- 49 -

ЭТАП

Каждую неделю ленинградские тюрьмы отправляют по два этапных поезда в концентрационные лагери. Но так как тюрьмы переполнены свыше всякой меры, ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше месяца.

Наконец отправляют и нас. В полутемных коридорах тюрьмы снова выстраиваются длинные шеренги будущих лагерников, идет скрупулезный, бесконечный и, в сущности, никому не нужный обыск. Раздевают до нитки. Мы долго мерзнем на каменных плитах коридора. Потом нас усаживают на грузовики. На их бортах — конвойные красноармейцы с наганами в руках. Предупреждение: при малейшей попытке к бегству — пуля в спину без всяких разговоров...

 

- 50 -

Раскрываются тюремные ворота, и за ними целая толпа, почти исключительно женская, человек в пятьсот.

Толпа раздается перед грузовиком, и из нее сразу, взрывом, несутся сотни криков, приветствий, прощаний, имен... Все это превращается в какой-то сплошной, нечленораздельный вопль человеческого горя, в котором тонут отдельные слова и отдельные голоса. Все это русские женщины, изможденные и истощенные, пришедшие и встречать, и провожать своих мужей, братьев, сыновей...

Вот где поистине «долюшка русская, долюшка женская»... Сколько женского горя, бессонных) ночей, невидимых миру лишений стоит за спиной каждой мужской судьбы, попавшей в зубцы гэпэуской машины. Вот и эти женщины. Я знаю, они неделями бегали к воротам тюрьмы, чтобы узнать день отправки их близких. И сегодня они стоят здесь на январском морозе, с самого рассвета — на этап идет около сорока грузовиков, погрузка началась с рассвета и кончится поздно вечером. И они будут стоять здесь целый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взгляд на родное лицо... Да и лица-то этого, пожалуй, и не увидят: мы сидим, точнее, валяемся на дне кузова и заслонены спинами чекистов, сидящих на бортах...

Сколько десятков и сотен тысяч сестер, жен, матерей вот так бьются о тюремные ворота, стоят в бесконечных очередях с передачами, сэкономленными за счет самого жестокого недоедания! Потом, отрывая от себя последний кусок хлеба, они будут слать эти передачи куда-нибудь за Урал, в карельские леса, в приполярную тундру. Сколько загублено женских жизней, вот этак, мимоходом, прихваченных чекистской машиной...

Грузовик еще на медленном ходу. Толпа, отхлынувшая было от него, опять смыкается почти у самых колес. Грузовик набирает ход. Женщины бегут рядом с ним, выкрикивая разные имена... Какая-то девушка, растрепанная и заплаканная, долго бежит рядом с машиной, шатаясь, точно пьяная, и каждую секунду рискуя попасть под колеса.

— Миша, Миша, родной мой Миша!.. Конвоиры орут, потрясая своими наганами:

— Сиди на месте!.. Не подыматься!.. Сиди, стрелять буду!.. Сколько грузовиков уже прошло мимо этой девушки и сколько еще пройдет... Она нелепо пытается схватиться за борт грузовика, один из конвоиров перебрасывает ногу через борт и отталкивает девушку. Она падает и исчезает за бегущей толпой...

Как хорошо, что нас никто здесь не встречает... И как хорошо, что этого Миши с нами нет. Каково было бы ему видеть свою

 

- 51 -

любимую, сбитую на мостовую ударом чекистского сапога. И остаться бессильным...

Машины ревут. Люди шарахаются в стороны. Все движение на улицах останавливается перед этой почти похоронной процессией грузовиков. Мы проносимся по улицам «красной столицы» каким-то многоликим олицетворением memento mori, каким-то жутким напоминанием каждому, кто еще ходит по тротуарам: сегодня — я, а завтра — ты.

Мы въезжаем на задворки Николаевского вокзала. Эти задворки, по-видимому, специально приспособлены для чекистских погрузочных операций. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углах — бревенчатые вышки с пулеметами. У платформы — бесконечный товарный состав: это наш эшелон, в котором нам придется ехать Бог знает куда и Бог знает сколько времени.

Эти погрузочные операции как будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вместо налаженности — крик, ругань, сутолока, бестолочь. Нас долго перегоняют от вагона к вагону. Все уже заполнено до отказа — даже по нормам чекистских этапов; конвоиры орут, урки ругаются, мужики стонут... Так, тыкаясь от вагона к вагону, мы наконец попадаем в какую-то совсем пустую теплушку и врываемся в нее оголтелой и озлобленной толпой.

Теплушка официально рассчитана на 40 человек, но в нее напихивают и 60 и 70. В нашу, как потом выяснилось, было напихано 58; мы не знаем, куда нас везут и сколько времени придется ехать. Если за Урал — нужно рассчитывать на месяц, а то и на два. Понятно, что при таких условиях места на нарах — а их на всех, конечно, не хватит — сразу становятся объектом жестокой борьбы...

Дверь вагона с треском захлопывается, и мы остаемся в полутьме. С правой, по ходу поезда, стороны оба люка забиты наглухо. Оба левых — за толстыми железными решетками... Кажется, что вся эта полутьма от пола до потолка битком набита людьми, мешками, сумками, тряпьем, дикой руганью и дракой. Люди атакуют нары, отталкивая ногами менее удачливых претендентов, в воздухе мелькают тела, слышится мат, звон жестяных чайников, грохот падающих вещей.

