Четвериков Борис Дмитриевич

Авторы воспоминаний о ГУЛАГе
на сайт Музея
[на главную] [список] [неопубликованные] [поиск]
 
Четвериков Б. Д. Всего бывало на веку / предисл. и подгот. текста Н. Б. Четвериковой. - Л. : ЛИО "Редактор", 1991. - 159 с.

Следующий блок >>
 
- 3 -

ВЕЛИКИЙ ТРУЖЕНИК И ЖИЗНЕЛЮБ

 

Судьба подарила мне 25 лет жизни рядом с удивительным человеком, настолько ярким и самобытным, что очень трудно сделать его всеобъемлющий словесный портрет. Я и не берусь за это. Жанр книги говорит сам за себя, и личность автора достаточно полно вырисовывается из самих записок. Но читателю всегда интересно знать побольше каких-то бытовых подробностей, каких-то штрихов биографии и характера человека, книгу которого он читает. Вот я и постараюсь удовлетворить в какой-то степени это любопытство, а также рассказать об этой книге и обо всех воспоминаниях Бориса Дмитриевича в целом.

«Всего бывало на веку»  —  это часть большого многотомного труда, над которым Борис Дмитриевич работал последние 10  —  15 лет своей жизни, задумав написать не только о себе, но и о России, о людях своего поколения, о XX веке. Первоначально он даже общее название своим воспоминаниям дал  —  «Повесть о человеке XX века». Но потом отказался от него. В дневнике Бориса Дмитриевича я нашла такую запись за 20 мая 1977 года:

«Усиленно работаю над первой книгой четырехкнижия «Стёжки-дорожки» (бывшее название  —  «Повесть о человеке XX века»  —  решительно снял)». Количество томов воспоминаний тоже в процессе работы менялось и в конце концов установилось на шести. А предваряет первый том развернутое вступление автора, где он помимо прочего кратко характеризует каждый том, излагает как бы план повествования. Думаю, что читателю небезынтересно это, поэтому хочу познакомить с кратким содержанием каждого тома, широко цитируя при этом авторское вступление.

«Первая книга моей многотомной повести, — пишет Борис Дмитриевич (она называется «АРХЕОЛОГИЧЕСКИЕ  РАСКОПКИ» — Н. Ч.), — будет посвящена моим родителям и предкам, а значит, — в основном России прошлого века. Тут будут Оренбург и Пенза тех времен, Уральск и мало кому известная Буруновка. Тут я дам портрет писателя Михаила Васильевича Авдеева, брата моего деда, расскажу и о других моих родственниках. Без этого экскурса в прошлое как говорить о себе, о дальнейших событиях, о двадцатом веке? Это прошлое — мои корни, корни нашего сегодня. Здесь будет и мое детство, первые десять лет моей жизни, —  следовательно, и начало нашего столетия... Мне кажется, что будет любопытно посмотреть, как в ту давнюю предавнюю пору жили, любили, думали люди, какие мамонты

 

- 4 -

ходили по земле в те дни, когда переливалось всеми цветами радуги мое лучезарное детство, когда колосилась моя урожайная юность и даже в более ранний период, до моего появления на свет, когда мой прадед по отцу пензяк Василий Иванович Четвериков, посмеиваясь в бороду, посматривал, как мотает денежки его сын, а мой дед Никанор Васильевич, или когда мой предок по материнской линии казачий атаман Авдеев рассердился на царицу Екатерину и вышел из казачьего сословия... Я родился в Уральске в 1896 году. В' 1898 году моего отца, учителя словесности и истории Дмитрия Никаноровича Четверикова, перевели в Чер-дынь, а потом как политически неблагонадежного гоняли из города в город, так что по воле департамента полиции и министерства народного просвещения после Чердыни мы проживали —  и везде недолго — в Ирбите, в Троицке, в Уфе. В первой книге будет Чердынь... будет Ирбит... Девятьсот пятые годы в провинции... Подпольные собрания учителей в нашем доме... Обыск... Арест отца...»

Да, отец Бориса Дмитриевича был прогрессивных убеждений, хранил у себя в доме запрещенную революционную литературу, на уроках вел крамольные речи, за что находился под постоянным надзором полиции и постоянно получал предписания  —  в 24 часа освободить от своего присутствия то или иное место жительства, так что пятеро детей Четвериковых родились и выросли в разных городах Приуралья. Будучи разъездным инспектором училищ, Дмитрий Никанорович организовал в Чердыни вместе с другими энтузиастами краеведческий музей, который и доныне существует и хранит память о своем устроителе.

Клавдия Витальевна, мать Бориса Дмитриевича, была необычайно яркой, незаурядной натурой. В семье Четвериковых долго хранилось (а потом затерялось) письмо К. С. Станиславского, в котором он приглашал Клавдию Витальевну к себе в труппу МХАТа, что свидетельствует о ее большом артистическом даровании. В музее Чердыни есть афиши спектаклей, где Клавдия Витальевна, да и Дмитрий Никанорович тоже, фигурируют в качестве ведущих исполнителей, а иногда и организаторов театральных представлений. И до конца жизни Клавдия Витальевна сохранила увлеченность театром. В Уфе, уже будучи учительницей русского языка и до этого, она вечно сколачивала самодеятельные театральные труппы, ставила «На дне» Горького, «Доходное место», «Бедность не порок», «На бойком месте» Островского и знаменитый Чеховский «Юбилей», где Мерчуткина была ее коронной ролью. Эти любительские спектакли нередко шли в помещении Дворянского собрания и были заметным явлением в городской жизни (недаром их заметил Станиславский!).

