- 39 -

ФРАНЦУЗСКОЕ ДЕТСТВО В СОРМОВЕ

 

 

Мои детские годы начинаются и кончаются для меня в Сормове, в директорском доме — до этого я почти ничего не помню, кроме отдельных картин или фраз.

Смутно помню няню Елену — только ее лицо и, главное, голос, который рассказывает и рассказывает, и ворожит. Из ее сказов ничего не сохранилось в памяти, кроме бесконечного заговора от лихоманки, — слов почти не осталось, только одна концовка :

Идут навстречу девы,

Девы, чьи вы ?

— Иродовы дочери!

Мне было четыре года, когда няню Елену заменила Mademoiselle Emma, швейцарка из Невшателя, прожившая всю жизнь в России. Она была уже немолода в то время, мы с сестрой были ее последними воспитанницами. Мадмуазель Эмма спала с нами в нашей спальне, с нами обедала и пила чай в нашей детской столовой; она же с нами гуляла, и когда мы подросли — учила писать и читать... по-французски. С ее приходом наша детская жизнь сразу как-то устроилась, узаконилась и изменилась. Появились белые пикейные платья, а также ужасные папильотки — на них пребольно на ночь накручивались волосы, а утром был особый обряд — сниманье папильоток и накручиванье на гладкую полированную палку (un baton!) локонов! На верху головы закручивался крутой "кок", в который продергивался бант в виде бабочки, а локоны в строгом порядке распределялись вокруг головы и вдоль щек. Было утреннее здорованье, вечернее прощание, абсолютно приличное сидение вокруг стола за едой. Словом, вся жизнь пошла по некоему ритуалу, которого до этого не было — сюда включались и прогулки, и грядки в саду в "нашем"

 

- 40 -

уголке, который назывался "Ie coin des lilas". Когда немного подросли, начались обязательные вечерние чтения книг, которые мадмуазель Эмма читала нам вслух и, надо сказать, прекрасно читала! Мы очень скоро вполне вошли в этот размеренный европейский ритм детской жизни, вперед знали, что будет, как пойдет день, и иной жизни и иного уклада и распорядка уж больше и не мыслили. Наша мать ни с чем не спорила, мадмуазель Эмма сумела наладить с ней хорошие отношения, и так как мы жили совсем отдельно в своих четырех детских комнатах, то наш мир почти не соприкасался с тем, что происходило вокруг; так началось мое французское детство, которое, вместе с тем, и тесно связано с жизнью громадного завода, с его особыми звуками, уханьем, толчками тяжелого молота, гудком утром в 7 часов, а также и с чудной музыкой волжских пароходов и их глубоких голосов.

Директорский дом был старенький, деревянный, с крытым крылечком, сенями и, конечно, мезонином. Внизу было восемь комнат, из них поменьше — три наши, плюс большой игральный и гимнастический зал в мезонине; большая столовая внизу была просторная, длинная - на Пасху или под Новый Год там помещалось более шестидесяти приглашенных. Но самой приятной комнатой был кабинет отца; там, на большом письменном столе, стоял телефон, на полу лежали две медвежьи шкуры, на которых иногда разрешалось играть, что было превесело и создавало совсем особое настроение, -но, главное, там был чудный громадный камин. Он часто горел по вечерам, и когда у нас, бывало, гостил мой дядюшка, Николай Николаевич Малама, мамин брат (артиллерийский офицер, его часть одно время стояла в Нижнем Новгороде), то он привозил из города каштаны, и их калили на огне в камине и тут же ели горячими, доставая их из огня особыми щипцами. Это тоже было очень интересно, а заодно можно было послушать "взрослые разговоры".

Наша мадмуазель Эмма привезла с собой удивительную клетку с колесом, в которой жила ее любимая белка Бэлла-Белла; клетка стояла в нашей детской столовой, и я помню, как я любовалась бегающей в колесе белочкой — мне казалось, что в этом было что-то сверхъестественное, что это особая белка, а другие не умели бы так шибко бежать в круглом проволочном барабане. Вскоре и у нас появились свои зверьки (кроме всегда жившего у нас пуделя Боя, который был умница, добряк и был старше моей сестры на год). Сперва канарейки, купленные на ярмарке в Нижнем; кенар чудно пел свои трели, и они вили в белых шторах нашей спальни гнезда. Дальше появились попугайчики из породы "неразлучных", а потом и морские свинки, жившие в клетке в саду. Все эти друзья носили, конечно, только французские имена.

