- 11 -

Все в Кочмес

 

Тот же офицер, объявивший нам, что отныне он наш комендант, у которого мы должны отмечаться, привел нас за реку Инту к новому работодателю лейтенанту Пантелееву, исполнявшему обязанности начальника «сельхоза». Не колхоза, не совхоза, а бессмысленного «сельхоза». Так в ГУЛАГе принято было называть лагеря, где зеков использовали на сельскохозяйственных работах.

Пантелеев вызывал по одному на минутную беседу. Побывавших у него спрашивали:

— Куда?

— В какой-то Чокмес.

— В Кочмос, — уточнял другой.

— Не в Чокмес и не в Кочмос, а в Кочмес, — поправил мужчина в замазученном полушубке, ожидавший кого-то в коридоре.

— А где он, этот Кочмес?

— Да как сказать... За Вороньим царством, вот где.

— А если поточнее?

— Есть река Кочмес — левый приток Усы. Железная дорога ее пересекает в верхнем течении, там станция Кочмес. А ваш Кочмес на Усе. От Инты на север по зимнику километров семьдесят. Это самое дальнее отделение. Когда-то там был самостоятельный

 

- 12 -

совхоз «Кочмес»—подсобное хозяйство Воркуты. Потом его передали «Большой Инте» в качестве отделения.

— Так там, наверно, лагерь?

— Расформировывается. Вы идете на смену заключенным. Первая партия уже там.

— На обжитое идем. Это неплохо.

— Разве этого ждали?

— Но все-таки лучше, чем этапом в Красноярский край.

Побывал у Пантелеева и я... Белобровый, белогубый, крупный жилистый русский мужик, взглянув на меня мельком, сказал шепеляво:

— Пойдете в Кочмес.

— Что там за работа?

— Сено, силос возить, дрова пилить.

— На шахте я в последнее время работал инженером БРИЗа.

— В Кочмесе силос возить некому. — Он дал понять, что разговор окончен.

В ночь—в полярную ночь!—группу отправили в Кочмес. Я не пошел. «Попробую зацепиться на шахте». Ночевал в шорной. Вместе со мной остался еще горный инженер Николай Карагодин, в заключении работавший на девятой шахте как начальник участка.

Карагодин оказался человеком общительным, обладавшим чувством юмора.

— Хорошо сейчас там, в зоне, — улыбаясь, говорил Николай Ефимович. — Зеки получили вечернюю кашку и пошли в теплый барак отдыхать. А мы, вольные граждане, должны вот тут среди хомутов и седелок крутиться.

Стали мы вспоминать оставшихся в зоне. Я вспомнил поэта Ивана Савича (Лукьяненко), которому, уходя в пересыльный лагерь, передал свою должность инженера БРИЗа двенадцатой шахты. Сделать это было непросто. Начальник участка—зек Михайлов Виктор Михайлович — морщился: нет, мол, у Савича навыков в черчении. «Зато какие стихи пишет», — настаивал я. Меня поддержал Ваня Федорец, которого Михайлов ценил как лучшего бригадира.

«Ладно,—сказал Виктор Михайлович,—попробуем писать о горных породах стихами».

«Как-то они там ладят? — думал я. — Савичко

 

- 13 -

нечно, будет стараться. Но у Михайлова крут характер».

Потом я вспомнил Алешу Каплера. Карагодин попросил меня рассказать о киносценаристе.

...В Минлаге Алексей Яковлевич Каплер работал санитаром в больничном бараке. Но пришло предписание отправить Каплера на шахту. «Нечего ему тут прохлаждаться». После короткого инструктажа доверили подъемную машину на участке проходки наклонных стволов.

Рабочее место лебедчика строящейся шахты «на дневной поверхности», в тесовом, продуваемом со всех сторон сарае. Лебедчик, словно прикованный, сидит в бушлате, в кирзовых ботинках, держась за рычаги. Перед ним фанерная табличка с расшифровкой сигналов, подаваемых из забоя. Нагрузив вагонетку породой, проходчики дергают за рукоятку троса, соединенного с молотком, который за спиной Каплера бьет по звонкой тарелке буфера. Лебедчик нажимает рычаги — вагонетка с породой ползет вверх. Иногда из забоя просят: «Давай крепёж!» Или предупреждают:

«В вагонетке человек!» Все эти сигналы Алексей Яковлевич знал наизусть. Рядом с ним — ни души. Перерыва на обед не бывает. Дается небольшая пауза, чтобы люди могли подкрепиться остатками пайки.

Рабочий день шахтеров-зеков был на два часа больше, чем у шахтеров Донбасса. В месяц три выходных дня. Но это не значит, что зеки в эти дни могли подольше поспать. У лагерных начальников на эти дни были свои мероприятия. То шмон (обыск), то инвентаризацию устроят. Сгонят всех в одну секцию барака и начнут «шмонять». Полетят с нар матрацы, подушки, набитые опилками, мешочки с нехитрым зековским скарбом (расческа, нитки, пуговицы) — все поставят дыбом, перемешают, истопчут кирзовыми сапогами. Потом личный обыск с раздеванием догола. И уж после этого пускают по одному в разоренный «дом». Тут начнутся споры, а иногда и драки. Кто-то под шумок обменял матрац, взял какую-то дорогую, сросшуюся с душой вещь, например, пару домашнего белья, порыжевшего от прежарок, но бережно хранимого, потому что его положила жена, когда поняла, что мужа берут в дальнюю дорогу.

