В ПЛЕТЕНЕВСКОЙ ТЮРЬМЕ
Хмурое декабрьское утро я встречал в кабинете дежурного помощника начальника Плетеневской тюрьмы.
Красными от бессонницы глазами он критически посмотрел на меня, на ордер, который ему передал конвойный, и произнес, обращаясь к надзирателю:
— Отведешь в баню и в 2-7. Он бритый, парикмахера не тронь.
Я зашел в баню: грязь, чуть теплая вода и 3-х граммовый кусочек казанского мыла. Через 15 минут я уже шел по грязному снегу тюремного двора к главному корпусу. Прошли в дверь, поднялись на второй этаж и подошли по коридору к 7-й камере.
Загремел замок, лязгнул затвор, я прошел в небольшую комнату, дверь за мной закрылась, и в полумраке увидел я одиннадцать небритых изнуренных лиц. Люди зашевелились и последовал первый вопрос: '"С воли?"
— С воли, — ответил я.
— Товарищи, тише! Поговорим после подъема. Людям на следствие идти, пусть отдохнут, — говорил товарищ с пышными пшеничными усами, с глазами серыми, широко поставленными, окаймленными золотом бровей и ресниц.
Лицо у него было волевое, рубленое, нос с едва приметной горбинкой. Я молча присел на краешек нар и забылся в легкой дреме. В камере стоял удушливый запах человеческих испарений, аммиачный аромат "параши". Стекло в окне было выбито, но это не спасало. Спать в таком воздухе было невозможно, но люди спали крепким сном, изредка прерываемым стонами, храпом, вздохами, криками.
Я оценивал про себя обстановку и вспомнил, как в коридоре тюрьмы гвоздем было выцарапано на кирпичной стене двустишие: "Будь проклят тот отныне и до века, кто думает тюрьмой исправить человека..."
Сентенция эта была древняя, но читал я ее впервые.
И часу не прошло, как звонок объявил "подъем". Было 4 часа утра, через час начали приходить прибывшие со следствия, "с ночного бдения", как здесь это называли. Приходили серые, измученные, издерганные. Сломленные и непокоренные, грустные и саркастически улыбающиеся, пессимисты и оптимисты...
К нам в камеру вошли двое: один — хромой студент-медик с 5 курса, второй—с ярко-горящими глазами и нездоровым лихорадочным румянцем. На ветхую гимнастерку, надетую на голое тело, была накинута обычная кавалерийская шинель. Оба они являли собою полную противоположность.
Медик Павлов, без пяти минут врач, накануне ареста перенес сложную ортопедическую операцию, ее сделал мастерски профессор Домрачев. Раны еще не зарубцевались, нога отекла, и следствие широко и безжалостно использовало его беспомощное положение, заставляя сутками стоять во время "допроса" перед следователями. Это завуалированная пытка дала свои плоды. Павлов вынужден был подписать самоклеветнический протокол с признанием несу шествующей вины.
Он вернулся со следствия морально разбитый, униженный, физически измотаны и... Молча он пробрался к себе на нары, горестно схватил обеими руками свою горемычную голову и в таком положении заснул.
Человек в шинели, секретарь райкома Баталов, вошел бодрым шагом. Глаза его горели. Он сразу же закурил, присев на краешек нар, возле самой "параши". Затягивался жадно и, бросив окурок в зловонный ушат, улыбнулся детской улыбкой, доверительной, обезоруживающе простой, такой неуместной на его волевом рубленом лине.
— Ну как, Баталов? — спросил человек с пшеничными усами. — Заседание продолжается? Как себя ведут наши господа присяжные заседатели, кто командует парадом?
Командую парадом пока я. Сережа. Присяжные заседатели активизируются, но я их кладу на обе лопатки. Один из них договорился до того, что назвал меня недобитым марксистом, затем спохватился и поправился: "Недобитый враг народа". Вот какова "подковка" у наших судей. Сережа.
Он закашлялся надрывно, побагровев, и сглотнул несколько сгустков крови. Щеки стали совсем пунцовыми. Все молчали.
Человека с пшеничными усами звали Сергеем Федоровичем Кожевниковым. Он, как и Баталов, был секретарем райкома партии. Революцию встретил полуграмотным солдатом, встретил горячо, с восторгом, весь отдался ее всполохам. Врожденный ум. знание простого человека, его чаяний, быстро выдвинули его в первую шеренгу борцов за новую жизнь.
Начав гражданскую войну рядовым красноармейцем, добровольцем: он окончил ее начальником политотдела дивизии. Послужив в армии до 1924 года и. дав жене окончить институт, он, в конце концов, добился своего: поступил на естественный факультет и был избран секретарем парткома университета, в котором когда-то учился В. И. Ленин.
