором были и мои «лекции»: все-таки порядочно тогда допустил ошибок, надеясь только на память! Но разве удивительно — в условиях лагеря, без единой печатной строки текста проштудировать такой материал! И страшно подумать, что случилось бы, найди у меня кто-нибудь при обыске блокнот с английскими записями! Его я обнаружил в ящике стола на обогатительной фабрике, где работал Онуфрий—он не успел захватить «лекции», когда ему прокричали: «С вещами — на вахту!»...

— Ну, теперь пишите (мы так и остались по-европейски на «вы»): Киплинг, Редьярд, родился в Индии, в 1865 году...

— Подождите, Петер, чуть не забыл! Вот что я еще сыграю!— Он таинственно заулыбался, осторожно развернул тряпку, которой прикрыл инструмент, снова взял скрипку. Робко, неуверенно заиграл...

Я чуть не рассмеялся невольно: сколько лет уже не слыхал эту избитую мелодию, которую в двадцатых годах у нас насвистывал каждый мальчишка! «О, донна Клара!», оказывается, долетела и до этого украинского парня — но почему она ему так понравилась? У Перуна были хороший слух и голос, он любил серьезную музыку, и я никогда не подумал бы, что он может восхищаться безвкусицей — его глаза сияли! Он кончил играть, положил скрипку на полку и посмотрел на меня с такой счастливой миной, будто ожидал благодарности за особенное удовольствие, которое он мне доставил. Я насторожился — он был очень чувствителен: переборов желание выпалить то, что просилось на язык, деликатно осведомился:

— Нравится вам?

— О, это моя любимая мелодия, никогда красивее ее не слыхал!

 

- 235 -

—А может быть (меня осенило!), она для вас связана с каким-нибудь воспоминанием?..

Ясные карие глаза его вдруг затуманились, увидели что-то очень далеко — он явно волновался:

— Еще бы, под это танго я впервые танцевал со своей будущей женой! Вы же знаете в Черновицах пригород Роша? Там жил мой однокурсник, он пригласил меня на день рождения сестры. Я с каких-то уроков пришел, гостей полно, в основном молодежь, из нашей группы — Зина с Леной. Помню, Зина крикнула: «Смотри, наш профессор!», но не дурачилась уже, я впервые видел ее серьезной... А как она выглядела! В чудесном золотистом платье, волосы наверх причесаны, и в них такая диадема — сказка!

Я с ней танцевал танго, вот это, «О, донна Клара!», и еще, и еще... Я был вне себя от удивления: второй год мы на одном курсе, а совсем ее не знал! Весь вечер провели вместе, после я провожал Зину домой, вы знаете, оттуда далеко до города. Шла еще Лена с одним студентом (его потом забрали, он служил в дивизии «Галичина» — не знаю, кто донес!), но мы их потеряли по дороге и остались одни. Дойдя до ее дома — она жила на квартире — повернули и бродили по улицам до рассвета, все рассказывали друг другу о себе... Нас останавливали патрули, у меня даже ощупывали карманы — время было как раз после убийства во Львове Костельника и за студентами очень следили... Потом мы еще много раз гуляли с Зиной по пустынным улицам... И как услышу «О, донна Клара!» — вы меня понимаете!— он раскрыл блокнот, вынул аккуратно заточенный карандаш: — Значит, Киплинг, Редьярд...

* * *

В городе объявили, что все евреи, бывшие румынские подданные, могут выехать в Румынию и дальше — в Палестину. Поднялся переполох, оказалось, что несмотря на концлагеря выжили очень многие из тех, кого касалось объявление. Оформление шло быстро, начали переправлять через границу, как вдруг власти спохватились — евреев отправили больше, чем их было до войны в городе и окрестностях, а запись все не кончалась. Они стояли в громадных очередях у ворот большой школы, где работала румынская комиссия. Началась строгая проверка, которая выявила, что уехали не только местные, но и евреи из Киева и даже Свердловска! Пришлось переменить в комиссии советских представителей.