И все-таки у людей оставалось время для душев-

 

- 14 -

ного разговора. После вечерней поверки перед отбоем садились на нарах и разговаривали вполголоса.

Каплер рассказывал, как Сталин редактировал его сценарии. Алексей Яковлевич собирался написать о Ленине пять-шесть сценариев и первому из них дал название «Ленин». Сталин сказал: «Ленин—слишком всеобъемлюще. Давайте скажем точнее», — и написал своей рукой: «Ленин в Октябре».

Рассказывал Алексей Яковлевич, как после просмотра фильма они с Борисом Щукиным были в гостях у Надежды Константиновны Крупской. Каплеру запомнилась такая деталь. В кремлевской квартире вместе с Крупской жила ее подруга, работавшая в Наркомпросе. Они по очереди вели домашние дела. Каплер это понял по репликам: «Надя,—сказала подруга, — сегодня у тебя гости. Позволь мне приготовить чай». — «Хорошо, — ответила Надежда Константиновна, — следующие два дня я дежурю».

Щукину не терпелось узнать мнение Надежды Константиновны: «Похож ли?» — спросил он. «Конечно, нет, — ответила Надежда Константиновна, но, заметив, как ее ответ огорчил Бориса Васильевича, поспешила смягчить: «Для всех похож, очень похож. Но я не могу поверить. Вы это должны понять».

Ходили слухи, будто Сталину не понравилось внимание Каплера, проявленное к Светлане Аллилуевой. За это, мол, он и поплатился. Говорили об этом с улыбкой — вот, мол, как ухаживать за дочкой вождя.

В нашей многовековой истории всякое бывало. Иные цари, чтобы избавиться от неугодных жен, заточали их в монастыри. (Вспомним печальную участь Соломонии Сабуровой, Евдокии Лопухиной). Но чтоб за учтивый разговор с дочерью властителя молодого мужчину хватали и прятали за решетку, такого мир еще не знал. Такое мог позволить только «вождь всех времен и народов».

Из бесед с Алексеем Яковлевичем у меня сложилось иное мнение о причине его ареста.

Его сценарии читали высокопоставленные рецензенты. Некоторые находили изъян в том, что «мало отражена роль товарища Сталина в Октябрьской революции». Автору посоветовали исправить этот недостаток. Не забудем, что шел 1937-й год—разгар

 

- 15 -

«ежовщины». Каплер начал «улучшать» сценарий, вводить сценки со Сталиным. Но поздно. Вождю об этом, конечно, доложили...

Следователь, который вел дело Каплера, чтоб не терять зря времени, показал Алексею Яковлевичу резолюцию-приказ Сталина на арест: «Убрать этого дурака. И. Сталин». «Узнаете автограф?» —спросил.— «Узнаю». — «Вопросы есть?» Какие могут быть вопросы, когда «сам повелел»! Хорошо еще, что слову «убрать» не придали предельного толкования.

Другой драматург—Николай Погодин—учел горький опыт Каплера, или внял совету высокопоставленных рецензентов, догадался ввести в пьесу «Кремлевские куранты» Сталина. Помните, Ленин вызвал в Кремль инженера Забелина для беседы об электрификации страны. Вот беседа началась. После первых реплик Ленина разговор берет в свои руки Сталин, задает Забелину лукавые вопросы. Ленину ничего не остается, как бегать вокруг стола и поддакивать Сталину. Нарушена историческая правда о том, кому принадлежит идея ГОЭЛРО, нарушен закон драматургии: даже короткое появление Сталина принизило роль Ленина. Но зато драматург не разделил участи Каплера. И даже был удостоен сталинских премий. В 1956 году пьеса пошла в новой редакции. Выбросить «мудрые» реплики Сталина не составило большого труда.

Первая попытка «убрать дурака» была предпринята органами, когда Каплер еще не был вхож в обиталище властителя и имел смутное понятие о его дочери. Он жил тогда в Ленинграде. Этот факт начисто отметает домыслы о «роковой любви к Светлане».

Вот как это происходило со слов самого Алексея Яковлевича. День начался радостно. Жена защитила диплом в институте. Из Москвы пришла телеграмма-вызов, подписанная Молотовым: Каплера приглашали в Москву для разговора о сценарии, который писался на конкурс к XX годовщине Октября. Молотов был председателем юбилейной комиссии. По такому случаю решили устроить маленькое семейное торжество. Ждали гостей. И вдруг являются «гости» незваные. Предъявляют ордер на арест и обыск.

«Улики» были найдены сразу. Стопка книг троцкистских и меньшевистских авторов лежала на столе.