«Во второй книге, — говорит Борис Дмитриевич во вступлении, — я назову ее «СКИТАНИЯ» — я расскажу о Троицке и Уфе, Томске и Омске, Златоусте и селе Богдановка под Прилуками. Расскажу о гимназических годах, проведенных в Уфе, о моем закадычном друге тех лет Саше Федорове, о моей первой траги-

 

- 5 -

комической женитьбе на Шуре Алатырцевой, о знакомстве с поэтом Бальмонтом, о своих первых творческих опытах в журнале «Мозаика», о губернском городе в дни февральской революции, о Великом Октябре, который застал меня в Томске... Главное место в этой книге займет моя «сибирская эпопея» — приезд в Томск для поступления в университет, неожиданное гастрольное турне по уральским и сибирским городам с футуристом Давидом Бурдюком, пребывание у Янчевецкого (впоследствии —  писатель В. Ян), в его редакции на колесах, дружба со Всеволодом Ивановым, начавшаяся там, в этой редакции и продолжавшаяся многие годы... Там же встречи с Антоном Сорокиным, художником Евгением Спасским, автором «Акмечети» Николаем Ановым... Что еще? Стоит рассказать о сибирском просветителе Петре Ивановиче Макушине, с которым я познакомился, когда жил в Томске. О моей жизни в Златоусте и в селе Богородском. О моей работе на кавалерийских курсах в Уфе, помещавшихся в бывшем женском монастыре. О том, как я попал — в те-то смятенные годы! — на курорт Боровое и провел там несколько блаженно-спокойных дней, невероятных на фоне гибели тысяч и тысяч, на фоне поленниц трупов... Гражданская война. Множество правительств: Временное сибирское правительство, Уральское областное правительство, Самарский комуч, Уфимская директория... Разброд в Омске, когда Колчак покинул свою столицу и умчался в восточном направлении, а колчаковщина доживала последние дни... Нескончаемая вереница эшелонов, тянущихся сплошной лентой от предместий Омска и бог знает докуда, вероятно до самого Иркутска, а может быть  —  и до Тихого океана... И наш поезд с типографским вагоном, набитым рабочими, медленно, метр за метром двигающийся в этой веренице, пока его не загнали в тупик на станции Татарск... Снега, снега... Мертвые мертвецы и живые мертвецы, в бредовом чаду бродящие по платформам. Ив этом кромешном аду  —  мы со Всеволодом Ивановым. Между жизнью и смертью. На краю пропасти... Нашу дружбу скрепляли пройденные испытания, когда мы жили в одном вагоне весь девятнадцатый год и часть двадцатого, а затем были неразлучны в городе Татарске, работая во внешкольном отделе Уотнаробраза и сообща создавая городской клуб и театр. В Сибири мы оба уже начинали писать, печатаясь под псевдонимами: Всеволод — Тараканова, я — Антона Горелова и Изюмова... Я расскажу о Всеволоде, о его жене Марусе Синицыной, о нашей жизни в Татарске... Расскажу о том, как из-за моей непутевой «гимназической» жены меня занесло на Украину... Расскажу обо всем, что было со мной и с моей страной в эти годы...»

Эти годы охватывают немного времени («Даже странно, что все это уместилось в какие-нибудь 5-6 лет», — говорит Борис Дмитриевич), но он выделил этот период в отдельную книгу как очень значительный и к тому же начальный в его творческой биографии: пьеса «Антанта», изданная под псевдонимом В. Изюмов,

 

- 6 -

получила в 1920 году первую премию на литературном конкурсе в Омске, и с этого года Борис Дмитриевич ведет отсчет своей писательской деятельности, которая по-настоящему развернулась уже в Ленинграде.

Третий том — «ЭТИ ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ»  —  посвящен полностью Питеру. «В 1922 году, — рассказывает Борис Дмитриевич, —  я  —  по настойчивым приглашениям Всеволода  —  приехал в Петроград, и это — уже новая, совсем особая полоса в моей жизни, а значит — и новая книга... Всеволод раньше меня выбрался на профессиональную дорогу... И вот я, глубокий провинциал, в Питере, в литературной среде, в совершенно непривычной для меня обстановке. Всё поражало, всё перевертывала душу, и любовь с первого взгляда к этому прекрасному городу сладостно щемила грудь...»

В 1924 году вышла первая книга Бориса Дмитриевича  —  «Сытая земля», а затем одна за другой издаются «Атава», «Бурьян», «Малиновые дни», «Синяя говядина», «Любань», «Бунт-инженера Карийского», «Заиграй овражки», «Солнечные рассказы», «Заграничный Степан», «Перекат», «Голубая река»,. «Деловые люди» и многие другие романы и сборники повестей и рассказов (я перечисляю только наиболее крупные из книг Четверикова 20 — 30-х годов). В этот период Борис Дмитриевич очень активно печатается и в журналах, создает литературную группу «Содружество», вообще находится в самой гуще писательской жизни, быстро завоевывая известность и авторитет.

Вот как говорит об этих годах сам Борис Дмитриевич: «О литературной группе «Содружество», существовавшей' в двадцатые годы, совсем нет материалов, хотя в группу эту входил ряд талантливых критиков и литературоведов и, казалось, было кому обстоятельно рассказать о содружниках и сделать разбор их творчества. Вся беда в том, что эти литературоведы и критики: Александр Мечиславович Свентицкии, Иннокентий Александрович Оксенов, Павел Николаевич Медведев, Павел Дмитриевич Жуков — очень рано умерли, погибли, не успев написать значительных монографий и исследований. В своей повести я расскажу и о них, первых содружниках, и о нашей литературной группе вообще: ведь я был ее основателем, и кому как не мне о ней рассказать... В двадцатые годы всё было удивительно, всё было своеобразно. Это была эра колоритных, впечатляющих, очень разных, очень пестрых, а иной раз прямо-таки фантастических людей. Из глубин взбаламученного человеческого моря волны революции выбрасывали и драгоценные жемчужины и поднятую со дна тину. Шла непримиримая борьба старого и нового. Шло размежевание. Литературные споры сплошь и рядом переступали рубеж чисто литературных споров и принимали политический характер... И во всей этой сумятице, в эти именно годы, я выпускал журнал «Литературный еженедельник», а затем — журнал: «Зори»... Мой журнал «Зори» продержался, кажется, до 39-го номера. А образован он был на базе других изданий. В 1921 году