Когда кончилось переселение, появилась другая забота у местных властей — ожидали теперь комиссию из ООН, а город был в самом плачевном состоянии, кругом грязь, и по ней шатались тысячи безработных, бездомных, голодных людей. Спасло простое решение: в один прекрасный день устроили облаву на голодранцев. Прямо с вокзала, базара, улиц их сажали на грузовики и вывозили, вывозили, пока всех не убрали. Среди представителей Объединенных Наций был еврей родом из Черновиц: вот уж кого местные началь-

 

- 236 -

ники боялись! Он везде и всюду совал нос, но так и не обнаружил этих людей. А когда гости уехали, все пошло по-старому. Оборванцев, оказывается, увезли в лес, где со времени немцев остался старый концлагерь, дали им по триста граммов хлеба, баланду и держали за проволокой, пока не миновала опасность. Потом убрали с вышек посты, открыли ворота и с напутствием: «Убирайтесь куда хотите!» — выгнали. Сильно ругались голодранцы: в город им пришлось возвращаться пешком!

— Не знаю, что с вами делать, Перун,— сказала доктор Кауль, читавшая курс английской литературы, своему любимцу.— Ставите меня в неловкое положение. Почему не спросили сперва, допустима ли эта книга для заданной темы? Надо уметь видеть порочную идеологию!

— Я порочного ничего не заметил, книгой все увлекаются, случайно ее в частной библиотеке нашел, не одного же «Оливера Твиста» пережевывать! Я думал...

— Понимаю и вижу, что вы работали добросовестно, но какую вам поставить оценку? «Тарзан» защищает чуждую нам философию, пожалуй, даже враждебную марксизму — что джентльмен по происхождению остается джентльменом везде, даже в обществе обезьян! Это попахивает учением Ницше о господствующей расе и тому подобном... Негры в этой книге мало чем отличаются от их соседей по джунглям — горилл!..

Онуфрий стоял перед ней с несчастным лицом и вертел в руках тетрадь, аккуратно исписанную заметками о характере действующих лиц, вплоть до обезьян, лексикологических особенностях языка и прочих премудростях. В его глазах опытная пожилая преподавательница прочитала столько огорчения, что у нее не повернулся язык отказать ему в зачете.

— Так и быть, оставьте тетрадь у меня, завтра я вас спрошу на занятии. Проанализируете что-нибудь еще, любой другой роман.

Онуфрий вышел озадаченным — он начал замечать, что недостаточно хитер: другие занимались гораздо меньше и хуже знали предмет, но все равно сдавали; правда, его отметки всегда бывали лучшими, но у других оставалось много свободного времени, а оно так нужно было ему сейчас! Каждый день, который он проводил без Зины, казался ему потерянным; они, конечно, слушали лекции вместе, но это совсем не то, что гулять и разговаривать о своем. Онуфрий был от нее без ума. Однако отказать кому-то в помощи у него не хватало духу, и товарищи беззастенчиво эксплуатировали его.

В коридоре подошел Павлюсь.

— Ну как, сдал?

— Придется еще завтра отвечать,— сказал Онуфрий.— Снова весь вечер заниматься.

В последние дни они сблизились. Павлюсь снял в городе комнату и стал собирать у себя дома студентов, устраивал вечеринки — Зина любила повеселиться, и они к нему ходили танцевать. Сам Павлюсь был прекрасный танцор. И всегда хорошо одет, что

 

- 237 -

особенно бросалось в глаза, ибо в то время большинство парней носило перелицованные мундиры, старые шинели и кирзовые сапоги.

— Поверьте,— сказал мне однажды Онуфрий,— пережил я войну, оккупацию, был в Германии, но как-то все это ко мне не пристало, таким я был наивным! Теперь, после трех лет лагеря, я иначе смотрю на вещи и все же иногда удивляюсь, насколько нечестными бывают люди! Однако своим принципам не собираюсь изменять. Как у японцев: если работать, то старательно и безупречно, независимо от того, на кого трудишься. Это всегда самый верный путь. Тут смеются, когда я снимаю фуражку, но это же элементарная вежливость! Я попал в тюрьму, в камере все дико ругались, я сперва не мог понять, что они имели в виду, зачем говорят о «кабине» и какое отношение имеет кабина к матери? Не смейтесь, мат в высшей степени ужасен!.. Да, кстати, «Тарзана» она мне все же зачла, только в журнале указала «Крошку Доррит», я ее потом по-русски прочитал.

Начался третий курс. Онуфрий сидел уже рядом с Зиной. Летом они ездили к ее родителям, которые жили в нескольких десятках километров от города. Им очень понравился скромный, воспитанный парень, который к тому же знал толк в хозяйстве, и молодые люди обвенчались в церкви по всем правилам. Побывали они и в Заблотове, передали подарки от ее родителей, посмотрели Львов — Зина в нем еще ни разу не была.