 

- 16 -

Каплер получил их в библиотеке по особому распоряжению для работы над сценарием. Надо ведь было мотивировать реплики не согласных с Лениным. Связав «улов», о наличии которого они хорошо знали, незваные гости сказали Каплеру: «Собирайтесь». И тут он предъявил телеграмму Молотова. Драматург даже представил себе, как опешат оперативники, как вытянутся у них физиономии. Но ничего подобного не произошло. Перед ним были исполнители. Им сказали: «Взять»,—они пришли и взяли.

Однако на тех, кто приказал «взять», телеграмма произвела впечатление. Рассуждали примерно так: «Сценарий о Ленине. Его, возможно и даже наверняка, читал сам товарищ Сталин. Вдруг он захочет поговорить с этим Каплером и узнает, что мы его тут... Скандал! Головы не сносить!» Вчитались в текст телеграммы. Выходило: Каплеру надо немедленно выехать в Москву. Достали ему билет на самый скорый поезд — поезжай. А он не едет, требует изъятую при обыске литературу. «Зачем она тебе?» — «Потребуется при разговоре с редактором». — «А кто у вас редактор?»— «Товарищ Сталин». Посоветовавшись, сказали: «Хорошо, в Москву повезем всё. Там вам будут выдавать, что потребуется». — «Закладки чтобы были на месте». — «Будут на месте».

Конечно, служители работавшего тогда уже во всю мощь репрессивного конвейера не простили Каплеру эту дерзость.

Если бы Сталин смотрел этот фильм не в Кремле среди своих приспешников, умеющих сдерживать эмоции, а в обыкновенном кинотеатре вместе с простыми советскими людьми, он был бы потрясен восторгом, с каким зрители встречали каждое появление Ленина на экране, приветствовали будто живого, пришедшего к ним из небытия.

И вот человек, подаривший людям экранный образ Ленина, ходит в лагерном бушлате с номером на спине. Огорчительно видеть талантливого человека на нарах, с котелком баланды. Но как это ни парадоксально, такие люди скрашивали нашу жизнь за колючей проволокой.

Каплер в Инте отбывал второй срок, а это, как известно, накладывает отпечаток на психику людей, делает их замкнутыми. Но Алексей Яковлевич не чурал-

 

- 17 -

ся общения с людьми. Помню, однажды мы с ним застряли в пятикубовой бадье, спускаясь в забой. Это не то, что застрять в лифте. Там вокруг шахты вьется лестница, идет жизнь, а тут твердь земная. Да и бадья — не кабина лифта. Слышно, как внизу булькает вода. Темно.

— Что будем делать?—спрашиваю.

— Продолжим беседу, — улыбчивым голосом отозвался Алексей Яковлевич. — Лучшего места для душевной беседы найти невозможно. Здесь мы уверены, что за стенкой никто не подслушает.

В первых числах ноября 1951 года, возвращаясь с шахты в жилую зону, мы увидали на стене солдатской казармы большую афишу, исполненную красной краской: «7—8—9 ноября в клубе будет демонстрироваться фильм „Ленин в Октябре"». Шаркая в колонне кирзовыми башмаками, зеки косили взглядом на Каплера. Я шел с ним рядом. Алеша, взглянув на афишу, стал смотреть под ноги. Что у него было на душе—догадаться нетрудно...

Утром в шорную пришел комендант. Ему, очевидно, доложили, что двое отстали от партии. Разговаривал спокойно:

— Хлопочите, — сказал, — но ничего у вас из этого не выйдет. Вы записаны за сельхозом. Все зависит от Пантелеева. Он вас не отпустит. Следующая партия в Кочмес пойдет дня через четыре...

Выждав момент, когда комендант ушел, к нам подошла пышноволосая брюнетка, работавшая в бухгалтерии.

— Мы вот тут собрали для вас немножко, — протянула мне пять рублей.*—Берите, берите. У вас ведь нет ни копейки. Лагерную пайку давно съели. Сходите, пообедайте.

— Спасибо. Я не представляю, когда мы сможем вам отдать, — сказал я.

— Отдадите. Теперь в одном хозяйстве будем. Пантюша вас не отпустит.

— Что он за человек? — спросил Карагодин.

— Человек? Этого я не могу сказать.

 

 


* Здесь и дальше деньги по новому курсу. (Примечание автора).

- 18 -

— Мало знаете?

— Знаю очень хорошо, но не как человека.—Она опасливо оглянулась. — Это не человек, а скотина. В лагере собаководом работал. Учил овчарок хватать заключенных. Дослужился до лейтенанта. Получил власть над людьми. Начальник первого отделения. Сейчас замещает директора. Ему доставляет удовольствие поглумиться над интеллигентным человеком.

— Директор-то когда вернется? — спросил я.

— Не скоро. Северные отпуска у вольнонаемных большие. Он может вообще не вернуться. Ищет место в теплых краях.

В бесконечной цепи тяжких дней у каждого зека были особенно черные дни: арест, объявление приговора или решения особого совещания, этап. Были и другие невзгоды — у каждого свои, а этих трех испытаний не миновал никто. Они как бы штатные. Теперь вот прибавилась еще одна напасть — вечная ссылка.

Лежа в шорной на узкой замызганной скамейке, я перебирал в памяти череду невзгод...