Мы с сестрой много проводили времени в саду, который был не так уж велик, но и далеко не мал. Там была большая оранжерея, где выращивались артишоки, ранние овощи, а также цветы и зеленые

 

- 41 -

растения; с весны в саду появлялось несколько грядок, где тоже былы цветы и, конечно, огурцы и помидоры. Был и наш уголок, где нам отвели две грядки; мы с сестрой всегда сажали редис, но он, по-моему, ни разу не взошел.

Когда мы начали подрастать и начали (обе очень рано) читать, сразу появились красные с золотом книжки «Bibliotheque Rose» с повестями графини де Сегюр, дочки Ростопчина, того самого, который сжег Москву в 1812 г. Про этот жанр детской литературы не мало уж говорено; это были рассказы, написанные - почти все -в царствование Наполеона III, когда французская буржуазия наслаждалась своим благополучием в тени Тюильрийского дворца. В этих книгах все благородные дети добры и отзывчивы, все "нувориши" вульгарны и злы; но были и несчастные, бедные рабочие или крестьяне, и им надо было носить лекарства и бульон из курочки... Все это мы слушали по вечерам в чтении Mile Emma, и нам казалось, что мы тоже живем где-то во Франции, среди этих девочек в кринолинах и их добродетельных мамаш. У нас тогда появилась такого же слащавого и лживого рода литература — например, Чарская, которой мы в возрасте 9-12 лет зачитывались. Но мы и пели, и танцевали в нашей детской, и все это были французские песенки, хороводы, французские считалки, поговорки, детский театр Гиньол; да оно и понятно - в первый раз я попала на целое лето во Францию, на Атлантический океан, в Аркашон, в возрасте шести лет. Там, на пляже, а потом в Royan, мы знакомились с детьми "нашего круга", и там, естественно, продолжались те же игры, те же хороводы, что и дома в Сормове. Наши мамаши сидели под палатками на пляже и вязали крючком ненужные галстучки и воротнички или украшения на кресла. А к осени мы возвращались в Сормово, и все шло заведенным порядком.

Мы ходили каждый день на прогулку по "мосткам", шли мимо цехов, где стучали, вздыхали и шипели машины; на грязной и плохо вымощенной улице жалкие лошади, понукаемые мрачными мужиками в тулупах, тащили тяжеленные части будущих машин; мальчишки, лет 12-ти - 14-ти, тоже грязные и замусоленные, в латниках, клепали на огне раскаленные докрасна гайки и с шипением ловко остужали их в чане с водой... Это зрелище было для нас, детей, вполне обычным, вполне нормальным, иногда случалось, что возница застревал на дороге со своим грузом, и тогда жестоко нахлестывал клячу, чтобы она вытащила тяжелые дроги; помню, я начала как-то громко плакать и кричать : "Ne battez pas votre cheval, ne battez pas Ie cheval, je dirai a papa, je dirai a papa!" В более дальние прогулки, например, к берегу Волги, нас сопровождал громадный наш дворник Алексей Рябов, одноглазый, с хитрой и милой физиономией. Он был личный друг нашей мадмуазель. Когда мы уж уляжемся, она прикрывала дверь в нашу столовую и там сидела и распивала крепчайший кофе с сухим печеньем и сыром. Часто на столе появлялась из угла мышка

 