У них на курсе появился новый преподаватель: профессору Кучинскому было далеко за семьдесят, но умом он был молод и прекрасно умел расположить к себе студентов. Крупный специалист по английскому языку, член бесчисленных научных обществ, он жил только своими лекциями, не считался со временем, приглашал своих питомцев к себе домой, угощал всем, что там находилось, и главное, разрешал пользоваться огромной библиотекой. Он давно работал над сборником английских пословиц и включил в это дело добровольцев своего курса. Чуть не ежедневно сидели у него шесть — восемь студентов, в том числе и Павлюсь, который взял на себя роль старосты кружка и почти жил у старика. Иногда их собиралось человек пятнадцать, профессор рассказывал о своей студенческой жизни в Гейдельберге, Вене и Кембридже. Павлюсь и тут пытался вести антисоветскую агитацию. Его слушали, в чем-то соглашались, но завербовать кого-нибудь в подпольную группу он не рискнул — опасался профессора. Тот не любил политику и обрезал его сразу, как только возникал подозрительный разговор. Перун в таких случаях твердил:

— Мне нечем быть недовольным. Пропаганда атеизма меня уже не трогает, это как искушение, которое надо в себе перебороть...

Они теперь жили с Зиной на квартире. Она сумела одеть мужа. Помогали ее родители, которые много трудились в колхозе и имели еще старые запасы. Зина старалась, не задевая гордости Онуфрия, купить ему все, чего недоставало, и как следует накормить. Они жи-

 

- 238 -

ли душа в душу, и радости не было конца, когда она сказала, что у них будет ребенок. Старый Перун к тому времени поднялся на ноги и стал в колхозе счетоводом—презренная грамота все же пригодилась на склоне лет. Жизнь улыбалась, Онуфрий еще раз убедился в том, что прямой путь: трудолюбие, честность и вера в бога — самый лучший... Он и Зина преуспевали в учении — да, зря люди ругали этих большевиков!

10

— Как это случилось? Обыкновенно. С политэкономии вызвали меня в деканат. Там сидели трое в военной форме, я на них не обратил внимания, к нам часто приходили ребята прямо из армии. Пригласили зайти в кабинет декана — вместо декана сидел капитан, спросил мои личные данные и прочитал ордер на арест. Меня провели в тюрьму, вечером на допросе предъявили обвинение — измена родине, групповая агитация и создание тайной националистической организации... Арестовали всех, кто ходил к Кучинскому. Мариновали нас месяцев пять, все тянули, тянули. Из меня они ничего не вытянули, я говорил им правду, но потом начал опасаться и даже фамилии знакомых перестал называть. С месяц сидел в карцере, не раз избивали, но что я мог говорить? Самое ужасное было, когда узнал, что Зина тоже в тюрьме... Они выпытывали у нас показания против Кучинского. И вот однажды следователь сказал: «Старый фашист вчера богу душу отдал — перехитрил нас».

Когда следствие кончилось, ребят посадили вместе, шестерых из кружка. А продал нас, как вы думаете, кто? Павлюсь! Он работал на них, его даже не арестовали. Били всех, кое-кто и подписал, но только на себя — судили же как группу, девушкам дали десять и пять, нам — полную катушку. В последний раз я видел Зину во дворе тюрьмы, через проволоку, их тоже вывели на этап. Надзиратели скотски глумились над нами: для обыска раздели догола и поставили в ряд, лицом к девчатам. Один идиот из охраны заорал: «Полюбуйтесь, дивчины, чего есть ценного у ваших мужичков! Больше вам такого не видать! Через двадцать пять лет их вы не узнаете, если случайно не подохнут в Сибири!»

Я страшно боялся за Зину — ведь ей предстояло рожать! Но когда сажали нас в вагоны, услыхал издали голос Лены: «Зина здорова, у нее был выкидыш!» Я рванулся в ту сторону, но меня ударили прикладом. На пересылке в Магадане встретил девушку из Одессы, она была вместе с моей женой в Караганде, Зина там работала санитаркой. Я, конечно, туда писал, но ответа не дождался...

11

В бухту Ванино они приехали осенью. Жили на пересылке отдельно от уголовников, ходили на работу, но и свободное время было. Онуфрий считался у западников старшим, его слушали, убедив-

 

- 239 -

шись, что молодой, вежливый студент решает все споры честно и бескорыстно. Потом прибыло много бандеровцев, которых взяли прямо с оружием в лесу, и под их влиянием многие открыто перешли к националистам. Двух провокаторов задушили. Начальство посадило в изолятор всех подозреваемых, но это не помогло выявить убийц. Здесь не трудно было убедить людей в том, что «москали» их обидели и незаслуженно оскорбили.