Юля — его жена — преподавала политическую экономию. Была она женщиной редкого обаяния, любили они друг друга самозабвенно. Затем партия направила Сергея Федоровича в Пестрецы начальником политотдела МТС, а затем в Заинек — секретарем райкома.
В начале 1937 года Юля была арестована, а вслед за нею, в июне
тысяча девятьсот проклятого года, был привезен в тюрьму и Сергей Федорович.
Баталов был фанатично предан делу партии, был грамотным марксистом, смелым и резким работником, аскетом в быту. Немногословным, редко, но всегда горячо спорящим.
Во всем, что не касалось идейных, теоретических споров, детски простодушен и смешон. Зная о своем недуге, относился к жизни и смерти философски спокойно.
Глядя на этих товарищей, я не понимал, что творится. И Сергей, и Баталов были поистине золотым фондом партии, готовыми, не задумываясь, отдать жизнь за торжество нового мира.
Они были стойкими на следствии, бесили следователей непреклонностью и твердостью.
К ним подходили "с червей", использовали фанатическую веру в светлое коммунистическое завтра, в преданность идеи.
— Сергей Федорович, ты — коммунист и я — коммунист, — убеждал его майор Крохочев. — Пойми, твое "признание" нужно партии для того, чтобы разделаться со злейшими врагами троцкистами и бухаринцами. А тебя мы освободим по окончании бухаринского процесса...
— Партия, в которой я состою, — парировал Кожевников, — требует от меня правды, чистой правды. Если вы считаете себя коммунистом, то знаете это не хуже меня, и требовать от меня клеветы именем партии не можете. А если требуете, то вы не коммунист, а чиновник, служащий, лица, цели которых мне не ясны, да и вам, видимо неизвестны. Не завидую я вам, Крохочев, когда партия спросит за это.
Далее следовали обычная ругань, оскорбления и "стойка" в углу.
"Стойка" — одна из любимых и распространенных пыток. Она заключалась в беспрерывной бессоннице. На ногах люди стояли по 5-7 суток. Я знал одного товарища, который простоял без сна без малого 13 суток! Казалось, это невероятно. Но сила воли и мобилизация биологических ресурсов человеческого организма давали нечеловеческие силы для перенесения подобных испытаний.
После таких бессонных ночей психика человека была близка к полному помешательству. Следователи менялись через 12 часов, поэтому допросы эти называли "вертушкой". В ходе "вертушки" подследственный галлюцинировал, видел живые картины прошедшего. На 10-15 минут, если следователь был не особенно бдительный, ему удавалось вздремнуть, прикоснувшись пальцем к стене. Но горе ему, если он, потеряв равновесие, падал: град ударов линейкой по шее, ногами под бока и в живот обрушивались на него.
Чувствовалась полная безнаказанность следователей за свои действия. Мне пришлось пройти три следственных тура в 1937-38.В 1940-1941 ив 1944 годах, но все они были ничто по сравнению с первым.
— Не удивительно, что многие из арестованных городили в своих показаниях всякую несусветицу и с бора и с Дона.
Были и просто чиновники, коим все едино: пожили, поели, попили всласть, а теперь и под откос можно, на историческую свалку. Эти люди в своем подавляющем большинстве в партию вступили в угар нэпа, ловкачи, смотревшие на партию, как на кормушку.
Страшно, что им доверено было воспитание людей, особенно молодежи.
Секретарь обкома комсомола ныл:
— С работы сняли, машину отобрали, с женой молодой разлучили, арестовали, бесконечно издевались. Теперь, конечно, одно остается — физически уничтожить.
И он брал с собой в могилу тех, кто верил в него, кто преклонялся перед ним. Брал пачками и в одиночку. Писал оговоры, ночами давал "очные ставки". Кончил он свою "высокую карьеру" в психбольнице, где и умер.
А оклеветанные им руководители организаций пили чашу страданий до дна, спасая ни в чем неповинных ребят-комсомольцев.
Секретарь Казанского горкома. Мотя Родионов, окровавленным, полубеззубым ртом, с неугасаемым юморком в глазах цвета Волги, пел переиначенную, популярную в те годы песню: "Увозили комсомольцев... в Плетеневскую тюрьму" и, вкладывая особый смысл, заканчивал ее:
— Коли смерти, так уж быстрой, коли "срок", так небольшой...
И комсомольцы, и "несоюзная молодежь'' вполголоса подхватывали песню вслед за вожаком, не потерявшим своего лица в наитяжелейших условиях.