Все атакуют верхние нары, где теплее, светлее и чище. Нам как-то удается протиснуться сквозь живой водопад тел и влезть на средние нары. Там хуже, чем наверху, но все же безмерно лучше, чем остаться на полу посредине вагона...

Через час это столпотворение как-то утихает. Сквозь многочисленные дыры в стенах и в потолке видно, как пробивается в теплушку свет, как январский ветер наметает на полу узенькие

 

- 52 -

полоски снега. Становится зябко при одной мысли о том, как в эти дыры будет дуть ветер на ходу поезда... Посредине теплушки стоит чугунная печурка, изъеденная всеми язвами гражданской войны, военного коммунизма, мешочничества и Бог знает чего еще.

Мы стоим на путях Николаевского вокзала почти целые сутки. Ни дров, ни воды, ни еды нам не дают. От голода, холода и усталости вагон постепенно затихает...

Ночь... Лязг буферов!.. Поехали...

Мы лежим на нарах, плотно прижавшись друг к другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарах уложены так же плотно, как дощечки на паркете. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, как холод постепенно пробирается куда-то внутрь организма, как коченеют ноги и застывает мозг. Юра дрожит мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинает дрожать...

— Юрчик, замерзаешь?

— Нет, Ватик, ничего...

Так проходит ночь.

К полудню на какой-то станции нам дали дров — немного и сырых. Теплушка наполнилась едким дымом, тепла прибавилось мало, но стало как-то веселее. Я начинаю разглядывать своих сотоварищей по этапу...

Большинство — это крестьяне. Они одеты во что попало — как их захватил арест. С мужиком вообще стесняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уездную тюрьму — страшную уездную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка — это дворец. Там, в этих уездных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10—15 человек, там действительно негде ни стать, ни сесть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 граммов хлеба, и мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня далеко, да и там нечего есть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсем уже привидениями.

Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей... Зеленые, оборванные, они робко, взглядами загнанных лошадей, посматривают на более сильных или более оборотистых горожан...

«В столицах — шум, гремят витии»... Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать... Но какая, в сущности, это ерунда, какая мелочь — эта травля интеллигенции... Не помещики, не фабрикан

 

- 53 -

ты, не профессора оплачивают в основном эти страшные «издержки революции» — их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа, концлагерей, коллективизации и закона о «священной социалистической собственности», от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях... Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьме, и в лагере, например, мне... Значительно хуже — большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргизского и всякого другого. Ведь вот — как ни отвратительно мне, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще — со мною считались в тюрьме и будут считаться в лагере. Я имею тысячи возможностей выкручиваться, — возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нет. Меня — плохо ли, хорошо ли, — но все же судят. Крестьянина и расстреливают, и ссылают или вовсе без суда, или по такому суду, о котором и говорить трудно: я видал такие «суды» — тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух-трех часов ее разоряет и наконец ликвидирует под корень... Я, наконец, сижу не зря. Да, я враг советской власти, я всегда был ее врагом, и никаких иллюзий на этот счет ГПУ не питало. Но я был нужен, в некотором роде незаменим, и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормят и с интеллигенцией разговаривают. И если интеллигенция садится в лагерь, то только в исключительных случаях «массовых кампаний» она садится за здорово живешь...

Я знаю, что эта точка зрения идет совсем вразрез с установившимися мнениями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнее. Но все то, что я видел в СССР — а видел я много вещей, — создало у меня твердое убеждение: лишь в редких случаях интеллигенцию сажают зазря — конечно, с советской точки зрения... Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика — много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нет решительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нет решительно никаких

 

- 54 -

перспектив и решительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты...

Положение интеллигенции?.. Ерунда — положение интеллигенции по сравнению с этим океаном буквально неизмеримых страданий многомиллионного и действительно многострадального русского мужика... И перед лицом этого океана как-то неловко, как-то язык не поворачивается говорить о себе, о своих лишениях: все это — булавочные уколы, а мужика бьют по черепу дубьем...

И вот сидит «сеятель и хранитель» великой Русской земли у щели вагонной двери. Январская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробик снега на его обутую в рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны в рукава какой-то лоскутной шинелишки времен мировой войны... Мертвецки посиневшее лицо тупо уставилось на прыгающий огонь печурки... Он весь скомкался, съежился, как бы стараясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть, так, чтобы его никто и не увидел, не ограбил, не убил...

И вот едет он на какую-то очередную «великую» сталинскую стройку. Ничего строить он не может — ибо сил у него нет... В 1930—1931 гг. такого этапного мужика на Беломорско-Балтийском канале прямо ставили на работы, и он погибал десятками тысяч, так что на «строительном фронте» вместо «пополнений» оказывались сплошные дыры. Санчасть (санитарная часть) ББК догадалась: прибывающих с этапами крестьян, раньше чем посылать на обычные работы, ставили на более или менее «усиленное» питание — и тогда люди гибли оттого, что отощавшие желудки не в состоянии были переваривать нормальной пищи. Сейчас их оставляют на две недели в «карантине» — постепенно втягивают и в работу, и в то голодное лагерное питание, которое мужику и на воле не было доступно и которое является лукулловым пиршеством с точки зрения провинциального тюремного пайка. Лагерь — все-таки хозяйственная организация и в своем рабочем скоте он все-таки заинтересован... Но в чем заинтересован редко грамотный и еще реже трезвый деревенский комсомолец, которому на потоп и разграбление отдано все крестьянство и который и сам-то окончательно очумел от всех вихляний «генеральной линии», от дикого, кабацкого административного восторга бесчисленных провинциальных властей?