Онуфрий не падал духом — бог поможет!— но зимой и он призадумался. Наверно, неправильной была его позиция, если, ничего преступного не сделав за всю свою жизнь, он очутился здесь, среди настоящих нарушителей закона, да еще с максимальным сроком! Больше двадцати лет неволи впереди... Да, в таком случае было бы разумней бороться с властями, бог ему давал свободу выбора, а он не догадался! Теперь он направил ум свой и авторитет на службу националистам, и, хотя по-прежнему работал по совести, чувство ненависти к тем, кто осудил несправедливо и отнял у него жену, больше никогда его не покидало.

Времени он, однако, не терял. На пересылке была группа японцев — Перун начал осторожно и деликатно искать дружбу с этими спокойными, чистоплотными людьми, которые держались особняком, работали хорошо, куда бы их ни поставили, никогда не вмешивались в лагерные дрязги и споры. Почему-то их поместили в зоне уголовников, и получился неимоверный скандал: старика Ике Кубо, хромого рыбопромышленника, многие годы хозяйничавшего на Курилах, однажды в бане «прижали» несколько человек — хотели отнять теплые кальсоны у «макаки» и грозили зарезать. А старик, несмотря на негнущуюся ногу, сломал вдруг одному руку, выбил второму челюсть, но за остальными из-за хромоты уже не поспел. Когда после этого показательного побоища опер вызвал старика, он заявил, что впредь японцы убьют любого обидчика, коль скоро власти не в состоянии их защитить. На следующий день японцев перевели в берлаговскую пересылку.

Первые дни они относились к Перуну скептично и с опаской, когда он заговаривал с ними на английском или немецком языке (один из этих языков знали почти все японцы — в основном бывшие офицеры). Они, понятно, сперва думали, что им подослали шпиона, однако подозрение, и довольно неприкрытое, не отпугнуло любознательного Онуфрия, который видел неповторимый шанс обогатить свое познание языков. Он помогал старому Ике Кубо на работе, приносил японцам табак, находился с ними рядом, не затевая разговора часами, пока они сами не изъявляли желания, и со временем лед растаял! Когда же, больше для того, чтобы убедить его в бесполезности затеи, ему дали первые уроки и ученик обнаружил неожиданные успехи, сам Икс Кубо взялся за обучение. Весною Онуфрий не только свободно разговаривал по-японски, но и начал усваивать сложную письменность, к восторгу своих земляков, высоко ценивших его ученость и справедливость — он как Соломон без конца разрешал их маленькие и большие споры.

 

- 240 -

В этапе, который прибыл весной, Перун встретил первого знакомого. Высокий худой человек в помятом, но еще приличном костюме, разговаривал с евреем-поваром возле одного из бараков. У высокого были зоркие глаза—он бросил собеседника и подбежал к Онуфрию:

— Пан Перун, прошу вас, какая неожиданность! — Он чисто говорил по-польски, и Перун его узнал:

— Пан Перл! — Но как это вы... как Володя?

— Володя в Румынии, успел удрать... А я попал ни за что ни про что!.. Вы удивляетесь, почему я тут? Думаете, какой из меня бандеровец? А разве одни бандеровцы попадают в тюрьму? Да, Володя сказал мне, что никакой у вас организации не было...

Вечером они сидели на узких нарах, и старик то пел грустные еврейские песни, то вдруг начинал рассказывать соленые польские анекдоты. Никогда раньше Онуфрий не интересовался прошлым отца своего товарища по курсу. Перл-старший был во Львове адвокатом; при немцах, спрятав Володю у гуцулов, он и жена с дочерьми попали в разные концлагеря. Освободившись, адвокат собрал непонятно как уцелевшую семью, переехал в Черновицы и стал работать бухгалтером.

— Почему вы не уехали в Палестину сразу, как объявили?

— Сейчас объясню... Короче — не хотел рисковать! Вот послушайте, пан Перун. Однажды выхожу из конторы, жду трамвая — лучше бы побежал пешком сто километров! Но откуда мне знать, скажите на милость? Стою, значит, и народ собирается возле меня, трамвая все нет и нет, все одно к одному—против меня! Вдруг заорала женщина, молодая еврейка, сперва я ее не узнал, вцепилась мне в волосы, царапает, кричит, визжит что есть мочи. Тут, конечно, люди кольцом вокруг нас. Я в первый миг растерялся, лишь бы мне глаза не выцарапала! А люди спрашивают: «В чем дело, вор что ли?» Она орет: «Держите его, арестуйте, это староста, юденэлтестер[1], мою сестру в концлагере изнасиловал... не дайте ему убежать!» Тут как началось, каждый свое орет, схватили меня, кто-то стал бить... Один кричит: «Какой это староста, это жид, смотрите на нос!» И тут вовсе стали лупить, заодно и ее, потом подошел милиционера нас отвели в отделение. А она свое: «Издевался над евреями, дубинкой бил, девушек каждый день портил!»