Арест... Понаторели в этом деле бериевцы, работали с выдумкой. Настоящих врагов брать им приходилось редко, так они уж изощрялись при аресте безвинных людей, разыгрывали сцены срочных вызовов на работу — там, мол, у вас авария. Являлись чаще ночью, минимум вдвоем. А могли бы вызвать повесткой в назначенное место. Ведь люди не чувствовали за собой никакой вины. Меня взяли с работы под предлогом опознания какого-то задержанного без документов, который якобы заявил, что я могу установить его личность. Я не придал значения даже тому, что приехали за мной двое и увезли не на Петровку, а на Лубянку. «Значит, задержали важную птицу», — подумал я. Страшная догадка прожгла меня, когда сунули в какой-то ящик величиной с будку телефона-автомата, закрыли и забыли. Я постучал — ни звука. «Ну и порядки». Потом пришел солдат, отвел меня в подвальное помещение, сдал человеку в синем халате, из-под которого виднелась солдатская гимнастерка. «Раздевайтесь!» Я снял пальто, шапку, смотрю, куда повесить. «Кладите сюда,—«синий халат» указал на широкий длинный стол, стоявший посреди комнаты. — Раздевайтесь догола».—«Почему догола? Это недоразумение!» — запротестовал я. «Раздевайтесь! — не

 

- 19 -

терпеливо повторил «синий халат».—Здесь недоразумений не бывает».

Отпоров металлические пуговицы и крючки, «синий халат» вернул мне одежду и передал меня «белому халату». Этот посадил на стул. Смотрю, он хочет снять машинкой мои кудри. Я снова запротестовал:

— Недоразумение прояснится, и как нелеп я буду завтра на работе без волос. Люди сразу догадаются, где я был.

— Не волнуйтесь, — «успокоил» меня парикмахер, — на старую работу вы теперь никогда не вернетесь.

— Вы соображаете, что говорите? Как это «никогда»?

— Я говорю вам правду. Потом вспомните мои слова.

Парикмахер передал меня фотографу. Тот снимал так и этак, с приставлением дощечки с номером. Потом я «играл на пианино»—снимали отпечатки пальцев. Каждый работал со знанием дела, прилежно. Только после всего этого мне предъявили ордер на арест, подписанный Кобуловым, и отправили в Лефортовскую тюрьму.

Вот она — военно-политическая тюряга! Мрачные темно-зеленые стены, металлические лестницы с высокими ограждениями — от соблазна броситься в пролет.

Завели в камеру. Две койки, в углу стационарная параша. Стены цвета залежавшейся печенки. Маленькое оконце под самым потолком, тяжелые решетки, за ними «козырек» из тусклого армированного стекла, которым снаружи прикрывается и без того темное оконце. Вот где в полной мере понимаешь выражение: «В тюрьме небо с овчинку».

— Спать, — приказал надзиратель и захлопнул тяжелую дверь.

Какой уж тут сон! Забылся под самое утро. Надо мной стали кружиться черные птицы. Осмелели, садятся прямо на грудь, на лицо... Тяжко... Приоткрыл глаза: на табуретке возле койки стоит коптилка. Во сне голова моя свалилась с набитой какими-то комьями подушки, и фитиль коптилки оказался у самого носа. «Вот почему мне душно,—догадался я.—За-

 

- 20 -

был погасить коптилку». Сложив губы трубочкой, дунул на фитилек. Пламя трепыхнулось и пропало. Запахло соляркой. Тут же в двери загремел ключ. Вошел солдат.

— Я тебе потушу! — сказал сердито. Чиркнул спичку, зажег коптилку.

— Душно. Копоть прямо в нос.

— Не задохнешься.—Солдат подвинул табурет с коптилкой прямо к изголовью.—Пусть здесь стоит.

Опять задремал... Загорелся яркий свет. Надзиратель убрал коптилку, а свет, бьющий прямо в глаза, потушить забыл. Я встал, чтобы погасить свет, ищу выключатель, не замечая, что в дверной «глазок» за мной наблюдают.

Оконце открылось, и смеющийся голос спросил:

— Чего ищете?

— Выключатель.

— В камере выключателей нет. Свет выключает и гасит дежурный.

Солдат был другой. Вскоре он, приоткрыв дверное оконце, прокричал: «Подъем!»

Жду вызова к следователю. Но тот не спешит, с помощью тюремных стен давит на психику. Только в конце пятого дня надзиратель открыл дверное оконце, глухим голосом приказал:

— Слегка оденьтесь.

Я не понял, что значит «слегка»?

— Оденьтесь. К следователю пойдете. Не чувствуя за собой никакой вины, я радостно заторопился: «Вот сейчас недоразумение и разъяснится»...

Не разъяснилось... Следователь, капитан Железко, сказал: «У нас ошибок не бывает».

Я долго не понимал, чего он от меня добивается? Зачем так преступно тратит свое и мое время? У меня в подчинении было две типографии. В производстве находилось много срочных работ. Штаты отдела в четыре раза меньше, чем в мирное время. Работал по шестнадцать часов в сутки. Жил на казарменном положении. Видно, ценя мое умение работать, начальник Редакционно-издательского отдела не разрешил мне уйти в народное ополчение. Догнал на машине нашу роту, уходившую защищать Москву, предъявил ко

 

- 21 -

мандиру какие-то документы и увез меня на работу, сказав: «Здесь ты нужнее».

