- 38 -

Глава третья

СПАТЬ, СПАТЬ!..

 

На прогулке попал под мелкий, но частый дождик и, хоть жался к подветренному в тот час забору, довольно быстро промок. Гимнастерка и майка прилипли к телу. Мокрый холод пополз к пояснице. Конвоир, заметив, что я для сугрева ускорил шаг, подпрыгиваю, размахиваю руками, миролюбиво спросил:

— Может, в камеру?

Ветер изредка швырял через забор листья. В затишье они замедляли полет, сужали круги. На булыжниках дворика листья казались заснувшими желто-зелеными бабочками. Один тополиный листочек я поймал, он прилип к ладони и как будто начал излучать еле уловимое тепло.

К концу прогулки почувствовал озноб. В глухом коридоре перед лестницей в подвал спросил конвоира, унимая дрожь:

— Что на фронте? Где наши?

Конвоир сделал вид, что не слышал.

В камере, разжав кулак, долго рассматривал продолговатый, тронутый паршой листок. В белом потоке электричества проступили все жилки, пупырышки, ржавые чешуйки. Прилепил листок к холодной батарее отопления. Сняв гимнастерку и майку, растерся шершавым одеялом, укутался им и долго ходил от двери к стене.

Ночью трясло, почти как в припадке малярии. Я ворочался, растирал холодными ладонями грудь, плечи под гимнастеркой. В ту ночь впервые не снял портянки, закрепив их на щиколотках брючными завязками. Если бы вместо трусов

 

- 39 -

кальсоны, а взамен майки — сорочку, все бы теплее было...

Задергало зуб... Забылся только под утро. Встал с чугунной головой. Коснувшись правой щеки, ощутил небольшую опухоль.

После обеда вызвал следователь.

— Могу обрадовать, — сказал он в ответ на «здравствуйте». — Вам разрешили переговорить с редакцией. Застанем там кого-нибудь сейчас?

— Пожалуй, самое удобное время. —Капитан снял трубку, но тут же опустил ее на рычаг.

— Будете говорить — ни единого лишнего слова. В противном случае... Поняли?

— Даю честное слово!

Капитан стрельнул насмешливым взглядом и снова поднял трубку.

— Кто у аппарата?.. Шилов... Товарищ Шилов, звонят из отдела контрразведки «Смерш ». С вами будет говорить Белов. Знаете такого? Ну-ну... Движением свободной руки капитан показал, чтобы я подошел ближе, и протянул трубку через стол.

— Георгий, это вы?

— Как ты туда попал?! — рванулся навстречу крик редактора. До сих пор мы обращались друг к другу на вы. Меня обязывали к этому уважение к возрасту и должности Шилова, хотя с первой встречи он держался на равных. Хвалил мои очерки, но скупо, не пропуская ни одного промаха. Ему, я видел, импонировало, что я здраво воспринимаю любое замечание, не бросаюсь по-петушиному доказывать правоту, оправдываться спешкой.

— Что с тобой, Паша?! — взывал Георгий.

— Да ничего особенного, — ответил я возможно равнодушнее, видя почти у самого носа кулак следователя.

Непритворное участие, обнаженная боль, сквозившие в каждом слове Георгия, растрогали, бросили в жар. Сглотнув подступивший к горлу удушливый комок, сказал:

 

 

- 40 -

— Георгий, милый, просьба... Огромная! Редакция должна за три очерка. Скажи, чтобы переслали деньги матери. Да, записывай... Сироткина Серафима Петровна... Нет, не Белова — Сироткина. Приволжск, Революционная, 112. Записал?.. Это будет самая великая твоя помощь мне...

— Павел!.. — почти рыдал Георгий. Капитан вырвал трубку.

Не знал я тогда, что Гоша Шилов, как звали его близкие товарищи, сам был знаком с органами, в Иванове из Москвы приехал вовсе не по своей воле... И кто мог предположить, что нам уже не суждено свидеться. Много лет спустя узнал я, что Георгий умер вскоре после войны...

Через год, под Воркутой, в лазарете на Юнь-Яге, достала меня весточка: те пятьсот рублей мама получила.

