- 57 -

Пути Судьбы неотвратимы:

Кто видел старой Норны нить?

Неслышно Смерть проходит мимо,

Нежданно радость может быть.

Но дело чести, дело смелых,

Не изменяя шаг, идти,

Лишь песней отмечать пределы

Уже пройденного пути...

                           Н.Гаген-Торн

Шпалерная

Тюремная камера была переполнена. Тюрьма строилась «в проклятое царское время» по последнему слову тюремной техники: вместо параши — ведра с испражнениями, которое в старину выносили заключенные, — в камере был унитаз, отгороженный железной ширмой в рост человека. Рядом — кран умывальника. В камере не нары, как было в XIX веке, а индивидуальные деревянные, обтянутые парусиной койки, которые поднимаются и откидываются на стену. Светлые коридоры. Вместо знаменитой тюремной двери с глазком общие камеры отделены от коридора толстой добротной железной решетчатой дверью. Все продумано и носит явно печать столыпинского цивилизованного периода.

Но эта цивилизация была разрушена сталинской эпохой. В камеру, рассчитанную на 16 человек, помещали около 40, койки-рамы опущены, на них настлали доски, образуя сплошные нары. Поставлены еще и железные кровати, на которых спали по двое. Постилалось что-нибудь на ночь и на столе. Сорок женщин, сидя на этих досках, говорили шепотом — громко запрещалось говорить. Если гул разговора чуть повышался, за железной решеткой двери показывалась надзирательница: «Прекратить разговоры!»

 

- 58 -

«Дайте, пожалуйста, валерьянки, мне плохо», — тоненьким голоском просила какая-нибудь недавно приведенная и заплаканная женщина.

«Сейчас», — надзирательница отходила и через несколько минут протягивала кружку с валерьянкой. В валерьянке отказа не было. Она была проявлением гуманизма. Плакали не все время. Обычно новенькая, войдя в камеру и оглядевшись кругом, начинала рыдать:

— За что меня? За что меня взяли?! Вы давно сидите, женщины?

— Кто как, — охотно вступали в разговор аборигены.

— А когда же выяснится, за что арестовали?

— Вы хотите знать, когда на допрос поведут? Ночью, наверное. На допрос все больше ночью.

— Но меня сразу выпустят, меня ведь по ошибке взяли, как я ночью домой пойду? — наивно говорила новенькая. Аборигены хихикали.

— Ишь ты, сразу домой! Почему-то пока никого не выпускали... Я две недели сижу, три раза на допрос вызывали, но так и не знаю, за что взяли, — сообщала словоохотливая гражданка средних лет.

— Но у меня ребенок, ребенок дома один остался! — опять начинала рыдать новенькая молодая женщина в ярком и пестром халате. — Посмотрите, я в халате выскочила во двор снять белье, а они подошли и говорят: «Пойдемте, гражданка, вас вызывают в милицию». Я говорю, мне надо белье домой снести и одеться. А они: «Да нет, пусть повисит, это ненадолго, машина ждет!» Повели и посадили в машину. Я спрашиваю: «Что случилось? С мужем несчастье? Скажите скорее!» — «Там узнаете!..» И повезли вовсе не в милицию, а прямо сюда, на Шпалерную. Заперли. Я стучу — у меня же ребенок, ребенок маленький заперт, пустите скорее! Уж не знаю, сколько я там часов просидела. То плачу, то стучу. Наконец открыли. Я думала — выпускают или к начальнику, объяснит хоть, в чем дело... А привели сюда. Что же это значит? Объясните, женщины.

— Тебя как зовут? — спросила разговорчивая гражданка. — Аней... Так вот, не надейся, Анечка, что скоро домой попадешь. Скоро отсюда не выходят. А куда выходят — не знаем мы. Всунется надзирательница, выкрикнет фамилию. Отзовешься. Спросит имя-отчество. Скажет: «Соберитесь с

 

- 59 -

вещами». И все!

Камера наполнялась разными женщинами, молодыми и старыми, интеллигентными и совсем простыми. Тесно сжавшись, сидели чуриковки. Шептались, рассказывали про «братца Иванушку». Организовались они довольно быстро. Первыми научились стучать по трубам парового отопления, узнавали тюремные вести, а потом придумали и «голосовую связь» через унитаз, по трубам. Растерянно сидела темноглазая девочка-студентка Верочка и все спрашивала, по-детски покусывая губы: «Ну за что же меня взяли? Все не могу придумать — за что? Ведь я больше недели сижу, а на допрос еще не вызывали!»