- 42 -

— она прыгала на стол и получала кусочки сыра прямо из рук мадмуазель. Вот тут-то и приходил Алексей, он вежливо стучал из коридора и потом, переступив порог, но никогда не входя целиком своим громоздким телом в столовую, вполголоса заводил с мадмуазель Эмма бесконечную беседу обо всем, обо всех заводских новостях и сплетнях, а уж он точно знал, кто у кого был сегодня в гостях, что у кого подавали к обеду, был ли какой намек на роман, или же, что говорят в мастерских, — это он, конечно, тоже знал, - и что в Нижнем, а особенно, если ярмарка. Он, держа шапку в руках, стоял, облокотившись о притолоку, и наконец, обсудив с мадмуазель все текущие события, уходил к себе - куда ? не знаю, но, как будто, он по ночам сторожил дом. Откуда я знаю про эти ночные собеседования ? Да просто подглядела; я всю юность, а в детстве особенно, очень плохо и мало спала, всего боялась (то есть ночью, днем, наоборот, была весьма решительна и храбра) да и страдала в 7-8 лет приступами детского ревматизма. Несколько раз я выходила из кроватки, хотя борта были очень высокие, и тихонько босиком подходила к щели в двери, которая нарочно оставлялась, чтобы я не боялась темноты. Вот так я и видела эти две фигуры — Алексей у двери и мадмуазель за столом в своей обычной блузе с напуском на резинке - часто за спиной у нее спала белка Бэлла-Бэлла - стол, кофейник, и их приглушенные голоса.

У нас с сестрой были, конечно, на заводе и друзья. Там, в отличных домах жили многие семьи инженеров, но я помню только некоторых. Наши же друзья были Миша и Нина Лесниковы, они вечно у нас бывали, а мы у них; они, как мы, говорили по-французски, ездили летом за границу, и мы с ними играли в нашем саду во все летние и зимние игры, ставили детские спектакли, все, что тогда естественно полагалось. Помню, как давали мы вчетвером спектакль в зале нашего дома в пользу каких-то "погорельцев", это считалось очень хорошо и нужно; я была моложе всех, в то время мне было всего шесть лет, и потому исполняла немую роль; ставили интермеццо из оперы Пиковая Дама. Моя старшая сестра играла пастушку, Нина Лесникова — пастушка, а Миша — царя. Все они пели, и вполне прилично, и танцевали, я же была негритенком, который носит за царем драгоценности на подушке, чтобы соблазнить пастушку. Мне очень нравился голубой шелковый костюм и белый тюрбан на голове; лицо мне чем-то намазали — оно было совсем черное, и на нем выделялись толстые красные губы.

Но, бывало, мы с сестрой и жестоко дрались, не хуже мальчишек, но это случалось редко и, в общем, мы жили дружно: мне было внушено всеми, что она старшая, а потому я должна ее во всем слушаться - что я и делала. Дальше, должны были слушаться мадмуазель, и уж редко, когда дело доходило до моей матери. А иногда, — это уж в виде особого исключения — какое-то событие выносилось на суд папы; мы ужасно этого боялись, умоляли ему не говорить...

 

- 43 -

а он как раз никогда резко не бранил, и уж просто никогда не наказывал. Вот такая иерархия подступа к родителям, в которой все старшие механически считаются лучше тебя и "лучше знают" — теперь давно кончилась. В этой системе было много плохого, но, конечно, как и во всякой системе, и положительное что-то. Мы твердо знали, что нельзя и что можно, что полагается и чего "не делают" и - знаменитая категория поступков: "ca ne se fait pas". Мы знали, что по этому принципу людей и судят. Почему так не полагается ? Ну, потому!

Эта школа манер, образа мыслей, говора и речи, уменья высказываться — словом, все то, что французы подразумевают под непереводимым словом comportement*, — все это вколотили нам на всю жизнь, и вот, когда вдруг за поворотом, абсолютно противно всему этому французскому детству, на нас оскалилась реальность -то это в каком-то смысле спартанское детство с присущей ему иерархией ценностей очень помогало и поддерживало — даже в самые зловещие минуты. Не надо забывать и того, что с малых лет нам внушалась и вся православная традиция и обиход: мы ходили каждое воскресенье и все праздники к обедне, с девяти лет говели и понемногу постились — все это было частью обычной нашей детской жизни. Нас учили не быть гордыми, ко всем относиться ровно и по-человечески (грубо ответить горничной или няне считалось просто непозволительно, за это строго наказывали), учили и честности, и взаимопомощи — словом, тогда социальные добродетели как бы вполне совпадали с тем, чему нас учил на уроках богословия наш батюшка, отец Виктор. Когда стали постарше и переехали в Петербург, где, конечно, наш особый мир уже не был так отгорожен от текущей жизни, то, кроме того, что нам были запрещены любые ругательства или грубые слова (впрочем, мы их почти и не знали - неоткуда было), — два слова вообще нам запрещалось произносить: слово "поп" и слово "жид".