Капитан Железко, наверное, был убежден, что он занимается важным делом. На допрос вызывал только по ночам. У него, очевидно, развивалась трахома, он поминутно тер глаза, моргал и щурился. Требовал, чтобы я признавался в антисоветской деятельности, говоря: «Запираться бесполезно. Мы располагаем неопровержимыми данными». Я просил ознакомить меня с «неопровержимыми данными», а он: «Я хочу, чтобы ты сам все выложил. Тебе же легче будет». — «Благодарю за заботу, но мне решительно нечего вам выкладывать».—«Иди подумай».

В таком духе шел разговор несколько дней, вернее, ночей. Следователь — на Лубянке, подследственный — в Лефортовской тюрьме. Сколько надо «воронков», шоферов, охранников — отборных здоровых людей — для перевозки туда и сюда «врагов народа»! Но кто заикнется об экономии на таком деле? Разве что пробравшийся в органы враг. Перевозки в основном ночные. Жители домов, прилегающих к этой трассе, «воронков» не видели, на них было написано «Хлеб» или другие маскировочные слова.

Едва начнешь засыпать после отбоя, открывается оконце в железной двери: «Фамилия? Соберитесь без вещей. Пойдете к следователю». Дальше по такой схеме. На выходе из Лефортовской тюрьмы — обыск, душ то ледяной, то обжигающий, — регулирует надзиратель, а вы мечетесь в узком ящике. Сразу после душа — в автобус с надписями «Хлеб». В нем для каждого «каравая» своя ячейка. Перегородки и дверки металлические. Закрывают с нажимом коленкой. Поехали на Лубянку. Там свой шмон — входной, с отрыванием подметок от сапог, где может прятаться «крамола», с заглядыванием в рот, в уши и срамные места. Прожарка одежды. Душ. Бокс. Долгое ожидание в этом ящике, пока капитан Железко соблаговолит вызвать.

Разговор тот же, что и вчера. «Прекрати запирательство! Мы располагаем... Иди подумай». Опять шмон—выходной, прожарка, душ. Везут в Лефортово. Тут шмон входной, прожарка, душ, камера. Ночь уже позади. Чуть задремал—«Подъем!» Днем спать не дадут. За камерами глаз зоркий. Если день бан-

 

- 22 -

ный, то опять сводят в душ и пожарят задубившуюся уже одежду. И так изо дня в день. А без сна человеку труднее, чем без пищи.

Наконец я начал догадываться, в чем меня обвиняют. Заглядывая в папку. Железко зачитал крамольные фразы: «...Рачков говорил, что Черчилль союзник ненадежный».

— Говорил так? — спрашивает Железко.

— Говорил. А вы считаете надежным?

— Сеять неверие в союзников — играть на руку врага... Значит, этот пункт признаете?

— Признаю.

— Расскажите о пораженческих настроениях, об агитации за реставрацию капитализма в нашей стране.

— Что за чушь?!

У Железко и на этот счет есть «неопровержимое доказательство»: «...Рачков говорил, что после войны будет введен нэп».

— Говорил?

— Говорил. Но при чем тут реставрация капитализма?

— А что такое нэп? — спрашивает Железко. Спорить бесполезно. Он хотя и молодой, но уже поднаторел в выворачивании здравого смысла. Безобидный разговор между сослуживцами в протоколах Железко обретал зловещее звучание.

Вот он опять заглядывает в папку. Что там у него еще?

«...говорил о каких-то просчетах высшего руководства, из-за которых враг так быстро оказался у стен Москвы».

«Кто же так подло извращал мои слова и доносил? Ведь я это говорил с болью в сердце. Какая же это агитация?» — последние слова я кажется, сказал вслух.

— А ты как себе представляешь современного антисоветчика? — прервал мои мысли Железко. — Думаешь, он вышел на площадь и кричит: «Долой Советскую власть!» Так, что ли? Такого агитатора народ без нашего вмешательства разорвет на куски. Теперь враг действует тихой сапой.

Вот уж не думал, что эти слова Сталина могут быть

 

- 23 -

отнесены ко мне. А следователь уже цитирует Горького: «Если враг не сдается — его уничтожают».

«Враг!» Это ж он обо мне! Враг кого? Крестьян Владимирского Ополья, где я родился в покосившейся крестьянской избе? Перебираю страницы своей короткой биографии... Начальную школу окончил за три года. В школе колхозной молодежи вместо трех лет учился два года. В годовщину смерти Ленина повязал пионерский галстук. В 1931 году вступил в комсомол. В Редакционно-издательском техникуме ОГИЗа, как отличник учебы, получал стипендию имени Ромена Роллана. В годы повальной охоты «на врагов» (1936—1938) работал в Омском издательстве. В городе исчезали крупные работники, но я их не знал и потому верил газетным сообщениям о том, что первые секретари обкома партии Булатов и сменивший его Симанович «действовали тихой сапой»...