— А теперь спустимся на землю, — вывел из оцепенения капитан. — К вопросу, так сказать, о вашей нравственности... О семье с нашей помощью позаботились. Но вы память об отце дегтем вымазали.

— Ну знаете! — Я вскочил с табурета.

— Охолоньте трошки, — презрительно бросил следователь. — Командование части в связи с гибелью отца предоставляло недельный отпуск. Так? Вы вернулись — и что говорили?

— Мало ли что говорил...

— Высказали сожаление, что отец не Герой Советского Союза. Словно плетью хлестнул капитан!

Не раз пытался представить я, как погиб отец. В конце февраля южные поля превратились в черные хляби. Весна пришла ранняя, радуя этим и мешая одновременно. И папа, наверное, бежал в свою последнюю атаку, запаленно дыша, с трудом вытаскивая ботинки, а может, еще и валенки, из черноземного студня... Он всю жизнь оставался рядовым — в поле и на абрике, и погиб как рядовой. А я однажды пожалел, что не умер папа героем, хоть он и был им вопреки наградным листам. Был! Как любой из павших.

 

- 41 -

— Отец, думаю, все же простит меня, — ответил я, не отводя глаз от насмешливого прищура следователя. — Те слова вырвались в минуту отчаяния! Мать беспомощна, с нею двое малых... Как им жить?! Всем сейчас трудно, только горе у каждого свое. Называйте мои слова кощунственными... Я винюсь перед отцом. Это только мое, личное!

Капитан занялся протоколом.

Через зашторенное, почти во всю стену кабинета, окно приглушенно доносились громыхание и звонки трамваев, редкие вскрики автомобилей. Город, еще недавно гостеприимный и добрый, жил неостановимо, равнодушно отторгнув меня за толстые стены серого дома на главной своей улице.

— И еще на моральные темы, — вернулся к допросу капитан. — Такой уж сегодня день... Есть показания: вы избивали курсанта Мурзина.

Мурзин... Он был горем, напастью, злостью моей чуть не год. Губошлепое его лицо с бесцветными глазами, в которых и на миг не проступали ни обида, ни радость, преследовало даже во сне. Мурзин не говорил, скорее — мычал. Невнятно, еле слышно. Как могли призвать его в армию?! Да еще определить курсантом в часть, готовившую действующей армии специалистов по химической защите?! Мурзин не мог нормально взять винтовку или автомат. Стреляя, отчаянно жмурился, водил стволом как палкой... Я выволакивал его из газокамеры, потому что он не успевал надеть противогаз по сигналу и глотал отравленный воздух. Он слушал, широко раскрыв немые глаза, и было очевидно, что мозг не воспринимает простейших понятий. Я ставил его в середину отделения — он всем мешал, никак не попадая в шаг. Его понукали, толкали, выжимали из строя. Ставил последним — сейчас же начинал отставать. Он выбивался из сил после первого километра марш-броска, и я навьючивал на себя его противогаз и винтовку.

Приехала инспекция из Московского военного округа. Был смотр строевой подготовки. Наша рота шла последней. Мурзина запихнули в третье отделение. Сзади, спереди и с

 

- 42 -

боков поставили ребят, умевших так пройти строевым — любо смотреть. Они протащили-таки Мурзина, но зоркие глаза искушенных проверяющих все заметили.

— Командир взвода, ко мне! — зло отчеканил комбат майор Давшан, едва наш строй миновал инспекторов.

Лейтенант круто отвернул, и я заметил, как мгновенно побагровела его веснушчатая щека.

Ночью объявили боевую тревогу. Я себя превзошел, одеваясь на быстроту. Схватил из пирамиды раньше всех винтовку и противогаз Мурзина — и к нему.

— Милый, быстрее, быстрее! — повторял как заклинание.

Он торопился, безответный Мурзин, но потому делал все даже медленнее обычного. Я помог намотать ему обмотки, подал поясной ремень и пилотку. Мы выбежали из казармы последними. В дверях, передавая Мурзину винтовку, я слегка подтолкнул его, и он, споткнувшись о порог, растянулся пластом...

