- 27 -

ТЮРЬМА

Медленно затворилась тюремная дверь. Замок щелкнул, как бы отсекая прошлое. Впереди новая, незнакомая жизнь за тюремной стеной. Надолго ли? В глубине еще теплилась мысль: «А вдруг...»

Со дня ареста следователи твердили, что я преступник, враг народа, что меня надо судить. Но я не чувствовал себя ни преступником, ни врагом народа. Не чувствовал за собой никакой вины, ибо ее не было ни в действиях, ни в словах, ни в мыслях. «Суд — наш советский — разберется», — думал я.

Небольшой коридор заканчивался такой же массивной дверью. Слева была еще маленькая дверь, за ней — пустая комната с зарешеченными окнами. Войдя со мною в нее, стражник приказал мне раздеться догола. Заглянул во все места, куда можно заглянуть. Прощупал все швы одежды. Отобрал ремень, шнурки. Срезал все металлические пряжки с брюк- Пришел парикмахер, велел стать на колени и тупой машинкой ободрал голову и все места, где хоть что-то росло. Гадкая и унизительная процедура. Скомандовали одеться, пришел тюремщик, внимательно осмотрел, постучал большим ключом по пряжке. Распорядился взять вещи, и

 

- 28 -

мы вышли на тюремный двор — большой, голый, без единой травинки. Все было выдрано и утоптано.

Во всю длину двора — двухэтажный корпус со множеством зарешеченных окон. За окнами люди. Никогда я не видел людей за решетками. Дико показалось, что людей, как зверей, можно держать в клетках.

Наискось прошли двор. В углу, в высокой стене — маленькая железная дверь. За дверью — еще один двухэтажный корпус, но поменьше, а перед ним — двор, наглухо изолированный от всей тюрьмы высокой каменной стеной. Это был особый четвертый следственный корпус, где сидели «враги народа».

На звонок дверь открылась, и с жаркого, солнечного дня помещение показалось мне темным и холодным. Во всю длину справа и слева — частые двери в камеры. В центре — проем и железная лестница на второй этаж. В торце — большой зарешеченный и застекленный проем.

Мне определили камеру № 9 на втором этаже.

Когда открыли дверь, оттуда пахнуло жаром, как из раскаленной печи. Июль, жаркое лето, окно на юго-запад. Одиночная камера набита до предела. Люди закричали, запротестовали, но тюремщик втолкнул меня в камеру и, молча закрыл дверь.

В камере для одного я был десятым. На сплошных нарах сидели голые до пояса, мокрые от пота люди. От окна шел зной июльского дня. Решетки на окнах раскалились. Стояло марево, от жары воздух струился. Дышать было нечем. Мы поливали асфальтовый пол водой, но он мгновенно высыхал. По очереди ложились на пол, приникали к щели двери, чтобы глотнуть хоть немного прохладного воздуха из коридора.

Когда же кому-нибудь становилось плохо, стучали в дверь, и тюремщик разрешал отвести его в нужник. Отдышавшись и придя там в себя, заключенный возвращался в камеру. Ни о каком враче не могло быть и речи. Да и чем он мог помочь?

Ночь не приносила облегчения. Иначе как вплотную, лечь было нельзя, горячее потное тело соседа обжигало непереносимо. Спали по очереди так, чтобы не прикасаться друг к другу. В довершение всего заедали клопы. Промаявшись всю ночь, с разбитым телом и головой дожидались утра, и все начиналось сначала.

Сперва ко мне отнеслись с недоверием. Думали, что урка —

 

- 29 -

слишком был юн для политического. Но когда узнали, в чем дело, все встало на свои места.

Началась однообразная тюремная жизнь. Утром оправка, кормежка, прогулка во дворике. Разговоры, вызовы на допрос, передачи — и так каждый день. Меня на допросы, впрочем, не вызывали недели две.

В камере, послушав других, я многое понял. Понял, как на меня давили ночными допросами, как пускали «на конвейер», когда за десять часов допроса менялось несколько следователей. Понял и суть яркой электрической лампы, направленной в глаза. Понял и инсценировку с арестом матери. Понял и многое другое. Не понял одного: зачем и кому это нужно — обязательно сломать человека. Люди подписывали самые невероятные вещи. И то, что они рассказывали, было страшно и необъяснимо.

Далеко может зайти человеческая подлость. Но во много раз она страшнее, когда сталкиваешься с ней в семнадцать лет. Когда не знаешь еще изнанки жизни, когда полон радужных надежд, когда жизнь хороша, когда все видишь в розовом свете. И вдруг — такая грязь, ложь, несправедливость. А главное, ничего не можешь доказать.

Так прошли июль и август. В сентябре приехала спецколлегия Мособлсуда, и начался суд. Скорый и неправый.

Вызывали пачками и без лишних разговоров давали всем по десять лет и пять поражения избирательных прав.

На суде от своих показаний отказался и рассказал все, как было. Судья спросил:

—      Вам сколько лет?

— Неполных восемнадцать.

— Дело отправляется на доследование. Идите, подрастите. Я думал, что меня отпускают, но, увы, повели снова в ту же камеру.

Неделю, что работал суд, камера переживала бурно. С нетерпением ждали каждого ушедшего. И когда он возвращался, в ожидании, молча, смотрели на него. А он показывал две руки с распростертыми пальцами, а потом одну. Это означало десять лет и пять лет поражения. Только наборщику типографии Москаленко за ошибку в наборе дали пять лет и три года поражения прав.

Люди приходили убитые и молча ложились на нары, чтобы понять, осознать происшедшее. Потом их прорывало, и они гово-

 

- 30 -

рили, говорили, кто с отчаяньем, кто со злостью, пытаясь вылить душу и найти в этом облегчение. Мне наши знатоки обещали «пятерку» за молодость и глупость.

Из шести человек, вызванных в суд, только я один вернулся без срока. Случай был из ряда вон выходящий. Начались обсуждения. Одни считали, что судьи засомневались и не решились дать срок. Другие основывались на словах судьи: «Иди, подрасти» и полагали для того, чтобы на следующем суде, когда исполнится восемнадцать лет, дать на всю катушку, то есть десять лет с поражением избирательных прав на пять лет после отбытия наказания. Но главное, все были уверены, что отказ от показаний на следствии мне не простят. И не дай Бог мне снова попасть в лапы следователей!

Осужденных перевели в общие камеры. Стало свободно. Но не надолго. Наступил 1937 год, и камера вновь наполнилась до предела.

В марте 1937 года меня вызвал следователь и сказал:

— Ты теперь образованный, тюремную академию окончил и не изменишь свой отказ от показаний следствию. Да и возиться нам с тобой некогда. Распишись, что мы тебя не били и других физических воздействий не применяли.

И дает подписать протокол допроса.

— Дайте прочитать.

—Читай, читай.

Вижу, написано три-четыре строчки, а дальше чистое поле. А внизу подпись. Даты протокола нет.

— Гражданин следователь, чистое место следовало бы перечеркнуть и дату поставить.

— Во, во, я говорил — образованный, академию окончил. На тебе прочерк, на тебе дату. И он сделал, как я просил.

— Только учти, теперь тебе это не поможет. Получишь сполна, на всю катушку. Органы не ошибаются. Запомни.

Больше меня не вызывали.

В ожидании суда я просидел еще два месяца. В конце мая 1937 года снова приехала спецколлегия, и я получил семь лет лагерей и пять лет поражения избирательных прав. Все же гражданин следователь на три года ошибся. Катушка оказалась неполной.

Видно, не за что было давать срок, но шел 1937 год — год большого террора.