Ну, начали копаться, свидетелей искать, и меня осудили, нашли еще одного из юденрата[2], Лейзера Гирша... Чего они только нам не приплели: и сотрудничество с немцами, и шпионаж. и грязь всякую... Следователь был еврей. «Ты от меня,— говорит,— никуда не уйдешь, за все ответишь». Я ему: «Слушай, ты бы то же сделал, кому-то надо быть старостой? А девушек я поддерживал, они от голода пухли, я их спасал...» Тогда он мне линейкой влепил в ухо! Видно, считал, что он не такой еврей, как я, хотя оба юристы! Дали четвертака за «преступление против человечества». Раньше, сказал мне

 


[1] Старший среди евреев, назначаемый немецкой лагерной администрацией.

[2] Еврейского совета в гетто или концлагере.

- 241 -

судья, дали бы каторгу, потому что советских людей гробил. Вдруг жиды советскими людьми стали! Хорошо, что Володя успел ноги унести, жена через тюремного врача сообщила...

Весна... Пароход «Феликс Дзержинский». Синее Охотское море. Неделя-другая на пересылке в Магадане и наконец «Днепровский». Летом работа на приборе, а осенью Перун попал на обогатительную фабрику, где его бригада рыла котлованы. Начальство обратило внимание на опрятность и усердие землекопа. Поработав на всех стадиях обогатительного процесса и в лаборатории, он скоро стал мастером ОТК; хотя числился рабочим, имел под своим началом несколько вольных. Убедившись в его неподкупности и аккуратности, доверили контроль продукции всей фабрики. В точной размеренности работы его превосходило только американское приспособление для отбора проб руды, но этот довольно нежный механизм скоро вышел из строя и пробы стал брать Онуфрий, который таким образом оказался победителем в соревновании с машиной.

Но всего удивительнее была его любознательность, ради которой он не жалел никаких усилий, не считался со временем, иногда даже соглашался на солидную оплату услуг нужного человека, поступаясь потребностями желудка. Правда, голодать по-настоящему ему уже не приходилось — слишком много западников работало в лагере на хороших местах, на кухне, в хлеборезке, больнице, они считали за честь поддержать своего уважаемого земляка, хотя он не только не «заводил блата», но и часто отказывался от привилегий.

Безукоризненно чистоплотный Онуфрий предпочитал сам стирать свое белье, не доверял лагерной прачечной. Вид его убранной койки привел бы в восторг любого прусского фельдфебеля, а ботинки — обувь и одежду он носил только казенную — всегда начищены. Он без конца писал разным людям заявления и кассации, отрывая на это драгоценное для самообразования время. Но самым привлекательным в нем было чувство собственного достоинства и одновременно скромность—лишь раз, говоря о своей любимой книге, «Мартине Идене», он заявил мне гордо:

— Когда впервые ее читал, поражался — это же я, обо мне все! Кто же, как не я, ходил за плутом и стал студентом!

Отмечая его уравновешенность, миролюбие, свидетельствовавшие о какой-то удивительной внутренней гармонии,слушая негромкий голос, почти одинаково говорящий на столь разных языках, я не мог не думать, что ему действительно помогал бог, которого он носил в своей светлой душе. Человеку со стороны могло показаться, что он доволен обстоятельствами в пределах возможного для двадцатипятилетника. О своей печали он говорил лишь близким друзьям: Онуфрий бесконечно тосковал о жене, которую самозабвенно любил. Даже в мыслях не допускал возможности, чтобы женатый человек когда-либо изменил супруге, его возмущение не имело границ, если он слышал о подобных случаях из жизни наших

 

- 242 -

вольных семей — жители рудника не отличались высокой нравственностью.