 

* * *

 

Была ли я счастлива в детстве? Как сказать... Этот период жизни для меня тем хорош, что он написан как бы одним росчерком пера и окончился с переездом в Петербург в 1905г.: образ жизни и окружение полностью переменились. Как я тогда скучала по Сормову, по его привычной мне звуковой действительности; как мне не хватало большого деревянного дома с его лестницами, приступочками, внезапными и не вполне понятными коридорами,

 

 


* поведение вообще, вся повадка.

- 44 -

прогулок "по мосткам" - я долго-долго не могла привыкнуть к городу, и уж даже не знаю сейчас, когда именно вдруг поняла, что Сормово далеко, оно уже только в памяти, а то, что я так теперь люблю и без чего, кажется, и жить невозможно — это наша Кирочная улица, прогулки в Таврический сад, на Набережную, изредка и на Невский, где так все красиво! Заходы в кондитерскую Тэрно на Литейном, где разрешалось съесть два пирожных и где невозможно было решить, какое лучше выбрать... Или же походы на Караванную, в магазин Пето, где было все : кисти, карандаши, краски, альбомы для раскрашивания, и еще маски, чтобы костюмироваться, какие-то диковинные игры-загадки вроде калейдоскопов, или рожа черного негра под стеклом, и нужно было, чтобы белые зубы-бисерины вскочили в его толстый, красный рот.

Чудный мир Петербурга стал частью нашей жизни — и когда вдоль по Кирочной шел Преображенский полк, мы с сестрой впадали в телячий восторг, кричали "ура!" и махали бородатым рыжим солдатам.

 

* * *

 

Чем была жизнь в Сормове для моих родителей ? Думаю, что это было лучшее время в их неудачной совместной жизни; тут мой отец окончательно стал на ноги и сумел завоевать репутацию способнейшего и вполне современного управителя большого коллектива. Он относился к своим обязанностям директора большого завода с подлинным интересом и увлечением и, я думаю, с чувством полной ответственности — особенно в этот острый предреволюционный период.

А моя мать ? Мне кажется, что как никогда в жизни больше, она тут была на месте и вполне сумела себя проявить, будучи центром общественной жизни - и не в глухой провинции, вроде первых лет замужества на Урале, но и не в столице, где играть какую-то роль было уж много труднее или даже почти недостижимо.

А тут жизнь сама указывала ей и место среди других инженеров и их жен, и то, что от нее ожидалось. Она сама выросла в южном городе (Екатеринославе), в очень скромных условиях, однако жила с родителями "на горе" — это была городская часть, где жило свое местное дворянство - кто богаче, кто беднее, но все были одного "клана". Несомненно, как и все провинциальные барышни, она мечтала выйти за гвардейского офицера, за "лицеиста", или "правоведа" - а вышла замуж за инженера! Это было как будто не то, и слыхала я, что бабушка Надежда Викторовна, окончившая в свое время Екатерининский Институт в Петербурге, не очень была этим браком довольна; правда, жених был из дворянской семьи, но "инженер" — тут что-то было новое, а потому и не вполне подходящее.

 

- 45 -

В бытность свою в Сормове моя мать сумела действительно стать "leading lady": она была высокого роста, хорошо сложена, лицом менее красива, нежели ее братья и старшая сестра, но недурна, говорила хорошо по-французски и немного знала немецкий. Но, главное, ей нравилось быть центром общества на заводе, и это ей отлично удавалось; к тому же она хорошо играла на рояле, по-настоящему любила музыку, и наш дом очень скоро стал небольшим музыкальным центром. Да и приемы начались, сперва скромные, нечто вроде немецких "Kaffeeklatsch", а дальше — больше: играли по вечерам в винт на несколько столов, ужинали, все дамы старались приодеться; тут моя мать вполне умела задавать тон — она всегда неплохо одевалась, а как только стала ездить летом с нами и мадмуазель на пляжи во Францию - переняла французскую моду. На Волге же в то время царила московская мода.