И еще было — на учениях... Сдернул с его плеча винтовку, чтобы бежал быстрее, а он, слабак, упал. Хотел выматерить, но встретился с безответным взглядом и — рассмеялся. Шевельнул губами и Мурзин...

— Нет, над Мурзиным не издевался, — сказал я следователю. — Злиться — злился, но жалко его было всегда. Ушел он недавно на фронт с маршевой ротой. Если не определят куда-нибудь в тылы, пропадет без всякой пользы.

Когда меня уводили, следователь спросил:

— Помнится, вас без шинели из Кинешмы доставили?

— Все на плечах и ногах...

— В камере холодновато?

— И сыро.

— Я снесусь с частью. Шинель привезут в ближайшие дни. Очные ставки начнем.

— И ложку старшина пусть передаст.

— А что, разве здесь ложек нет?

— Да, нет. Говорят — не ресторан.

 

- 43 -

Следователь засмеялся.

— Ничего, привезут и ложку.

Три ночи подряд капитан вызывал в одно и то же время — примерно через час после отбоя, когда тело только-только начинал отпускать озноб и я по-собачьи чутко засыпал. Если бы разрешали укрываться одеялом с головой и не тратить попусту тепло собственного дыхания!.. Но стоило укрыться, как шуршал глазок и раздавалось сердитое:

— Рыло открой!

А потом... Потом в замочную скважину торкался ключ...

«Кто на Б?..» И я брел полутемными коридорами, одолеваемый дремой.

Допросов же по сути и не было. Капитан вяло возвращался к прежним разговорам. «Надо уточнить...» «Вы утверждали...» А писал много. Порой выходил из кабинета. «Вы тут посидите, подумайте...» Дверь оставлял полуоткрытой, я слышал, как шепотом с кем-то разговаривал, скорее всего давал указания на мой счет. Каждую ночь к капитану являлись другие офицеры, болтали о женщинах, об удачных покупках, неудавшихся или, напротив, удавшихся вечеринках. Увидев меня, усмешливо спрашивали:

— Все с доморощенным занимаешься?.. С доморощенными легче — материалы под рукой. Ближе к утру, когда тупая жажда сна выдавливала все иные чувства, следователь протягивал через стол листки протоколов, и пока я читал их, с трудом вникая в написанное, он мерил просторный кабинет четкими. шагами, легонько посвистывая. В протоколах вроде было все так, как говорил, только многие детали опускались и обнаженнее, категоричнее становились формулировки.

На четвертую ночь состоялась первая очная ставка — со старшиной Матвеевым. Он вошел в кабинет следователя, блестя бритой головой. Щеки, как всегда, заливал густой румянец. Разогнав привычными движениями пальцев складки добротной гимнастерки на округлом брюшке, встал по стойке смирно, прижал ладони с растопыренными пальцами

 

- 44 -

к бедрам, радостно рокотнул:

— Товарищ капитан, по вашему приказанию!

— Вольно, старшина, вольно. Здравствуйте.

— Здравия желаю! Повернулся ко мне.

— Здорово, Белов.

— Здравствуй, Михаил Иванович. Шинель привез — спасибо.

Аккуратно свернутую шинель я увидел в углу на стуле еще до появления Матвеева, едва зашел в кабинет. Следователь и старшина лгали, разыграв на моих глазах радушную встречу... А шинель была чужая — бурая, вытертая.

— Зубы болят? — с нотками участия спросил старшина. — Вон, щеку, понимать, разносит... Я промолчал.

Очная ставка затянулась далеко за полночь. Матвеев лез из кожи, уличая меня в упадочнических настроениях, «подрывающих оборонную мощь», в «клевете» на советских людей, на советский строй. Вспомнил, что текстильщики, по моим, якобы, словам, «доработались до ручки», что трудно приходится колхозникам.

— Белов весной ездил за Волгу. Забыл, понимашь, как колхоз называется... «Заволжец»? Или «Красноволжец»? Писал чего-то. По радио говорили. Мне рассказывал... Он, понимашь, всегда много рассказывал, что увидел. Только на женках, говорил, все и держится. Мужиков в деревнях почти всех выбрали. Стараются женки, жилы рвут на мужицкой работе...