Потом переехал в Москву. Жил вместе с родителями жены, в восьмиметровой комнате пять человек. Работу нашел в Редакционно-издательском отделе Аэрофлота. Работа интересная. Издавали мы для авиаторов учебники, уставы, плакаты, полетные карты, уйму специальных бланков и даже несколько книг художественных очерков о гражданских летчиках. Особенно дел прибавилось с началом войны. Мы стали работать не только на гражданскую, но и на военную авиацию.

Последней моей заметной работой была «Аэролоция воздушной трассы Красноярск — Фербенкс (на Аляске)». Советские и американские штурманы облетали эту трассу, сделали описание, дали карты, схемы, фотографии. Надо было срочно издать этот материал книгой. Начальник Аэрофлота генерал-полковник Астахов, сменивший на этом посту в начале войны Василия Молокова, приказал выпустить аэролоцию за три недели. Мы справились с заданием за 19 дней. Речь идет не о брошюре, а о книге объемом более трехсот страниц в переплете. За такую оперативность генерал объявил мне благодарность. А вскоре тот же Астахов на представлении КГБ о моем аресте размашисто написал красным карандашом: «Согласен». И расписался. Мне его автограф показали позже, по завершении следствия.

Много лет спустя я прочел о генерале Астахове

 

- 24 -

в мемуарах Н. С. Хрущева: «Очень тучный генерал сидел и плакал на скамейке в сквере. Я его старался успокоить. Потом прикрикнул: „Успокойтесь, товарищ Астахов! Люди видят генерала в таком состоянии". А он говорил: „Вся авиация потеряна",—и плакал». Интересно, вспомнил ли генерал парня в очках, когда размашисто писал: «Согласен»? Понимал ли он, что этим словом перечеркивает всю мою жизнь? Возможно, и вспомнил, но подумал: «Соглашусь я или не соглашусь, все равно этого парня арестуют». Понял ли Астахов, читая представление на «расторопного парня», как он меня назвал в разговоре с моим начальником, что если бы его в сквере на скамейке видел, кроме Н. С. Хрущева, кто-то из таких, кто доносил в КГБ, то ему бы несдобровать. Следователь Железко или иной уж показали бы ему, что значит упасть духом.

Железко старался показать, как опасно таких, как я, оставлять на свободе, уверял, что органам обо мне уже много лет «все известно», но, мол, надеялись, что «ты прекратишь свою антисоветскую деятельность».

— При таком подходе на свободе останутся только доносчики, — сказал я.

— Ты и здесь не унимаешься, — оскорбился Железко,— клевещешь на органы!

В этот раз он держал меня особенно долго. Положив голову на согнутые в локтях руки, следователь решил вздремнуть. На нем была мягкая меховая безрукавка, поверх нее внакидку шинель, на голове ушанка из цигейки, у ног электрокамин.

На мне тонкая гимнастерка. За спиной плохо прикрытая форточка. Гулял морозный ветер, заметно колыша тяжелые шторы. Железко пустил легкий храп. Я стал незаметно завертываться в штору. Железко тотчас вскинулся, заорал:

— Встать! Оставь шторы в покое! Ишь обнаглел! Ведет себя, как у тещи на блинах. Доведешь ты меня, Рачков. Сам выспится в камере и приходит сюда в молчанку играть.

«Выспится в камере»... Будто не знает, как я «высыпаюсь».

Железко вдруг прислушался: за стеной, которая ближе ко мне, раздались глухие ритмичные удары по чему-то мягкому, потом послышался резкий крик.

 

- 25 -

Удары падали и падали в том же: ритме. Крик нарастал до истошного и вдруг оборвался. И ударов не слышно.

Убедившись, что я понял происходящее за стеной, Железко пообещал:

— Придется и тебя отпороть резиновыми дубинками. Или отправить в Сухановку. Там тебе устроят и Ташкент, и Северный полюс — чего пожелаешь.

В Лефортово привезли перед подъемом. Парадокс; радуешься, что наконец ты «дома». В камере навстречу мне улыбался сидевший на второй койке бледнолицый человек лет тридцати с мешками под глазами. Познакомились.

— Петро Еременко, из Свердловской области,— назвался сосед.

— Вы, кажется, одной ногой уже на свободе?— спросил я, заметив хорошее расположение духа у соседа по камере.

— Нет, это от того... Я раскололся. Как пластинку проиграли, так и раскололся.

— Какую пластинку?

— На которую записано, как здесь бьют. «Вот оно что. Железко дал мне послушать запись. Конечно, бьют где-нибудь в подвалах. Но ведь кого-то по-настоящему били. Не артист же кричал так истошно».

— Я «верблюда» взял, — сказал Еременко и популярно разъяснил, что такое «верблюд» и почему его приходится брать.

— И вы возьмете «верблюда», потому что не сможете доказать, что вы не верблюд. Все равно не открутитесь. — Доверительно посоветовал: — Главное вырваться на суд, а там можно от всего отказаться.