- 7 -

«Петроградская правда» выпускала воскресное приложение — «Литературную неделю». Редактором этого приложения до моего приезда в Петроград был Всеволод Иванов. Когда я приехал —  прямо к нему, на Сампсоньевский, 6, — он передал редактирование «Литературной недели» мне, а сам вскоре переселился в Москву, оставив мне и свою квартиру, которой я, правда» не воспользовался. Так я вошел в литературный мир, сразу заняв в нем, надо сказать, прочное место. В скором времени вместо «Литературной недели» стал выходить «Литературный еженедельник», но уже как приложение к «Красной газете», а не к «Петроградской правде». Этот журнал я редактировал с первого номера, мне же пришла идея переименовать его потом в журнал «3ори». И литературная группа «Содружество» началась, собственно говоря, с обсуждений сообща, что поместить в очередной номер «Еженедельника»... Собирались мы у меня дома, на Спасской, 5, по четвергам. Стали приходить на наши четверги Чапыгин и Сейфуллина. Потом пришли Шкапская, Катков, Козаков, Оксенов привел Всеволода Рождественского. О принятии Баршева и Борисоглебского были большие споры. Но Борисоглебского рекомендовал Шишков. Приняли. Медведева привел к нам Жуков. Пришлись ко двору и только что сошедшие со студенческой скамьи Николай Браун и Мария Комиссарова. А там прикатил в Петроград Лавренев и тоже стал ярым содружником... Пришел Василий Андреев... Это уже когда я переехал на другую квартиру, на Гороховую улицу. Так постепенно и обрисовалось лицо новой литературной группы. Обо всех этих людях, а также о многих других, с кем сталкивала меня судьба, я расскажу подробно и бесхитростно, так, как я их запомнил. О редакторах «Красной газеты» Моисее Марковиче Володарском и Николае Павловиче Авилове (партийная кличка — Глебов). Об издательском работнике Генрихе Карловиче Клаасе. Об Александре Константиновиче Воронском, которого я хорошо знал и искренно любил. О Василии Васильевиче Князеве и Василии Васильевиче Сиповском. О моей архангельско-вологодской истории и в связи с ней — о встрече с Горьким, об объяснении с его секретарем Крючковым, о знакомстве с Екатериной Павловной Пешковой... О сердечных беседах с Сергеем Мироновичем Кировым, у которого я не раз запросто бывал...»

Но, увы, многое из перечисленного осталось только в намет-; ках и набросках, потому что Борис Дмитриевич вдруг оборвал хронологическое описание событий и переключился на тюремно-лагерные воспоминания, не закончив третью часть и перескочив через намеченную четвертую часть  —  «СВЯЩЕННАЯ ВОИНА», от которой только и осталось то, что попутно рассказано в других частях, и то, что написано было во вступлении: «В четвертой книге моей повести будет речь о войне и фашизме, о голоде и смерти, о героической борьбе нашего народа со свирепым, кровожадным врагом, о блокаде Ленинграда. Павловские казармы, где я и Митя Щеглов обитали в первые дни

- 8 -

войны, находясь в 80-м истребительном батальоне, и пел» «Катюшу», маршируя вокруг Марсова Поля... Охта, штаб прославленной 42-й армии, в рядах которой я служил... Фронтовая радиогазета, которая выходила под моим руководством... Литературная студия при Союзе писателей, в которой у меня занималось, пожалуй, не меньше ста человек... Выступления на передовых позициях... Поездки с военным грузом по льду Ладоги... Дом на Моховой, 42, рядом с глазной больницей, где я жид в предвоенные годы ив начале войны, — в него было прямое попадание бомбы (я в это время вел концерт на Малой Охте в честь годовщины Октября, концерт был для работников второго эшелона 42-й армии и для курсантов, живших по соседству)... Писательский «недоскрёб» на канале Грибоедова, 9, куда мне пришлось перебраться, когда мою квартиру на Моховой разбомбило... А Моршихин? А Вава Сошальская? А Честноков? А Велецкий? А мои встречи во время блокады с Сергеем Семеновым (он предлагал мне пристрелить и съесть лошадь)?.. Как копнешься в памяти, так всплывает множество занятных картин. И работа, На Моховой ли, на канале Грибоедова, в казарме ли на Марсовом Поле или на Охте  —  везде и всегда, в любых условиях и при любых обстоятельствах творческая работа, еще более яростная и неистовая, чем в мирные дни. Написана пьеса «Вороний камень», которая шла тогда в нескольких, городах. Написаны поэмье «Ленинград», «Ночной смотр», «Наше поколение», «Иван да Марья». Написан целый ряд рассказов, радиокомпозиций, стихов... Нет, я обязательно должен написать свои «Стежки-дорожки». Это будет рассказ о тех поколениях, которые варились в котле Первой мировой войны, которые оказались вслед за тем в самом пекле Революции и гражданской войны, а потом — Великой Отечественной. Мне же довелось еще попасть из огня да в полымя: после войны и блокады — в бериевские застенки и лагеря. Так что в четвертую книгу моей повести войдут 1941 —  1945 годы, проведенные мной  безвыездно в Ленинграде, а в пятую — 1945 — 1956 годы — страшные для меня одиннадцать лет, прошедшие вне Ленинграда и вне жизни...»

Когда Борис Дмитриевич засел за описание этих страшных для него одиннадцати лет, он сказал мне: «Не могу умереть, не записав этот период. Если доживешь до времени, когда это можно будет напечатать, издай мои записи, если не доживешь —  отдай в надежные молодые руки: пусть сохранят для истории, когда-нибудь должен же народ узнать всё».