Следователь начал заносить показания Матвеева в протокол. В кабинете нависла щемящая тишина, нарушаемая отрывистым дыханием старшины: пфу, пфу, пфу... Вспомнилось: похоже дышал во сне отец.

— Колхозы Белову, понимашь, с детства костью в горле, — вещал далее свидетель. — Как-то сидели у меня в каптерке. Я про охоту зачал. Собака у меня была — умна, спасу нет! Один нехристь, понимашь, ногу ей перешиб...

 

- 45 -

Жалел! А Белов: «Я лошадь очень любил». И зачал! Отцова была лошадь. Колхоз обобществил. После в другую деревню продал, в другой, понимать, колхоз; Так лошадь оттуда, вишь ты, часто к Беловым убегала. «Встанет у крыльца, — он вот говорил, — трется о перила мордой, ржет, зовет, значит, старых милых хозяев». Белов говорил: «Холка до крови стерта, спина сбита». Ну, совсем, понимашь, если ему верить, заездили коня. Можа, оно и эдак — чужого не жалко... Но вспоминать, рассказывать — зачем? А Белов: «Аж слезу та лошадь прошибала...»

— Согласны с заявлением старшины Матвеева? — воззрился капитан.

— Акценты у него другие... Все поставлено на попа.

Да, вспоминал я Звездочку, жалел. Так было бы, наверно, противоестественно, если б не жалел, чурбаном на нее глядел. Матвеев собаку пожалел, я — лошадь. Впечатления детства — и только.

— Зря ничего не вспоминается, — ухмыльнулся следователь. — Матвеев верно понял: с детства гнилым духом заражены. С детства. Да, да. Надо же так разжалобиться! Колхозы, такие и сякие, безвинную животину загубили!..

— Вспоминая Звездочку, — да, с болью вспоминая, — я ничего плохого о колхозах не сказал.

— Плохое подразумевалось, — заключил капитан. — По-другому ваши слезные воспоминания расценивать нельзя.

— Это уж точно! — угодливо привстал Матвеев.

— Я остаюсь при своем мнении.

— А мы со старшиной при своем. Так, Матвеев?

— Так точно! И нечего мозги пудрить. Тоже, понимать, грамотей выискался. Видали!

Вернувшись в камеру, развернул шинель. Была она без хлястика и показалась уродливо-просторной. Карманы топорщились. Из одного вынул кусок хлеба в большой белой тряпке, из другого — две пачки махорки и коробок спичек, а также деревянную ложку со следами лаковых цветочков. Махорка и спички были завернуты в четвертушки старой

 

- 46 -

газеты. Я сейчас же их развернул... Нет, о фронтовых делах не говорилось...

Бережно сложив бумагу, оторвал квадратик и свернул папиросу. Не курил с той изначальной тюремной ночи... От жадной затяжки сразу закружилась голова. Словно кто увесистой палкой, обернутой в кусок одеяла, огрел по затылку.

Очные ставки капитан проводил через ночь, а когда не было гостей из Кинешмы, все равно держал до утра, оформляя протоколы. Удавку он затягивал рукой холодной и опытной. Показания свидетелей записывал пространно, мои объяснения скупо. Все, как будто, походило на правду, но ловко отредактированная правда отсекала конкретные обстоятельства, при которых тот или иной разговор происходил. Я спорил, капитан, случалось, шел на уступки, переписывал протоколы...

— Неужели вы не понимаете, — повторял он, — что ваши показания не более чем формальность. Хотите откровенно? Вы столько наболтали, что на пятерых хватит. Церемонимся мы с вами излишне.

Приезжали на очные ставки Мудров, Мокеев, ротный писарь — девица со странно вывернутыми веками. Она будто бы слышала от меня, что Рокоссовский сидел в тюрьме. Говорить об этом я говорил, но лишь Матвееву, у которого одно время спал в каптерке. Я не стал уличать девицу во лжи, только «напомнил», что восхищался Рокоссовским как полководцем и гражданином, человеком высокого долга, презревшим несправедливые обиды. Она слушала, глупо моргая.

— На черной странице в жизни Рокоссовского, — заметил я, — не слышал скорее лишь тот, кто уши затыкал, не желал ничего знать.