То же мне внушал и Железко. Это была любимая ловушка следователей. Она состояла в том, что человек берет на себя «верблюда», надеясь сбросить его в суде, а следователь заранее знает, что никакого суда не будет, будет только список осужденных.

Логика у Железко «железная».

— Если все эти злостные антисоветские измышления ты говорил, то тебя кто-то слушал,—рассуждал Железко. — А если он слушал и не сообщил в органы, то значит он разделял твои антисоветские взгляды. Стало быть, является членом антисоветской группы.

 

- 26 -

Назовите других соучастников. Кто является руководителем группы, и где проводились антисоветские сборища? Имейте в виду, ваши соучастники оказались умнее вас. Они прекратили запираться и дали правдивые показания, изобличающие вас. Кстати, они именно вас называют руководителем антисоветской группы.

От этих слов я покрылся холодным потом. Конечно, я не поверил, чтобы кто-то из сослуживцев Мог такое сказать. Тогда мне дали очную ставку со старшим художником отдела Виталием Б., который был арестован.

Подготовленный следователем к перепалке, Виталий поначалу растерялся, увидав, как я доброжелательно к нему отношусь. Железко это понял и поспешил напомнить ему о показаниях, записанных в протоколе. Повтори, мол, а то Рачков не верит. Виталий вспыхнул и стал призывать меня: «Не запирайся, Павел, отсюда все равно не уйдешь. Признавайся. Срок будет меньше и передачи разрешат. Мне уже разрешили».

«Отсюда все равно не уйдешь», — это уже клевета на органы безопасности. Но Железко «не заметил».

В конце следствия меня вызвал полковник Боярский, старый, но еще крепкий усатый мужчина. Тут же сидел Железко, поминутно протирая глаза, вставлял реплики, чернящие меня. Боярский продиктовал стенографистке сводный протокол, смягчая кое-где формулировки Железко. Поворачивая голову то ко мне, то к стенографистке, полковник говорил: «Запишем так? Правильно я формулирую?»

Отпустив капитана и стенографистку, полковник постучал по столу пальцами, долго и внимательно глядел на меня, показалось, сочувственно.

— Скажу вам, Павел Алексеевич, откровенно, я тоже не симпатизирую Черчиллю. И насчет нэпа согласен с вами. При сохранении командных высот за Советской властью нэп поможет выйти из разрухи. Но вслух я этого не говорю. А слово — не воробей. Поэтому не вы меня, а я вас допрашиваю.

— Что меня ожидает?

— Дадут вам лет пять, не меньше.

— За что?

— Вот за все это.

 

- 27 -

Каждый эпизод казался тогда значительным. Думалось, когда-нибудь целый том напишу о каждом прожитом в неволе дне. Но шли месяцы, годы, чувства тупели. То, что казалось особенно острым, память отбрасывала как не стоящее внимания. Но разговор с полковником и слова тюремного парикмахера: «На старую работу вы не вернетесь никогда», — крепко врезались в память.

И еще никогда не забудется вызов «за получкой». Было это в первых числах апреля 1944 года. Нас, записанных за особым совещанием, собрали в Бутырской тюрьме. Несколько дней держали в общей камере со сплошными нарами, потом перевели в такую, где только голые стены. Набив в нее десятков шесть узников, стали, судя по грему железной двери, заполнять соседнюю камеру, а из нашей выводить «за получкой». Происходило это так. Старшина открывал тяжелую дверь и широко улыбаясь спрашивал:

— А ну, кто смелый, выходи «за получкой». Я вышел в первой десятке. Ввели в большую комнату. За столом сидели майор и два капитана. Спросили фамилию, имя, отчество, место рождения, отыскали по списку:

— Вам объявляется решение особого совещания от 25 марта 1944 года. — И две строчки самого решения:—«За антисоветскую агитацию... По статье 58 пп. 10, 11... 8 лет ИТЛ». Вам все ясно?

— Ясно. Но почему на воле не знают, за что дают такие сроки?

Майор строго взглянул на меня и сказал: «Следующий».

Вся процедура «суда» заняла не более трех минут. Вспомнились слова Сталина: «И тогда у нас пойдут такие темпы, о которых мы не смели и мечтать».

Особое совещание в основном судило тех, кого нормальный суд мог отказаться судить за отсутствием состава преступления.

Осужденных собирали группами и вели в бывшую церковь. Все возбуждены, но не помню, чтоб кто-нибудь заскулил или хотя бы заметно упал духом. Все старались ободрить друг друга, говорили, что объявленных сроков никто отбывать до конца не будет. Года два, максимум три придется потерпеть. Война идет к концу. Вот грянет победа, дойдут руки и до нас.

 

- 28 -

Разберутся. Никто не допускал мысли, что на нас поставлен крест, что мы уже не люди, а шлак, мешающий вождю строить светлое будущее.

В «церкви» я встретил однодельца, художника Германа Богданова, получившего тоже восемь лет. Третьего «соучастника антисоветской группы», разоблаченной бдительными чекистами, Виталия Б. (которому разрешили передачи за то, что он уличил нас с Германом), поместили в другую камеру, видно, опасались, что мы его задушим. Между прочим, ему было в чем признаваться: он допускал довольно резкие по тем временам суждения. Однако на весах заочной Фемиды «грех» Виталия потянул на три года меньше наших «грехов». Но ему хватило и малого срока. Умер в вагоне, не доехав до лагеря.