Вот это и есть «ВСЕГО БЫВАЛО НА ВЕКУ». Таким образом, из шести задуманных книг написаны полностью только две первые и частично третья, да вот эта, пятая часть воспоминаний — «Всего бывало на веку», которая хотя и осталась незавершенной, но имеет более или менее законченный вид и читается вполне как самостоятельное произведение. Я дополнила рукопись материалами из дневников Бориса Дмитриевича 60 — 70-х годов, скомпоновав в единое целое все наиболее значительное,

 

- 9 -

связанное с этой темой. Мне кажется, что эти дополнения усиливают исповедальный характер книги, о которой сам Борис Дмитриевич писал: «Эта моя тетрадь — и воспоминания, и дневник, и завещание».

Надо сказать, что я мешала Борису Дмитриевичу в работе над «Всего бывало», отвлекала его всячески от лагерной темы: переживая все заново, он вставал из-за стола сам не свой, с измученным лицом и отрешенным видом, и я думала, что напрасно он, тяжело больной, мучает себя этими воспоминаниями. Последние ,5 — 7 лет он вообще жил исключительно на своем энтузиазме, на необыкновенной силе воли. «Похоже, что у меня дело подходит к концу, — написал он в дневнике в марте 1977 года. — Теряю силы, десять минут похожу — и смертельно устал. Именно смертельно. Жаль. Много чего не успел». Он прожил после этого еще ровно 4 года. И работал — вот уж буквально — пока мог держать ручку. Два последних его стихотворения датированы январем 1981 года, а 17-го марта он умер.

В этих последних стихах есть строчки:

Я в книгах! Не канул я в Лету!

И жизнь эта так хороша!

К Писателю, к Другу, к Поэту

Идите, на праздник спеша!

Я честно писал, без перчаток,

Не памятник я, не музей.

Как пальцев берут отпечаток,

Так душу свою отпечатал

Я в книгах своих — для друзей.

Но он «отпечатал» в своих произведениях не только свою душу, но и душу народа, страны, «отпечатал» время, эпоху, в которую жил. В воспоминаниях Бориса Дмитриевича очень интересны и значительны, на мой взгляд, так называемые «лирические отступления» — размышления по  самым  разнообразным  поводам. Раньше они казались мне лишними, уводящими то и дело в сторону от основной темы. А теперь вижу, что в них, может быть, самое главное, в них бьется живая мысль писателя, его чуткое сердце. Поражаешься подчас его прозорливосоти, его провидению, глубине его чувств и оценок. Работая над творческим наследием Бориса Дмитриевича, я вспомнила, как он говорил: «Наши писатели во все времена были локаторами, улавливающими больные места общественной жизни, литература всегда била в набат в случае опасности, неблагополучия в той или иной области, привлекала внимание к той проблеме, которую чутко улавливали писатели. А сейчас нам не дают выполнять эту роль, зажимают рот, требуют молчать о наболевшем и дудеть в одну дуду. Это же во вред самому государству! Как наши дуботёлы не понимают, что писатель должен быть свободен от их указаний, приказов и запретов!»

 

- 10 -

Я постоянно наблюдала, как Борис Дмитриевич страдал от невозможности писать как хочется и о чем хочется. Читая его прозу 20-х годов, невольно сравниваешь те книги с произведениями 60 — 70-х годов: с монументальными романами «Котовский», «Утро», «Навстречу солнцу», «Во славу жизни», повестью «Совет да любовь», рассказами «Братья», «Ладанка» — и думаешь, что существует в литературе как будто два Четверикова: довоенный,. «доарестный» и послереабилитационный, —  настолько они разные. Ранние произведения Бориса Дмитриевича словно пронизаны солнечным светом, наполнены молодой энергией, поражают раскованностью, свободой мысли, смелостью суждений, какой-то особенной свежестью и многоцветьем слова. (Кстати: почти весь первый период, до 1939 года, Борис Дмитриевич издавал книги под псевдонимом ДМИТРИЙ Четвериков. Он объяснял это тем, что, когда пришел в литературу, там была сплошная «Борисиада»: Борис Пильняк, Борис Пастернак, Борис Зайцев, Борис Корнилов...  —  он и взял для творчества имя отца.) У позднего Четверикова немало своих достоинств: масштабнее зазвучала тема родины, России, усилился интерес к ярким историческим личностям, возросло стремление запечатлеть красоту человеческих отношений, благородные движения души. Но у этого второго Четверикова совсем другой подход к теме, другое восприятие мира, совсем иной стиль, иная манера письма. Вот что значит быть вырванным из жизни на целое десятилетие и вернуться словно в другой мир, в другую эпоху, в другую страну. В дневниках и воспоминаниях Бориса Дмитриевича есть рассуждения о том, насколько отличались 20-е годы от той атмосферы, в какую он попал, вернувшись в 1956 году в Ленинград.

Войдя в жизнь Бориса Дмитриевича именно в это время, я, естественно, смотрела на него через призму пережитой им трагедии. Совершенно разные вещи — ощущения безвинно пострадавшего человека и виновного. Когда человек ни за что ни про что попадает за решетку (да еще не у врагов, а у своих!) — тут можно не то что за одиннадцать лет, а за одиннадцать дней сойти с ума или умереть. И в этой связи особенно поражает, что Борис Дмитриевич не только вынес все злоключения, выпавшие на его долю, не только выжил, на шестом-то десятке лет попав в такой переплет, но и сохранил душу, не озлобился, не ожесточился, остался доброжелательным, общительным, остроумным. И еще: не потерял интереса к жизни, оптимизма.

Сам Борис Дмитриевич говорил, что в трудных ситуациях ему всегда помогали запасные профессии и чувство юмора. Это, конечно, так.

Запасных профессий у него было много, он был на редкость щедро одарен природой. Начать с того, что это был не только писатель (причем и прозаик, и поэт, и драматург), но и незаурядный художник, и музыкант. Кроме того, он унаследовал от матери актерские способности, а от отца — любовь к истории к склонность к садоводству и огородничеству (Дмитрий Никано-

 

- 11 -

рович имел под Уфой «хутор» — по-современному говоря, дачу —  я приучал своих детей к земледельческим работам). Но и этого мало. Борис Дмитриевич неплохо знал и любил медицину, был хорошим диагностом и практиком (недаром он в Томске учился на медицинском факультете университета), а также хорошо малярил, интересовался переплетным, библиотечным делом, и можно еще перечислить много его пристрастий и умений.