Он хранил небольшую фотографию Зины, не было дня, чтобы он много раз не посмотрел на нее, а карточка все равно выглядела как новенькая. Когда я заводил разговоры о его жене, он страшно радовался и готов был часами предаваться воспоминаниям, время от времени заглядывая в мое лицо,— не скучно ли слушать? Долгие месяцы жили мы с ним в одной секции и коротали длинные зимние вечера в интересных разговорах. По его просьбе я выкладывал ту или иную часть своих умственных запасов, например, в области западной литературы или искусства. Увы, последнее без иллюстраций имело мало смысла, однако Перун рад был узнать хотя бы имена мастеров.

Я поражался неослабному вниманию, с которым он впитывал в себя самые разнообразные знания. Все новые сведения тщательно записывал в свой знаменитый блокнот, который держал всегда наготове. А память его была отнюдь не чистым листом, как нередко у малообразованных людей, которые легко и крепко запоминают,— в свои неполные тридцать лет он накопил колоссальные познания, особенно о классическом мире греков и римлян, чью литературу знал превосходно и цитировал в оригинале.

Но совершенно феноменальным был его талант к языкам, которые он никогда не забывал, хотя на том или ином не разговаривал годами! Однажды привезли к нам якута из Жиганска, пожилого человека, который убил милиционера. За лагерную зону его не выпускали: если вздумает бежать и скрываться у якутов, которые своего безусловно не выдадут, как его найти? Поэтому назначили его в бараке дневальным. Он сидел почти все время на завалинке и курил, кашляя так мучительно, с надрывом, что казалось: пришел его последний час и он вот-вот выплюнет кусок легкого. А рядом сидел Перун, положив на завалинку пачку махорки, и спустя несколько дней разговаривал с ним, сперва медленно, потом бегло, короткими гортанными словами. Весною якут умер, Онуфрию пришлось законсервировать свои знания до зимы, когда на нартах в поселок пожаловали оленеводы и он окликнул их на родном языке. Один каюр от удивления и неожиданности потерял управление, и олени понесли нарты по поселку, к большому удовольствию вольных.

Близкие отношения были у Перуна с фабричной бригадой — латышами, эстонцами, поляками и особенно капитаном Рымшой. Капитан провел в лесах Польши более девяти лет; он продолжал сопротивление после поражения 1939 года, воюя против немцев, а потом, до сорок восьмого, против советских и польских войск. Он был вожаком у лагерных поляков, знали его и далеко за пределами прииска и колючей проволоки. Через вольных ему на фабрику передавали деньги, одежду, продукты, которые он распределял среди нуждающихся соотечественников. Это был высокий худощавый человек с типично польскими чертами энергичного лица, длинным тонким носом, узкими губами и высоким красивым лбом, переходящим в громадную лысину, из-за стрижки не очень заметную. Не соответ-

 

- 243 -

ствовали его надменному лицу только глубоко посаженные голубые глаза, в которых часто светились веселые искорки. Он говорил, что склонность к юмору унаследовал от матери-финки.

Русских Рымша не любил и утверждал, что у русских женщин «короткие ноги — признак низшей расы», а немцев почему-то уважал. Рассказывал, как однажды они, партизаны, заключили перемирие с карателями. Многое у партизан, по его словам, было далеко не так. как обычно говорят и пишут. Немцы поверили их честному слову и пришли на переговоры тоже без оружия. Проговорили в лесу часа три. Противники добивались, чтобы партизаны ушли в соседнюю область, где карательные операции проводила другая группа. Узнав, что все поляки офицеры, даже вместе выпили, у них был французский коньяк, у поляков водка. Перед расставанием обменялись разными мелочами, Рымша отдал одному свой перстень с белым орлом, а немец ему—кольцо с черепом и костями... Но после сорок пятого, когда пришлось иметь дело с русскими, этот номер не прошел. Рымша посылал письмо в гарнизон, но там, подозревая засаду, на вызов не откликнулись.

Иногда Онуфрий заходил к бельгийцу Карлу, лагерному художнику, в прошлом эсэсовскому офицеру и связному между литовскими «лесными братьями» и «штабом прибалтийских партизан» в Стокгольме. Но Карл Онуфрия не жаловал, не из-за разницы в социальном происхождении — Карл был из дворянской семьи и воспитывался сперва в иезуитской гимназии, потом в военной академии — а скорее потому, что чувствовал духовное превосходство этого человека, несмотря на его скромность, чем Карл отнюдь не отличался. Кроме того, у него нечего было взять за уроки французского — Карл был по природе сугубо меркантилен. Однако он все же уступил настойчивой просьбе Онуфрия написать большой портрет Зины, пользуясь фотографией.