Отец построил на заводе большой зал для спектаклей, и очень скоро молодые инженеры и их жены начали с увлечением там ставить любительские спектакли, которые имели громкий успех у рабочих. Начались дома музыкальные вечера. Дом был большой, да и сад с двумя садовниками, где мать проводила много времени — она всю жизнь любила возиться с растениями; было и свое хозяйство, куры, утки, индейки, были экипажи, выездные лошади, кучера — словом, ей было где себя проявить, и, мне кажется, она была очень удовлетворена своей ролью "первой" в деревне, пусть это и не был гвардейский полк, о котором она, вероятно, мечтала в Екатеринославе. Когда мы уехали в Петербург после 1905г., такого "кружка", симпатичного и приятного, на заводе с новым директором уж не создалось, и мою мать там долго вспоминали.

А я ? Ведь речь идет все же обо мне. С раннего детства я знала, хоть и без точных мыслей сперва, а потом, годам к семи, и все определеннее, что я почему-то не то, что моя старшая сестра. Во-первых, она в детстве была и красивее, и привлекательнее, и складнее, чем я : высокенькая, с красивым овалом лица, с очень большими светло-карими глазами, волосы длинные, тонкие и очень легкие для прически. Я была почти ненормально мала ростом, со сросшимися черными бровями, что придавало мне вид буки, вечно чем-то болела — то детским ревматизмом, то ангинами без конца, то корью с тяжелыми осложнениями, или, уж в Петербурге, нескончаемыми бронхитами; к тому же я с первых произнесенных мною слов четко картавила — борьба со злосчастной буквой "р" омрачила многие годы моей юности, так как считалось, или точнее моя мать считала, что я отлично могла бы и не картавить. Волосы у меня были шапкой крутых кудрей, и причесывать меня в детстве было целой процедурой, и я обычно к концу ее начинала громко плакать и даже, о ужас! -вырывалась из рук мадмуазель Эмма или заменившей ее позже немки Fraulein von Jaglitz.

 

- 46 -

Словом, мы были совсем разные сестры — и по наружности, и по складу; старшая, Таля, по типу вся в семью моей матери — Малама: флегматичная, очень неглупая, но однодум, красивая, скромная и во всем весьма близкая к поколению моей матери, а потому, очевидно, и ей созвучная; в детстве, да и всю жизнь было у нее железное здоровье и физическая выносливость, она не только восприняла но и вполне приняла психику и мышление моей матери. И я - маленькая, никогда до положенного мне роста так и не доросшая, кудрявая, картавая, вечно больная, с ранних лет непонятно почему восстававшая против всех суждений и приказов матери, игравшая тайком в куклы до четырнадцати лет, не выносившая никогда, даже в детстве, летней жары, когда и мама, и сестра считали, что чем жарче, тем лучше... Да что и перечислять, я была вроде чужак для матери, наружность имела не то мещерскую, не то кома-ровскую: от ее семьи ко мне почти ничего не перешло, а сросшиеся черные брови явно указывали на упрямый и злой характер.