В юношеские годы Борис Дмитриевич уже активно печатался >в гимназическом журнале «Мозаика» и в уфимских газетах. Тогда же проклюнулись в нем и музыкальные способности, и живописный талант. Подрабатывая репетиторством, Борис Дмитриевич, будучи гимназистом, взял напрокат пианино, накупил нот, холста, красок и всерьез занялся музыкой, сам оплачивая фортепьянные уроки, и живописью, посещая в Уфе нестеровскую студию. Причем интересно, что учителя рисования советовали ему посвятить себя живописи, уверяя, что он будет хорошим художником, а специалисты в области музыки прочили ему карьеру музыканта и даже композитора. Но Борис Дмитриевич уже тогда твердо отвечал всем, что он решил стать писателем.

Однако ни живописи, ни музыки он никогда не бросал. Вся наша квартира увешена его картинами (он больше всего писал маслом и, в основном, натюрморты и пейзажи). А сколько раздарено, сколько утеряно за ненастные годы. Проводя все ночи за письменным столом, Борис' Дмитриевич отдыхал за мольбертом или за пианино, причем любил импровизировать, сочиняя целые композиции, и я жалею, что при его жизни не освоила магнитофон и не записала его великолепную игру  —  не только на пианино, но и на гитаре, на мандолине, балалайке, гармони. Жалею и о том, что его импровизации не положены на ноты, а картины не репродуцированы и мало известны. Иногда Борис Дмитриевич садился за пианино и. «изображал» какое-нибудь домашнее происшествие, радостное или грустное: например, заключение договора на издание книги или пропажу моего кошелька на рынке. Иногда так разрисовывал какую-нибудь банку из-под кетчупа, что она выглядела настоящей вазой.

В нашей жизни было, много шуток, смеха. Но Борис Дмитриевич никогда не острил специально, не повторял чужого, не задавался целью рассмешить. Драгоценное чувство юмора было даровано ему свыше и давало знать себя постоянно. Можно сказать, что шутить было для него так же естественно и необходимо, как дышать. Какое-то представление об этом могут дать его экспромты, пародии, эпиграммы,  многочисленные поздравления к разным семейным датам, а также домашние записки — в стихах и прозе, которые он писал мне почти ежедневно, уходя гулять или ложась спать после ночной работы. Я все их собрала в три толстые папки и бережно храню. Вот — для примера — две записки:

«Я не знаю, Наташа, ты в книге расходов записываешь только цифры? Или регистрируешь также имена? На всякий слу-

 

- 12 -

чай сообщаю, что бутылку сливок, стоявшую МИТЬКОЙ ЗВАЛИ».

 

 «Наташенька! Я выгнал себя на улицу погулять. Мне было оказано мною вооруженное сопротивление (тяжелая артиллерия) моей лени, гаубицы моей неповоротливости, пулеметы моих уловок, самообмана и псевдоубедительных доводов). Сломив это мощное сопротивление, я оттеснил себя в район прихожей, а затем решительной атакой вынудил себя покинуть границу нашей квартиры...»

 

А вот один из экспромтов:

Я помню чудное мгновенье,

Как без руля и без ветрил

В тазу вишневое варенье

В тиши ночной один варил.

Ему уплыть  —  одно мгновенье.

Я быстро пенки снял с него.

Без божества, без вдохновенья

Не сваришь сроду ничего.

Когда я уезжала по делам Бориса Дмитриевича в Москву, он потихоньку от меня рассовывал десяток записок во все мои карманы, в сумочку, в чемодан. В них были наказы: не забывать поесть, пользоваться такси для экономии сил и пр. А по приезде меня встречал в прихожей большой красочный плакат: «Да здравствует Наташа! Мужики приветствуют возвращение хозяйки!» А мужики — это Борис Дмитриевич и наш кот Мурзик, про которого Борис Дмитриевич говорил, что это его сокращенное имя, а полностью его зовут Бен-Али-оглы-Мурза-паша-первый.

Когда мы собирали гостей — наш «кворум», друзья иной раз. покатывались от смеха во время рассказов Бориса Дмитриевича. Даже о лагере он умел говорить не страшно, выбирая наиболее «веселые» истории и случаи. В данной книге Борис Дмитриевич цитирует начало своего шуточного экспромта, по первой строчке которого назвал эту часть своих воспоминаний. А я хочу привести его полностью, — оно написано во время приступа радикулита к очень характерно для Бориса Дмитриевича:

Всего бывало на веку.

Что проще  —  сесть на всю катушку

Ни за понюшку табаку

И вообще ни за понюшку.

А отсидевши десять лет,

Срок отсидевши, —  вероятно,

Невольно скажешь: «Нет и нет!

Сидеть ужасно неприятно!»

Но вот беда другая есть

 

- 13 -

И называется  —  люмбаго,

Когда, пожалуй, рад бы СЕСТЬ,

Да недоступно это благо.

Тогда возропщешь ты опять

И скажешь: «Что это такое?

Ни встать ни сесть, ни сесть ни встать,

Ни посидеть хоть час в покое!»

Всё относительно весьма.

Не знаю, как сочтут другие,

А я считаю: дрянь — тюрьма,

Но дрянь и люмбо-ишалгия...

Как видите, даже такую страшную тему он мог обыграть весело. А рассказывая некоторые лагерные истории, от которых у слушателей волосы на голове шевелились (это сейчас мы попривыкли к таким сюжетам), он обычно говорил: «Я стараюсь только юмористические эпизоды вспоминать, нечто вроде лагерного Декамерона». (В этой книге читатель найдет эпизоды, которые имел в виду Борис Дмитриевич: Коломбина, Лида Конь-Голова и другие лагерные женщины). Последней его шуткой —  примерно за неделю до смерти  —  было (в ответ на мои слова, что сейчас я принесу завтрак и посажу его поесть): «А по какой статье ты меня посадишь?» Вот. вам пример — насколько сидело в нем все пережитое! Шутки шутками, а до последнего своего часа он был под впечатлением тех лет. Недаром писал в дневнике еще в 1959 году: «Три года прошло, а воспоминания об одиннадцати годах заключения не оставляют меня! Постоянно всплывает в памяти что-нибудь из этого времени. Надо записать, что помню, чтобы отделаться от неотвязных дум». Но он не отделался от них и на пороге смерти.