В камере шли бесконечные шепоты: гадали, кого за что взяли, рассказывали свою жизнь, говорили все больше о детях.

Я сидела уже больше недели. Была на допросе один раз. Обошлось удивительно странно: следователь расспрашивал меня о контрреволюционной деятельности Моторина.

— Но ведь я ничего не знаю об этом. Моторин — член партии и директор института, я — рядовой научный сотрудник, беспартийная. С какой стати он будет говорить со мной о чем бы то ни было, кроме научных тем?

— На какие темы вы говорили?

— Об этнографии и учении Н.Я.Марра. — Тут я стала объяснять свою точку зрения на теорию Н.Я.Марра. Было ясно, что следователь ничего в этом не понимает. Тюремные впечатления казались уже освоенными, в них пока не было ничего страшного, просто как в тесном вагоне ехать: душно, неудобно и главное — скучно. Бессмысленная и томительная неизвестность: почему эти, а не другие женщины сидят здесь и тоскуют по дому? Неужели эти мирные обывательницы могут быть рассматриваемы как политические противники советской власти? Нелепость!

Утром — подъем! Все выстраиваются, входят люди в форме, пересчитывают, записывают, выходят. Приносят чайник кипятку, пайку и два пиленых куска сахара — дневной рацион. В полдень приносят баланду, камера пропитывается отвратительным запахом соленой рыбы. Гремят железные миски. Есть баланду почти никто не может (ведь Зб-й год, люди еще не оголодали). Уносят бачок с супом и вносят сухую перловую или ячневую кашу, ее с трудом, но съедают. Вечером — опять баланда и кипяток.

 

- 60 -

Тишина. Только потрескивают трубы парового отопления. Шепчутся женщины.

Отбой! Опять проверяют. И расстилаются постели. Иногда по ночам доносятся какие-то крики. Все вздрагивают. Поднимают головы. Тревожно прислушиваются. И — опять тишина. Щелкает ключ. Звучит фамилия. Названный вскакивает встревоженно. «Одевайтесь! На допрос!» Камера напряженно затихает. Почему всегда ночью, удивлялась я, что им, нет времени днем? Мне как-то не приходило в голову, что это делалось специально, ибо ночные допросы оказывают терроризирующее действие. Странно вспомнить, но мне почему-то совсем не было страшно: в это первое время еще не было нарушено окончательное доверие к советской власти. Казалось: очередная глупость, очередное недоразумение! Разберутся, конечно! Страха не было: своя советская власть.

Надо сказать, что шел октябрь 1936 года, я только что вернулась из экспедиции и еще не представляла себе массовости, грандиозности этого явления. Больше удивляла бессмысленность пребывания в камере среди бредового существования этих женщин. Может быть, было чувство некоторого удовлетворения даже: с меня снимается ответственность за происходящее. Я уже не могу публично протестовать против глупости, против злобы. Ведь я была в Поволжье и видела хлеб, который нельзя есть человеку. А его ели целые деревни. Потому что мне, как каждому этнографу, близко соприкасающемуся с жизнью деревни, была ясна безмерность человеческих страданий, при помощи которых вводилась коллективизация, но совсем не было ясно — неужели необходимо так вводить коллективизацию: путем насилия, калеча жизни сотен тысяч раскулаченных, путем произвола, лжи и ненависти? Я не могла с этим согласиться. Но не находила и что противопоставить...

Вера Федоровна Газе

Посмотрим, что будет дальше. Звякнул ключ. Раскрылась дверь-решетка, в камеру вошла, сгибаясь под узлом вещей, высокая блондинка с тонким интеллигентным лицом. Беспомощно положила узел на стол, оглядываясь.

— Здравствуйте!

На меня глянули большие голубые глаза, полные сдержанного отчаяния.

 

- 61 -

— Здравствуйте! — заторопилась я.— Давайте ваши вещи сюда. Устраивайтесь рядом со мной — у меня целая кровать в распоряжении. Она положила узел и села на кровать.

— Вы давно здесь? — спросила меня.

— Около трех недель. Конца не предвидится.

Она пристально посмотрела на меня.

— Мы, кажется, с вами где-то встречались?

— В Публичке, наверное, а может, в академии. Вы в каком институте работаете?

— Астроном я,— машинально ответила она, потом удивилась:—Почему вы решили, что я в академии?

— По облику. Шила в мешке не утаишь! Я из МАЭ, этнограф. Нина Ивановна Гаген-Торн.