Я был, наверное, единственным человеком в лагере, с кем Карл дружил, не имея от того материальной пользы, надо полагать, по той причине, что являлся представителем «его круга» и со мной он мог держаться, не роняя достоинства, на равной ноге. Мне тоже было интересно с ним, он был умен, хотя его гонор и хвастливые выходки подчас напоминали Матейча. Например, разговаривая с литовцами, с которыми свободно изъяснялся на их языке, он мог «назначать» высокопоставленных чиновников в будущей «свободной Литве» или намекать мне на исключительно важную роль, которую он играл в литовском лесном подполье (это, кстати, потом подтвердилось). Мне импонировали обязательность и целеустремленность Карла. Еще гимназистом состоял он в партии Дегреля[1], а потом в НСДАП[2], был убежденным фашистом, но справедливости ради надо сказать, что мужество он ценил и у своих идейных противников — был горячим поклонником Фучика и Галана, восторженно отзывался о книге Н. Островского «Как закалялась сталь».

 


[1] Бельгийских фашистов.

[2] Нацистской партии Гитлера.

- 244 -

Иезуитская гимназия оставила у Карла жгучую ненависть ко всему, что пахло духовенством, особенно католическим — его любимой книгой был памфлет Ярослава Галана «Плюю я на папу». С Перуном он неоднократно сцеплялся на этой почве, но тот с улыбкой осыпал его цитатами из Библии и латинских классиков и не сдавал позиций. Я в эти споры принципиально не вмешивался, а Карл, который плохо знал латынь и церковную литературу, быстро переводил разговор на французский, в котором, понятно, не мог быть превзойден, и Перун опять оказывался в зависимой роли ученика. Он довольно долго носил Карлу папиросы и продукты за портрет, у меня сложилось впечатление, что художник, умевший рисовать быстро, попросту выкачивает максимум из своего клиента.

Как-то неудобно мне сравнивать эти диаметрально противоположные характеры, неудобно потому, что Онуфрий из них без сомнения положительный, хотя, по моим долагерным понятиям, Карл должен был превосходить его как аристократ. Да, с одной стороны, хорошо воспитанный, элегантный даже в лагерном пиджаке, высокий красавец с мужественным лицом, который никому ничего, даже крошки своего природного дарования, не давал без оплаты, а с другой, человек «из народа», сын пахаря, самородок, наделенный недюжинными способностями, который никогда не считался с выгодой и ни за что не пошел бы ради нее на сделку с совестью, и обладал манерами слишком хорошими, чтобы не сказать «это приобретено с трудом», несколько провинциально-угловатыми, но безупречно ровными.

Я знал больше: для Онуфрия женщины были святые, у него было раньше несколько случайных связей, но никогда он не позволял себе говорить о них дурно, а после женитьбы для него существовала лишь одна женщина—Зина. Карл, очевидно, пользовавшийся раньше успехом у прекрасного пола — неудивительно при его положении и обстановке в Берлине во время войны, когда мужчины были нарасхват,— рассказывал о своих любовных похождениях подробно и мерзко, не выходя никогда из роли воспитанного самца, тут его психология не поднималась выше уровня среднего немецкого солдата.

Но как художник Карл был безусловно силен, хотя до войны, по его словам, занимался живописью лишь ради развлечения. То, что его левая рука была изуродована шрамами, а на правой не хватало нескольких фаланг пальцев — по башне его танка когда-то ударила противотанковая граната — казалось, нисколько не мешало ему легко манипулировать кистью. Картина по заказу Перуна получилась великолепной: в украинской вышитой блузке красовалась смуглая черноглазая Зина с тонким лицом, обрамленным пышными косами. Онуфрий повесил портрет над нарами и радостно принимал поздравления друзей, которые приходили посмотреть. Потом прибыл новый этап...

— Вообразите, новый доктор-армянин был в Караганде!— сообщил мне взволнованный Перун, когда после ужина мы сели на его постели, чтобы продолжить занятия.—Я даже рот не успел раскрыть, как он: «Зина Перун — не ваша жена?» Она, представляете, у

- 245 -

него санитаркой была, на медсестру готовилась!.. Очень ее хвалил и сказал—я, конечно, не стал бы спрашивать об этом, но он сам,— что ни с кем из мужчин Зину не видели, все удивлялись, там ведь смешанная рабочая зона... И ужасно: ее подруга Лена, я о ней рассказывал, пострадала, девушку взяли на этап за связь с опером, а тому дали десять лет... Ума не приложу, как она могла, из одной ведь деревни с Зиной! Теперь у меня есть точный адрес жены. Когда получу от нее первое письмо, пошлю ей портрет...— Онуфрий вдруг вспомнил, спохватился:— Пойдемте в четвертый барак, там Иванко. Помните, гуцул, их двое братьев было, Гаврилов разлучил? Неграмотный, а сочиняет чудные стихи!..