Борис Дмитриевич часто говорил: «Да неизвестно, где в те времена было почетнее быть — на свободе или под арестом. Я находился там в хорошей компании, уверяю вас. И мне пошли на пользу эти десять лет: я там законсервировался, и теперь мне сам черт не брат!» Да, испытания не сломили его ни физически, ни духовно. Правда, может быть, не будь тюрем и лагерей (а перед этим войны и блокады!), Борис Дмитриевич оправдал бы свое шутливое пророчество из стихотворения «Сестре»:

Наш род был долговечный, прочный:

Сто сорок прадед жил почти!

Куда нам  —  хилым, худосочным...

С нас хватит по ста двадцати!

Действительно, один из предков Бориса Дмитриевича был долгожителем, и у Бориса Дмитриевича организм был тоже могучий, что и помогло ему выжить в эти страшные годы. Но здоровье, конечно, было подорвано. Еще удивляться приходится, что он дотянул почти до 85-ти и сохранил дьявольскую работоспособ-

 

- 14 -

ность, создал столько книг за 1956 — 1981 годы. Меня всегда восхищали его трудолюбие, его самодисциплина, его умение работать при любых обстоятельствах, в любом настроении, при любом самочувствии, систематически, ритмично, планомерно. Сама я совсем другого склада: в работе никогда не подведу, но у меня вечные авралы, могу неделю-две не прикасаться к машинке, а потом за день наверстать. Я завидовала системе Бориса Дмитриевича, его организованности, но, увы, не переняла этого. Железный был человек! Бывало, придем из театра, или от нас уйдут гости  —  все равно: вымоем-уберем посуду (Борис Дмитриевич всегда делал это вместе со мной), поставим все по местам — и уже Борис Дмитриевич за письменным столом. Он любил работать по ночам (я тоже за годы с ним стала самой настоящей «совой»), и ни одна ночь у него не пропадала для работы. Он всегда говорил: «Не напишу, так продумаю что-то, важно посидеть сосредоточенно над листом бумаги. Если даже не работается, все равно есть польза»,

Я любила наблюдать, как он работает, просто смотреть на него исподтишка, когда он пишет. Я изучила приемы его работы. Не сразу их поняла. Вначале пугалась: уже вот-вот надо сдавать рукопись, а он вдруг перестал ею заниматься! Это было в Карташевке, в первый год нашей совместной жизни. При аресте Бориса Дмитриевича чудом сохранились черновики начатого им до войны романа о Котовском (эти листы не вместились в чемодан, их рассыпали по полу и не стали собирать), и, естественно, возвратившись к жизни, Борис Дмитриевич прежде всего ухватился за них. Договор был с «Советским писателем», жили мы в загородном доме Литфонда, и Борис Дмитриевич яростно, со страстью писал этот роман. Я даже боялась, что книга эта выйдет посмертно, —  так он зарабатывался. Бывало, оторвется утром от стола, ляжет спать, а через некоторое время вскакивает со словами: «Подожди печатать, я тут придумал другой поворот». — «Когда же ты придумал, ты же спал?» — «Не знаю когда. Наверное, во сне». Но, закончив вчерне все, Борис Дмитриевич вдруг поехал в Кишинев, на родину Котовского, а вернувшись, заявил, что будет писать все заново. Вот тут-то и было это мое переживание: время идет, а он ходит целые дни вокруг дома и совсем ничего не пишет... Но, оказывается, он и в это время работал. Мысленно он все за это время сочинил и пересочинил, а когда засел наконец опять за стол, то только листы летели, так быстро он писал, я едва успевала за ним печатать. И рукопись была сдана в срок, зря я волновалась.

Потом я убедилась, что Борис Дмитриевич вообще сначала мысленно пишет свои произведения, набрасывая только план, фиксируя фамилии действующих лиц и их, так сказать, биографии: в каком году, вернее, на каком году жизни с героем что происходит. И. опять я поражалась. Писал Борис Дмитриевич не по порядку, не с начала, а по настроению  —  иногда с середины или даже с конца, то есть писал ту сцену, которая была лучше отра-

 

 

- 15 -

ботана в уме, а когда складывали все главы уже в должной последовательности, — все сходилось, все было на своих местах.

.. .Интересно мы жили. Вечно в работе по горло, вечно каких-то замыслах, обсуждениях, даже спорах, но интересно и весело, как-то согласованно и во взаимопонимании, несмотря на разницу в возрасте  —  шутка сказать!  —  в 27 лет.

Разумеется, всякое было за четверть века в нашей жизни. В издательских делах сплошь и рядом бывали неприятности, ни одна книга не проходила легко, без боев с редакторами, без нервотрепок и переживаний. И между нами не всегда было так уж идиллически гладко. Бывали моменты, когда он меня обижал, чаще всего от вспыльчивости. Характер у него был нелегкий, наговорит, бывало, такого, что и сам после не рад. А я объясняла это теми же одиннадцатью роковыми годами, думая при этом, что, случись мне пережить подобное, я бы и вовсе, наверное, не владела собой. Случалось, что и я его огорчала, — упрямство ли тому виной, или порывистость моей натуры, а может быть, молодость («молодость», конечно, относительная, но, как ни говорите, я ему в дочери годилась, и это наверное иногда сказывалось, хотя внешне было малозаметно: я всегда выглядела старше своих лет). Разные складывались обстоятельства. В чем-то мы расходились. В чем-то я хотела быть самостоятельной, не растворяться в нем, иметь свое «я». Но все это не главное в нашей жизни. Главное — дух семьи, в которой царили любовь, уважение, даже, я бы сказала, — преклонение, причем обоюдное, это без преувеличения.