И очень быстро получилось, что все мое детство за мной присматривали няни, гувернантки или же просто горничные : они замечали, что у меня опять жар, опять болит горло, и они же одни приносили поесть или меняли компрессы, которыми тогда лечили. Они же меня и утешали, а я была очень "ревая". Мысль о том, что я приемыш, вполне сформировалась в моей детской голове еще в Сормове, и мне уже было тогда лет семь (первый чевовеческий этап у Шекспира, в его Seven Ages of Man); ну, а после чтения вслух нашей мадмуазель книги Гектора Мало "Без семьи", чтение во время которого мы все трое плакали, мне стало окончательно ясно, почему такая разница во всем, и я решила уйти. Несколько дней я тайком собирала печенье, шоколад, еще что-то; это было в мае, когда рано светает, и я встала часов в шесть утра, сама оделась, что было еще не совсем привычно, взяла свой пакетик, без помех вышла в сад и пошла по аллее к калитке, и уже слезы начали накипать. Вдруг, около калитки вырос старший садовник Антон - милый белобрысый латыш - он всегда очень ласково и вежливо с нами беседовал. "Куда это вы, барышня?" — спросил он меня с удивлением и сразу загородил собой калитку; я потихоньку начала плакать и говорила : "Я знаю, Антон, ведь я чужая, я поняла это и теперь решила совсем уйти куда-нибудь, я не хочу мешать", и тут я уж совсем расплакалась. Антон уговаривал меня шепотом, чтобы никого не разбудить, и также незаметно стал меня возвращать к дому.

Узнал ли кто-нибудь в доме о моем неудавшемся "уходе" ? Думаю, что мадмуазель Эмма может быть знала, но больше, конечно, никто, и Антон меня не выдал. Это был какой-то кризис в моей детской жизни, после чего для меня все уж шло иначе.

И вот тут хочу еще раз вспомнить мадмуазель Эмма - многим я ей обязана. А случилось в конце концов нечто совсем дикое и непонятное - она нас покинула и уехала от нас; я даже и до сих пор

 

- 47 -

не знаю, куда, и... я этого не заметила! Много раз в жизни я себя потом спрашивала : как же это могло случиться ? - Ведь я ее ужасно любила и считала, очевидно, что она всю жизнь у нас проживет : поэтому я, наверно, и не поняла, что она не только уж уехала, но и навеки исчезла из нашей жизни.

Лето, когда мы покинули Сормово, мы прожили на даче под Коломной, в нескольких километрах от города.

Дача была большая, фруктовый сад со старыми яблонями, чудные куртины с розами, своя березовая роща - словом, нечто вроде небольшого поместья. Мы обе были в восторге от этой дачи, катали вовсю на велосипедах, гуляли, ходили в какой-то недалекий лес за земляникой и дикой малиной. И вот вдруг я поняла, что какая-то особа, видно рижская немка, пожилая уже, полная, удивительно слащавая и антипатичная занималась нами и даже пыталась нас учить английскому языку! Сперва я просто ее не замечала; спросила как-то раз маму: "А где же мадмуазель Эмма ?" — Мама ответила, что мадмуазель устала, больна и поехала лечиться, - на этом я и успокоилась - что же, вылечится и осенью вернется...

Но время шло, и, думаю, уж было начало июля, когда меня охватил внезапно страх, что я чего-то не знаю, что случилось что-то ужасное. Я побежала к маме в комнату, ворвалась — чего делать, конечно, не полагалось, — и начала громким голосом — чего тоже не полагалось — спрашивать, требовать: где же мадмуазель Эмма, где же она теперь, и, главное, почему же она нам ни разу не написала! Я, верно, была в невообразимом волнении, и мама отвечала мне спокойно, что мадмуазель, увы, стала совсем старенькой, что мы же с сестрой последнее время ее плохо слушались, и что она уехала от нас совсем, что мама ей сама об этом всем сказала, и что мадмуазель Эмма теперь живет "на покое". Это последнее выражение показалось мне совсем ужасным : где это, что это — "на покое" ?

Мама объяснила, что наняла ей хорошую квартиру (теперь думаю, что это было в Нижнем), платит ей "пенсию" на всю жизнь, и мадмуазель Эмма ни в чем не нуждается.

Я провела целый день в полном ошеломлении, и сердце мое заливало острое, яркое чувство ненависти к этой противной, новой "гувернантке", мы с сестрой никогда мадмуазель Эммй не считали гувернанткой — она просто была частью нашей жизни, нашей детской половины, и мы никогда ее не обсуждали, как не обсуждали самих себя. Прошло дня два-три, и я решила, что я эту новую особу с препротивным именем Ирма просто-напросто как-то прогоню, и тогда ее не будет. Как это сделать ? План явился не сразу, а пока я его подробно обдумывала, — я стала очень послушной и... скромной (modeste), и даже сама же Ирма это, видно, тоже заметила и начала меня хвалить, что было совсем уж непереносимо!