В четвертом бараке собралось человек восемь — разговор шел о том, как проводили дни на воле. Рассказывал тот самый гуцульский поэт, невысокий коренастый парень лет двадцати пяти, с громадными руками лесоруба.

— Раньше вставали до зари,— говорил Иванко,— а теперь какая работа в колхозе? Тем более наш брат, одна нога в хате, другая в бункере (он назвал его по-западному: «схрон»). Например, я: утром встал, помылся, богу помолился, взял автомат и в лес. Если старшой не прикажет куда подальше идти, возвращался домой — только что взял жинку... Ну, один раз вернулся рано, смотрю: стоят трое, один краснопогонник, клеют бумагу на хату! Плакат называется, объяснил мне потом следователь. Народ кругом стоит, но как меня увидали, врассыпную. А я раз из шмайссера, вижу, все трое падают, даже повернуться ко мне не успели. Я — обратно в лес, но на опушке патрули навстречу, не успел выстрелить, мне попали в ногу из карабина. Ночью, как только меня увезли в Ясиня, брат Микита поджег сельсовет, вернулся — в хате его ждут краснопогонники...

Тут рассказчик увидел нас, заулыбался:

— Пан Онуфрий, еще один стих утром сложил, вот, Михайло записал!— Он сунул руку в нагрудный карман и протянул Онуфрию аккуратно сложенный листочек бумаги. Тот про себя прочитал текст и похвалил:

— Сочиняйте еще, пан Олексий, очень складно у вас получается.

А лист брату мы с вами завтра напишем, приходите...

Говорили они на западном диалекте.

Три года дружили мы в лагере. Я ценил наши отношения и тщательно избегал щепетильной темы, которая грозила при первом прикосновении разрушить нашу дружбу, но осторожность не помогла...

— Почему вы никогда не говорите со мной о политике?— однажды спросил Перун.— Это же важно.

— Откровенно, не хотелось бы портить наши отношения.

—Напротив, наши мысли во многом совпадают, интересно узнать...

Но только начали диспут, как случилось неминуемое: мы разошлись. Я не скрыл свою точку зрения на нелепость самостийности: даже созданная с помощью западных государств, она Украине никаких реальных выгод не даст. Вежливый Перун вдруг сразу заарта-

 

- 246 -

чился, я тоже не пожалел иронических выражений, и обиженный приверженец Степана Бандеры, раздосадованный еще тем, что при нашем споре присутствовал Рымша, и тем, что никак не мог найти неопровержимые аргументы, на одну из моих саркастических реплик ответил весьма нецензурно. Тут же спохватился, покраснел и просил прощения за свою вспыльчивость, но между нами вдруг встала невидимая стена, мы не разговаривали больше месяца. Потом всячески сторонились, уже оба, подобных разговоров, но диссонанс в дальнейшем нам помешал немало.

Весной 1954 года (я тогда уже был вольным) Онуфрий тяжело болел и неделями не выходил на работу. В его английских письмах ко мне часто фигурировало слово «Лорд» с большой буквы, в переводе оно означало «Бог». Он был абсолютно уверен, что это не абстрактная фигура, а его бог, который руководит им, оберегает его и, конечно, Зину.

«Знаю, вы не верите в Него, но мне Он очень помогает,— писал Онуфрий,— Он не допустит, чтобы мы здесь погибли».

Наконец ко мне в лабораторию зашел Иванко, который плотничал на фабрике, и принес записку:

«Дорогой друг, в обед нас увозят в Магадан. Там хорошая берлаговская больница, надеюсь, меня вылечат. Постараюсь с кем-нибудь из этапа передать вам оттуда весточку. Пусть Бог бережет ваши дальнейшие пути в жизни. Прощайте! Ваш Онуфрий».

* * *

Прошло много лет... Я годами искал след моего друга, ездил в родное село Зины — ее родителей выслали после осуждения дочери и зятя, и никто не мог мне сообщить куда. Но где-нибудь да живет мой товарищ Онуфрий, его без сомнения освободили по амнистии, вероятно, и реабилитировали... Живет со своей женой и, возможно, иногда вспоминает, как мы раздвигали проволоку лагеря и радовались вместе тому, что нам дали наши общие друзья — учителя и книги...