Потом передохнули, а неуемный Мотя не уставал повторять:
— Мы не знаем, братишки, какой ураган бушует по стране, кто греет руки на политической авантюре, но партия и комсомол всегда учили нас говорить правду государству, народу, друг другу. Наша задача — ни строчки клеветы, ни правду, — враг партии, народа, мы у "своих". Тот, кто требует клеветы, выдает ложь за правду — враг партии, народа, а значит, и наш с вами.
Мотя Родионов погиб, но многих спас. Он без устали беседовал с упавшими духом товарищами, вырывал их из состояния апатии, уныния.
Спустя много лет его "посмертно реабилитировали", а кусочки гранита его характера вмонтированы в памятник молодогвардейцам Зое Космоде-
мьянской и Лизе Чайкиной. Гуле Королевой и Николаю Гастелло,
В кабинете на Черном озере светло и уютно. Тикают часы, перешедшие в наследство из дореволюционной поры.
За столом сидит следователь Мизюлин. Ему скучно. Перед ним несколько бланков протокола допроса обвиняемого и в тоненькой папке кроваво-красного цвета один-единственный листок — постановление об аресте бывшего студента Казанского университета по историко-филологическому факультету.
— Догадываетесь, за что мы вас арестовали?!
— Нет, не догадываюсь. Видимо, здесь ошибка.
— Мы не ошибаемся — уверенно роняет Мизюлин. — Сюда приходят враги народа, враги вождя Сталина. Одни приходят с намерением разору житься, другие — не сдавать оружия. С первыми мы занимаемся, решаем их судьбу. Вторые подлежат ликвидации, как не разоружившиеся. Помните, великий пролетарский писатель сказал: «Если враг не сдается, его уничтожают!» Горький — гуманист, мы же — стальная когорта, возглавляемая несгибаемым сталинским наркомом Ежовым. Нам в гуманизм играть некогда.
— Вы обвиняетесь в том, что были активным участником молодежного филиала правотроцкистской террористической организации, вскрытой и ликвидированной нашими органами. Признаете себя виновным?
— Виновным себя ни в чем не признаю. Считаю это сплошным вымыслом и фальсификацией,— горячо возразил я.
— Хорошо, оставим этот разговор. Кого из арестованных студентов вы знаете?
Я был знаком с товарищем Карповым. Исмаевым. несколько раз беседовал с ректором, профессором Камаем по делам, связанным с газетой "Ленинец", где я работал.
Кроме этого вы печатались в "Красной Татарии", Об аресте ответственного редактора вы знали?
— Да, знал.
— Ну что же, на первый раз достаточно. Оформим беседу протокольно.
Поскрипывает перо, собирается в морщины потный лоб следователя, глаза его косят на "схему". Так проходят мучительные полтора часа. Я сижу и рассматриваю кабинет: маленький, по казенному обставленный: два стола, 4 стула. На одном сижу я, в углу подле меня маленький столик без чернил и бумаги. На стене портреты Сталина и Ежова, тех, кто "делает политику" в
этом кабинете руками Мизюлина и ему подобных. Пройдёт два года и портрет Ежова будет заменен портретом Берий.
Наконец три страницы написаны.
Я внимательно прочел протокол и задумался...
Получилась абракадабра. Я вновь начал вчитываться в смысл записанного.
— Ну что раздумывать'? Подписывайся и дело с концом: ты — в камеру, и — отдыхать — торопил меня, заметно нервничая. Милюзин.
— Не ясно, старшин лейтенант, не понятно.
— Что тебе не ясно, что не понятно?
— Не ясно, как я, не состоя членом антисоветской организации, знаю ее членов?
— Ну пойми ты простую вещь! Протокол мы подписываем вдвоем. Ты их знаешь, как студентов, а я знаю, что они члены контрреволюционной организации. Твое знание плюс мое дает нам формулировку протокола. Неужто не ясно?
— Нет, не ясно. И видимо, никогда ясно не будет. И не смогу я подписать протокол в таком виде, гражданин следователь.
Он взорвался.
— У полковника Крохачева все подпишешь, голубь сизый. Но сегодня, да и завтра, у него нет времени. А дальше ты запоешь, запоешь в полный голос. А пока — встать в угол!
До трех часов ночи я стоял лицом в угол, сон валил меня с ног, но я собирался с силами: боролся с ним, пока не звякнул телефон и Мизюлин не распорядился увести меня в камеру.
Старший сержант спустил меня на лифте в "бокс", и я незамедлительно задремал в нем. Через, час был уже в Плетеневской тюрьме. Там играли подъем, жизнь била ключом: туалет, завтрак, проверка. Меня товарищи замаскировали, и я задремал чутким сном до обеда и прогулки.