В чудный жаркий день в саду на скамейке сидели моя мать и эта Ирма (кажется, Ирма Даниловна), и мне почему-то показалось,

 

- 48 -

что они говорят обо мне. Сердце полыхнуло, я побежала в дом, схватила в буфете острый ножичек для лимона, спрятала его в кармане передника (мы летом носили передники, чтобы не слишком пачкать светлые платья) и шмыгнула к грядкам, где алела чудесная клубника "Виктория", — некоторые ягоды были просто огромного размера. Я долго выбирала и, наконец, выбрала самую большую и пузатую ягоду, сорвала ее, и, спрятав под передником, побежала назад в темноватую столовую. Там, на том же буфете, стояли судочек, солонка и перечница : я аккуратно срезала ножиком верх ягоды, так что можно было сделать род крышечки, потом выдолбила мясистое нутро громадной клубничины, стараясь ее не сжимать и не помять, и наполнила туго все это пустое нутро толченым перцем. Поставив судочек на обычное место, осторожно прикрыла ягоду отрезанной крышечкой с зеленым хвостиком, положила ножичек в ящик и, взяв ее нежно "пальчиками" и сделав самое доброе лицо, пошла в сад, подошла к Ирме и подала ей клубнику с маленьким, почти игривым реверансом, сказав при этом : "Voila, Mademoiselle, quelle belle fraise. Je 1'ai cueillie pour vous!" На что Ирма, расплывшись в улыбку, ответила, как ей и полагалось : "Oh! Merci, mon enfant!", взяла у меня ягоду, и, повернувшись к маме, сказала вполголоса, как видно продолжая разговор (обо мне) : "Vous voyez, Madame!" - и целиком положила клубнику, начиненную перцем, в рот...

Несчастная Ирма! Она, действительно, чуть не задохлась, побагровела и, чихая, кашляя и заливаясь слезами, выплюнула, наконец, злосчастную ягоду! Я стояла, окаменев, - а что дальше, плохо помню; однако пришла я в себя в комнате на мезонине, где, очевидно, никто не жил, и куда меня посадили одну, а дверь заперли на ключ. Уже почти смеркалось, когда замок щелкнул и вошла моя мать; я встала и слушала ее упреки и выговоры, уж на этот-то раз вполне заслуженные. Она меня довольно долго отчитывала и сказала, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения... Но когда она уж хотела уйти (а я все время тупо молчала), я вдруг разразилась громкими рыданиями с выкриками и бормотаньем, потом упала, начала биться головой о пол и кричала, кричала все одно : "C'est bien egal, je vais la tuer, je vais la tuer! C'est bien egalJe vais la tuerJe la deteste!" Я без конца кричала эти фразы, билась, каталась по полу и дошла до полной одури и бессвязности.

Это, наверно, было очень страшно, особенно по своей неожиданности — ведь такой сцены за всю нашу детскую жизнь не случалось. Я все же помню, что меня поднимали, уложили, чем-то поили — должно быть валерьянкой, и я тут же заснула, просто куда-то провалилась.

А утром я проснулась от того, что пришла за мной горничная Маша, помогла мне одеться, причесала и повела пить утренний кофе на веранду. Никто ничего мне не говорил, а я? - Вся вчерашняя сцена от меня куда-то ушла, и я была совсем обычной и даже спокойной.

 

- 49 -

Потом побежала в сад, играла в любимую игру с тяжелым литым мячом, который надо было толкать толстой палкой, и весь день прошел отлично, легко.

Только во время ужина я заметила, что... Ирмы нет; где же она? Верно ждет, чтобы я извинилась, и дуется? Но нет, когда ложились спать, была опять только Маша; я ее шепотом спросила: "А где она?" - и Маша ответила: "Уехала - еще вчера вечером, не бойся, не вернется".

Так случилось, что до переезда в Петербург мы с сестрой жили на Хуторе (как называлась дача под Коломной) вольно и почти беспризорно, и было до конца - приятное, веселое лето.