В доме у нас постоянно был народ, причем меньше всего писатели, больше почему-то было друзей среди врачей, научных работников, ученых. Часто образовывалась дружба с читателями, присылавшими письма Борису Дмитриевичу. С иногородними мы многие годы переписывались, а местных Борис Дмитриевич вводил порой в свой круг. Борис Дмитриевич был, по его выражению, «ловец человеков». Свои книги он дарил направо и налево, покупая их по 200 — 300 штук и приглашая в дом то шофера такси, то работников нашей почты, то продавщиц открыточного магазина, в котором я как собирательница открыток часто бывала. Писателей же среди друзей почти не было. Почему? Над этим я задумалась, пожалуй, только сейчас.

По рассказам некоторых из бывших репрессированных знаю, что кому-то подарили коллеги пальто, кому-то собрали энную сумму денег. Ничего подобного не произошло с Борисом Дмитриевичем. А помощь в первое время была бы нелишней: ведь у Бориса Дмитриевича не было ни кола, ни двора, мы начинали жизнь с табуреток и раскладушек и радовались тому, что в Карташевке дом как-никак меблирован, а потом, обзаводясь самым необходимым, влезали в долги. Впрочем, долги у нас были в течение всей жизни, хотя книги и выходили, иногда даже по нескольку в год. Но слишком мы оба были нищи, слишком много надо было

 

 

- 16 -

покупать (ведь все до гвоздя приобреталось заново), слишком жалели мы друг друга и старались баловать: Борис Дмитриевич считал, что я хлебнула до него много горя, и хотел возместить мне прежние нехватки, а уж я вообще целью жизни поставила вернуть ему утраченное и воздать по заслугам. Борис Дмитриевич даже сердился на меня, видя, как я покупаю ему десятую или двадцатую рубашку: «Еще купишь  —  выброшу! Ты и тут действуешь по-коллекционерски: вот у тебя еще такого цвета нет, вот еще этого фасона недостает...» Но это уже когда мы «разбогатели», в 60-е годы. Тогда и пианино купили, и библиотеку какую-никакую собрали, и книги Бориса Дмитриевича 20-х годов (а их было 30) почти все разыскали и приобрели. А ведь они пропали не только лично у него, но и исчезли из всех библиотек, их уничтожали на глазах библиотекарей, нам рассказывали об этом, книги «врагов народа» уцелели только в спецхранах Ленинской библиотеки в Москве и Публичной библиотеки в Ленинграде.

Получили мы в конце концов квартиру, и дом наш стал полная чаша, и жили мы, хотя то густо, то пусто, но хорошо, есть что вспомнить. Борис Дмитриевич был по-купечески щедр, ничуть бы не удивилась, если бы он, как Паратов, бросил в грязь свою шубу, чтобы мне было легче пройти. Он не курил и совершенно не пил, детей у нас не было, копить деньги мы не умели  —  можно было позволить себе и потранжирить, когда была возможность. Мы не кутили, но, живя в Комарове, в Доме творчества, покупали для птиц сало и для бездомных кошек рыбу, брали путевки многим приезжавшим к нам друзьям и жили там вместе с ними. Дома у нас всегда был «подарочный фонд», куда складывались специально для подарков покупаемые интересные мелочишки (а иногда и не мелочишки). Делать подарки мы оба страсть как любили. И угощать. У Бориса Дмитриевича вечно были полны карманы конфет, которыми он угощал незнакомых ребятишек на улице, почтальонов, соседей, а в его письменном столе один ящик (верхний правый) так и назывался — «сладкий», и Борис Дмитриевич требовал его постоянно пополнять, меньше всего поедая запасы сам, а горстями раздавая содержимое.

Это был стиль жизни Бориса Дмитриевича, его манера поведения. Приехав из Карловых Вар (единственная наша поездка за границу), мы организовали дома лотерею и все привезенные из Чехословакии сувениры разыграли среди гостей. Это доставляло нам радость, и я ничуть не горюю, что во вдовстве оказалась с пустой сберкнижкой, хотя Борис Дмитриевич очень терзался, что оставляет меня необеспеченной. (Знал бы он, что мне положат пенсию «за потерю кормильца»  —  свой стаж я не выработала, помогая все это время ему, — в 42 рубля 36 копеек!)

Почему же у Бориса Дмитриевича не было друзей среди писателей? (Знакомых-то было "много, я имею в виду истинных друзей.) Не знаю. Ведь начинал он с Фединым и Зощенко, со Всеволодом Ивановым и Всеволодом Рождественским, с Лавреневым и Брауном, со многими по-настоящему дружил в 20-е годы, даже

 

 

- 17 -

в годы войны у него ночи напролет просиживал приезжавший из Москвы Федин... Но за одиннадцать лет он от прежних друзей оторвался, а новых не нажил. Может, потому что был самолюбив и горд, не хотел никому кланяться, навязывать свою дружбу? Кое-кто умер за это время. А кое-кто просто забыл, отвык от него. Помню, как, разговаривая по телефону, побелел -Борис Дмитриевич, когда Федин «из-за занятости» отказался написать страничку предисловия к первому «Избранному» Бориса Дмитриевича («Повести и рассказы», X. Л., 1964). Это была кажется, одна-единственная его просьба к старым друзьям, которые уже, оказывается, друзьями-то не были. Что ж, сытый голодного не разумеет.