В церкви собрались люди интеллигентные. Там был, например, Владимир Адольфович Шнейдеров, который после реабилитации вел телепрограмму «Клуб кинопутешественников». Там же я встретил солиста Большого театра, одного из лучших исполнителей партии Евгения Онегина Дмитрия Даниловича Головина, его брата, певца радиоцентра, и племянника (или сына?) Виталия. По Москве в ту пору ходил слух о том, что Головины каким-то образом причастны к убийству жены Мейерхольда Зинаиды Райх. Я это слышал еще будучи на свободе. Будто у Дмитрия Даниловича оказался портсигар Мейерхольда. Слухи об убийстве распускались затем, чтобы в коллективе театра муссировали уголовную версию. Ее легче принять, чем поверить, будто народный артист, одним из первых награжденный орденом Трудового Красного Знамени, вдруг почему-то стал врагом народа. В действительности, как рассказывал Дмитрий Данилович, на него донесла домработница, которой было поручено доглядывать за народным артистом. И она сообщила: «Хозяин ворчит на Советскую власть. То ему не так и это не эдак». И еще, самое страшное: «Сжег в печке-буржуйке книгу товарища Сталина. На моих глазах рвал и в огонь бросал. Вместе с патретом бросил».

На следствии Дмитрий Данилович подтвердил ее слова: «Да, ворчал. Сейчас война, но я и в сороковом не мог купить фрачную сорочку ни в Москве, ни в Ленинграде... Да, жег стулья, книжные полки и книга. Все жёг, что попадалось под руку! Я мог и Гоголя

 

- 29 -

сжечь, лишь бы согреться!» Следователь, качая головой, сказал ему на это признание: «Сравнил Гоголя со Сталиным...»

Пребывание Головиных в «церкви» совпало с праздником пасхи. Они устроили такую церковную службу и потом такой праздничный концерт, что вер-тухай (дежурный на пятачке), поначалу запрещавший петь — «не положено», потом сам заслушался. Только просил: «Потише немножко». А песню «Вечерний звон» пела вся камера. Пели с потрясающей задушевностью. Многие плакали, особенно после слов: «Иных уж нет давно в живых... Бо-о-м! Бо-о-м! Бо-о-м!» А дальше Дмитрий Данилович, как бы объясняя, почему «иных уж нет давно в живых», импровизировал: «Прокурор Дорон угробил их!» Раздались аплодисменты, напугавшие вертухая.

Имя свирепого прокурора Дорона было тогда у всех на устах. Прошел слух, будто бы этот палач сам арестован, что было вполне в духе того времени. Вот-вот Дорон пожалует в «церковь» в качестве зека. Некоторые, прошедшие через его руки, уже прикидывали сцену встречи со своим мучителем. Но Дорон не появлялся. Говорили, что его отправили в лагерь прямо с Лубянки, но он не доехал до тех мест, куда отправлял бестрепетной рукой сотни людей.

...И вот прошло восемь лет. Я лежу в совхозной шорной на скамейке и думаю: «А ведь Виталий, накапавший на нас с Германом Богдановым, счастливее нас: быстро отмучился. Что из того, что я перенес этапы, отбыл срок от звонка до звонка и даже на сутки больше. Но что впереди? Ссылка вечная. Отнята последняя надежда. Теперь чего ждать? Жизнь кончена. Тяжко это осознать в тридцать семь лет».

...Пантюша был неумолим.

— В Кочмес, все в Кочмес,—повторял он, прихлопывая по столу ладонью.

Женщина, одолжившая нам денег, посоветовала сходить в проектный отдел комбината.

— Люди им нужны. С комендатурой они договорятся. Ведь эта служба боится контактов с зоной. А проектный отдел, он в стороне от зоны. Идите. Встретится комендант, скажете, что в столовую.

В проектном нас записали, обещали доложить на-

 

 

- 30 -

чальнику отдела. На обратном пути я зашел в типографию. Речь вел не о себе. Кто допустит к множительной технике человека, только что снявшего с бушлата лагерный номер! Я спросил: «Нужен ли вам корректор?» Молодой мужчина в офицерском кителе без погон насторожился, меряя меня взглядом.

— Нет, я не о себе. Хочу узнать на случай, если жена приедет сюда. Она корректор высокой квалификации. Живет в Москве. А мне предстоит отправиться в какой-то Кочмес.

— Кочмес—дыра отменная. Но вы от нее можете избавиться, если ваша жена приедет в Инту. Работу мы ей найдем.

То же мне сказал и комендант. Вечером в шорной я написал жене отчаянно-грустное письмо. По ее здоровью даже омские зимы оказались слишком суровыми. Но тогда мы были моложе и без ребенка. А теперь сын уже ходил в школу. У меня не было права звать их из Москвы к Полярному кругу. Фактически я прощался с ними навсегда. Никогда я так не падал духом, как в первые дни «на свободе». В лагере ждали конца срока, а тут чего ждать?