Старший сержант из третьего взвода Воробьев уличал в издевательствах над Мурзиным. Когда я спросил этого «свидетеля», почему ничего подобного не сказали ребята, с которыми я служил в первом взводе, он буркнул:

— Со стороны видней.

И повторил, обращаясь к следователю:

 

- 47 -

— Где угодно скажу: Белов не наш человек. Иногда не без некоторого даже любопытства я загадывал: кого увижу в следующий раз? Рычкова так и не дождался. Его, скорее всего, не рискнули выставить свидетелем, зная мои с ним отношения. Не приехал и Степанычев. Этого, думалось, все же совесть заела, а отговорился он, пожалуй, тем, что не был прямым свидетелем злополучного разговора о Сталине в мае сорок второго года.

Шесть или семь стукачей обливали меня на очных ставках грязью, как только могли. В последние полгода, оказывается, контролировался почти каждый мой шаг, фиксировалось каждое слово, которое можно было повернуть и вывернуть в пользу обвинения.

Лейтенант Спиридонов припомнил якобы слова бывшего командира нашей роты, что я отказался от военного училища. — Такой разговор, — ответил я, — был в штабе. При комроты или нет — не помню. Скорее всего нет, решение зависело не от него. Это вам, лейтенант Спиридонов, сказал я об училище. Пришел в общежитие, вы один сидели за столом, что-то писали. При чем же комроты?.. Да, от училища отказался. Доводы? Военная служба не привлекает. Командирская жилка так и не проклюнулась. Нравится армейская дисциплина, силу воинского строя чувствую... Но не мое это! Уцелею — буду заниматься журналистикой. Вот так говорил. Замполит Лосев, между прочим, воспринял доводы с пониманием.

Капитан заполнял протокол. Лейтенант сидел, потупясь.

— Вот вы врага во мне ищете, — прервал я молчание. — Отказ от училища валите в ту же кучу. Но ведь предложение пойти учиться, если расценить здраво, — свидетельство доверия.

— Вы на доверие наплевали! — отрубил капитан. — Вам ближе шкурные интересы. Сегодня нет ничего важнее защиты Отечества.

— На фронт я просился, знаете... Так что зря шкуру поминаете.

 

- 48 -

Той ночью я видел капитана в последний раз. Следующую очную ставку проводил майор.

Я не запомнил, как их звали. Мне в общем-то пенять на них нечего. Оба, думается, были куда лучше многих и многих своих сослуживцев. На допросах ни разу не ударили. А что касается изнурительной пытки бессонницей, так она, как вскоре открылось из разговоров с товарищами по несчастью, входила в правила жестокой тюремной игры. Человек, лишенный на протяжении недель нормального сна, тупеет, теряет способность здраво оценивать происходящее, его легче обмануть, склонить к нужным следователю показаниям.

Более чем двухмесячное пребывание во внутренней тюрьме было непрекращающейся пыткой одиночеством и незнанием. Не давая мне спать, следователи, не ведая того, эту пытку по-своему ослабляли. Заторможенный бессонницей и усталостью мозг отказывался воспринимать многое из того, что в нормальном состоянии перенести невозможно.

После очной ставки с Матвеевым я вернулся в камеру, недоумевая, почему на душе немного отлегло. Покурив, положил поверх одеяла шинель, пригрелся и, отдаваясь желанному сну, на самом его краешке, осознал: Звездочка. О ней первой подумал, проснувшись от надзирательного окрика. Ее след вел в детство.

Воспоминания вначале подкрадывались как бы на цыпочках, в отупевшем сознании кружили только разрозненные видения. Но вот очные ставки кончились, на несколько дней обо мне снова забыли, я выспался, пришел в себя и ухватился за прошлое, как утопающий хватается за доску или обломок бревна — пальцы срываются со скользкой и зыбкой опоры, затерянной в безбрежье воды и неба, но все же появилась надежда на спасение, пусть призрачная, робкая. Пусть она обманет, так ведь после, потом...

Я вспомнил митинских мужиков и баб, свою ребячью ровню. Детство снова расстелило передо мной лужайки, проложило к лесам и болотинам прогретые пыльные проселки.