Ничего. Обошлись без помощи. И даже помогали очень многим сами. Но факт примечательный. И как ни верти, а это тоже — следствие страшных одиннадцати лет: вырван был человек из своей среды, из своего окружения, оторван от своей работы, от дома, лишен всего, а у других жизнь шла своим чередом, образовывались новые связи и привязанности, живуч был и страх, мешавший общению с отсидевшим (кто-то — не помню кто  —  шепотом признался Борису Дмитриевичу, встретив его в 1956 году на улице, что уничтожил все его фотографии и письма, узнав об аресте). Словом, Борис Дмитриевич сам, без всяких протекций и без всякой помощи, добился восстановления своего писательского имени, появления своих книг на библиотечных и магазинных полках. А протекции он не признавал и в молодости. Помню, как он восторгался последней фразой в автобиографии Соколова-Микитова и говорил, что мог бы тоже самое сказать о себе: «В противоположность многим моим сверстникам-писателям, в писательских моих успехах и вкусах ничем не обязан Горькому» (сборник «Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков», 1928).

Борис Дмитриевич любил повторять, что лучше в дворники пойдет, лучше картинами своими будет торговать (как в лагере), чем издаваться «по блату» или — тем паче — пролезать в печать, какими-то нечестными путями. Перед властями он никогда не заискивал и никому не угождал. Я как-то, перечитывая произведения Бориса Дмитриевича при подготовке их к переизданию, подумала: «А ведь, кажется, ни в одном из них нет и славословия Сталину — даже в те годы, когда ослеплены сталинским величием были все?!» Я стала рыться в книгах Бориса Дмитриевича 20-х годов уже специально с этим прицелом  —  проверить свое предположение. И да, действительно не нашла не только славословия, но даже упоминания Сталина. Поразительная вещь! Единственное исключение — главка в романе «Голубая река» (1933 год), в которой — не восхваляется, нет, — просто фигурирует фамилия Сталина: рабочая бригада читает вслух его речь на совещании хозяйственников 23 июня 1931 года. При переиздании «Голубой реки» Борис Дмитриевич вычеркнул эту сцену. А я задумалась: может быть, не случайно, что после «Голубой реки» он больше в те годы

 

- 18 -

ничего, кроме романа «Деловые люди» (об Америке, об Эдисоне) и не написал? Может быть, кривить душой и писать о том, что ему претило, не хотел, а писать, о чем хотел и как хотел, не мог?

Чем больше времени проходит после кончины Бориса Дмитриевича, тем больше я понимаю, что потеряла я и что потеряли все мы с его уходом, как теряют всегда с утратой не просто человека, а Личности. Из моей жизни ушло что-то прочное, надежное» цельное, бесконечно любимое и бесконечно любящее. Из литературы ушел талантище, самородок, борец и мыслитель, человек твердых, несворотимых убеждений и принципов. Сейчас, в конце 80-х годов, особенно сознаешь, какая сила писателя — его книги. Не ордена, не титулы, не посты и чины, а книги, наследие, которое от человека осталось. Единственная награда Бориса Дмитриевича, именной офицерский кортик, был ему вручен в 1969 году в связи с 50-летием Воениздата, и он им очень дорожил. Внешне Борис Дмитриевич как будто спокойно относился к тому, что «не входит в обойму», как он говорил, что его не упоминают в прессе, на радио и телевидении (изредка, в основном, по поводу очередной юбилейной даты, небольшая заметка в газете, и все), Он даже шутил, что, когда все обвешаны орденами и медалями, приличнее, пожалуй, быть ненагражденным. Но внутренне он, конечно, страдал. Страдал от заговора молчания вокруг его книг: как будто их нет и не бывало! Страдал от того, что не мог пробиться в «Литературную газету» и в толстые журналы («Литературная газета» за 25 лет не опубликовала его ни разу, «Звезда» напечатала в первом номере за 1957 год рассказ Бориса Дмитриевича «Бессмертие»), Страдал от полного невнимания писательской организации, когда, даже живя в одном с ним доме, на одной лестнице, никто не навестил его, больного, не спросил, не нужно ли чего.

Пришло долгожданное время, когда можно издать воспоминания Бориса Дмитриевича о тюрьмах и лагерях сталинской поры, когда можно говорить о Четверикове не обтекаемой фразой «человек трудной судьбы», а рассказать всю правду о пережитом им десятилетии. Придет и в полном смысле его время, я верю в это, когда о Четверикове напишут монографии, создадут фильмы, когда его произведения исследуют должным образом и оценят по достоинству, когда Четвериков займет свое заслуженное место среди писательских имен XX века. Он был баснословно талантлив, этот великий труженик и жизнелюб. Нам еще предстоит открывать и осваивать огромный клад  —  творческое наследие Четверикова, и я сделаю для этого все, что смогу. Он мне это завещал, и я считаю это своей миссией на земле.

В заключение позволю себе привести акростих, посвященный Борису Дмитриевичу, который я написала 6-го августа (в день Бориса и Глеба) 1967 года:

 

- 19 -

Беречь тебя, любить, лелеять,

От всех ударов заслонять,

Ромашками твой путь усеять

И солнцем над тобой сиять,

Служить твоей волшебной лире,

Четыре жизни жить с тобой,

Еще четырежды четыре

Тебя во всем прославить мире — 

Вот мой девиз, вот лозунг мой!

Единственный, неповторимый,

России преданный навек, — 

Изобразить бы это зримо,

Какой ты чудо-человек.

Откуда только красок взять

Воспеть тебя, тебя объять?!

 
 
Следующий блок >>
 
Компьютерная база данных "Воспоминания о ГУЛАГе и их авторы" составлена Музеем и общественным центром "Мир, прогресс, права человека" имени Андрея Сахарова при поддержке Агентства США по международному развитию (USAID), Фонда Джексона (США), Фонда Сахарова (США). Адрес Музея и центра: 105120, г. Москва, Земляной вал, 57/6.Тел.: (495) 623 4115;факс: (495) 917 2653; e-mail: secretary@sakharov-center.ru  https://www.sakharov-center.ru

https://www.sakharov-center.ru/asfcd/auth/?t=page&num=2778

На нашем сайте мы используем cookie для сбора информации технического характера и обрабатываем IP-адрес вашего местоположения. Продолжая использовать этот сайт, вы даете согласие на использование файлов cookies. Здесь вы можете узнать, как мы используем эти данные.
Я согласен