— Вера Федоровна Газе, — также машинально сказала пришедшая.

— Так и есть! Третья в нашей камере из Академии наук, и все—с вещами! Видно, там обучают, как надо садиться в тюрьму,—с горьким юмором сказала молодая женщина. Кругом засмеялись шутке...

Мы быстро разговорились и установили, что встречи уходят глубже: Верочка вспомнила, что видела меня еще в Вольфиле.

— Я тогда тихо сидела на полу и слушала, — улыбнулась она. — А вы — очень рьяно выступали.

— Наверное, удивлялись, какая нахальная девчонка? — спросила я.

— Нет, нахальной вас нельзя было назвать, но вы были очень вольнолюбивой!

Так началось наше плавание в никуда на узкой железной кровати. Жизнь однообразна до предела. «Подъем!» — голос дежурной надзирательницы в коридоре. Зашевелилось месиво, женских тел. Убрали свои подстилки те, кто спал на столе и скамейках, сложили на доски нар, настеленных всплошную у стен, где когда-то были койки. Встала очередь к умывальнику и к «туалету». «Староста — за пайками!..»

В обычной жизни события связаны между собой крепко, как плот на реке, и мы не замечаем, как течет время. Заключение в тюрьму обрывает привычный ход наших дел. Нас несет Время. Событие встает как подводный камень: вызов к следователю. Обессиленное сознание цепляется,

 

- 62 -

пытаясь поправить порванные связи. Человек вырван, отторгнут от жизни, он не знает своего будущего. И часто — начинает фантазировать прошлое.

В камерах идут разговоры о прошлом. Иногда биографии — придумываются. Люди не лгут при этом. Они начинают видеть прошлое в новом ракурсе. Приведу лишь два очень ярких примера. В женских камерах постоянны разговоры о детях. Их видят во сне, описывают в рассказах. Когда меня ввели в камеру, почти у всех сидящих в ней женщин дома остались дети. О них говорили, чаще всего не о том, какие они сейчас и что с ними, — это слишком больно, чтобы говорить, об этом только плачут. Рассказывали о том, какими они были маленькими, утешались этими рассказами. Одна тридцатилетняя женщина, плотная и подвижная, сказала, что у нее нет и не было детей. И ей нечего рассказать. Но через несколько дней оказалось, что у нее тоже был ребенок, совсем маленький.

А в камеру приводили все новых женщин. И опять шли разговоры о детях. И у этой тридцатилетней женщины в рассказах ребенок вырос, она стала вспоминать, как он выучился ходить, какие слова стал говорить первыми. Она не лгала, она сама поверила, что он был. Однажды она легла и стала горько плакать, говоря, как тоскует о нем.

Другой случай, гораздо более сложный, мне встретился много позднее, в Мордовии, в потьминском лагпункте... (Об этом см. во «Втором туре».—Г.Ю.Г.-Т.).

Пишу я об этом потому, что все было нереальным, все шло в смещенном тюремном сознании, и мы вдвоем с Верочкой, сидя с ногами на нашей кровати, как на плоту, плыли в прошлое, четко примечая, чтобы нигде и ни в чем не сместилось у нас сознание. Перебирали нити в ткани культуры, которую знали. И, перебирая события со времен Вольфилы, рассказывали друг другу о своей жизни. Как много стихов мы читали! Часы заплетали в ритмы стихов, а соседи по камере все чаще слушали их. Вера Федоровна помнила наизусть почти всего «Онегина», всего «Демона». Сияли голубые глаза Веры Федоровны светом правды и подлинности. И отходили от камеры бреды, кругом было неправдоподобно, полно бредовой фантазии, и чувство реальности терялось в бреду.

Звучали великолепные, чеканные строки стиха, приводя в сознание, и лица становились другими. Мы устраивали

 

- 63 -

соревнования в подборе стихов для всей камеры. Вера вела Пушкина и Лермонтова, я дополняла ее Некрасовым. «Русские женщины» помнила я наизусть, и показалось мне мало только читать их — я инсценировала разговор генерала с Волконской. Камера смеялась и плакала... Но... Если оживление слишком охватывало камеру и становилось громким, из коридора гремел голос надзирательницы: «Соблюдать тишину!» Все замолкали. Мы с Верой, притулившись друг к другу на нашей кровати, тихо говорили о Блоке, Белом, Ходасевиче. Вставала юность 20-х годов. Я рассказывала ей о бродяжничестве и об этнографии. Она рассказывала мне о звездах, о том, чем были для нее астрономия и чувство космоса.