- 30 -

В Москву

Я лежал на своей куче и боялся шевельнуться, так как в пути одна из женщин подымала вопрос обо мне. «Почему разговора не имеет? Лежит отвернутый и в нашу сторону не глядит. Может, ахвицер какой али кадет?» Но человек с твердым баском, что сидел у двери, жестко ее осадил: «Может, он замаялся. Погляди сама: в такой пропащей ши-неленке да в сапожках, что выкинуть, офицера не ходют даже в наше революционное время». Женщина пробовала было дальше говорить, но ее слушать не стали. Однако ее сверлящий взгляд я долго чувствовал спиной.

Тем временем мужчины заговорили о своих делах: кто куда едет, как лучше обминуть Харьков с его третьим путем. Будь он неладен, этот третий путь, — торчит как кость в горле у каждого, кого нужда погнала ехать в такое тяжкое время, когда народ от злости голову потерял. И так пошло и пошло. Потом затихли: кто вздремнул, кто цигарку скрутил и задымил.

А я висел на волоске. Возьми кто-нибудь да тряхни мой мешок!.. Посыпались бы из него письма. Прочитали бы их или нет, но от кипучей злобы своего горя сбили бы меня с ног кулаками, сапожищами растоптали, а чтобы не ожил «кадет», кто-нибудь молотком или камнем еще докончил бы.

Но с Божьей помощью подъезжали мы уже к Дебальцеву, и разговор шел не обо мне, а о нашем поезде «Максим Горький», который очень медленно, будто лениво, полз, полз и полз. Временами казалось, что вот-вот станет. Ну, а он из последних сил дернется, загремят многострадальные вагончики буферами, и опять мы поползли к нашей заветной цели — станции Дебальцево. Я лежал, не шевелясь, не оглядываясь. Мне казалось, что я нахожусь все время среди пьяных и злых людей, которые, того и гляди, подерутся. В вагоне довольно долго было тихо. Только женщина в уголке подхихикивала.

Поезд наш вдруг остановился среди поля. Молчаливый человек в серой шинели и рабочей кепке вскочил со своего тючка и с тревогой выглянул из вагона.

— У семафора задержали! — взволнованный, сел он на свой тючок.

— Значит, проверка будет.

«Пронеси, Господи!» — мысленно перекрестился я, и устало зевнул (так зевал я на фронте во время сильного обстрела).

 

- 31 -

Но проверки не было. Паровоз свистнул, рванул состав, вагоны забеспокоились, бестолково перестукнулись и покорно покатились за тяжело ухавшим впереди паровозом.

Пассажиры кто потихоньку перекрестился, кто облегченно вздохнул, и все кинулись собирать пожитки и подбираться поближе к дверям вагона. Я сидел на своей куче, устало смотрел на уже потемневшее небо, на верхушки телеграфных столбов с обвисшими проводами, и грустные мысли осаждали голову. И столбы эти были, и провода висели, и люди ездили, только в лучших вагонах и скорее. Это было совсем еще недавно, но уже очень давно.

Спутники мои нетерпеливо топтались у широко раскрытой двери, в которую врывался резко-холодный ветер и морозный воздух.

Поезд двигался медленно-медленно, казалось, вот-вот станет. По сторонам многопутного полотна появились железнодорожные постройки. Наш вагон все чаще сбивался с такта на стрелках. И вдруг мы въехали на станцию.

Нас приняли на первый путь. Остановились у какой-то деревянной стены. Мои спутники, сразу все, кувырком вывернулись из вагона. Я последовал за ними. Они под вагоны, и я туда же. Попали на перрон. Дальше пассажиры нашего поезда побежали в разные стороны. Я остановился. Куда дальше? Уже темнело. На высоких столбах тускло горели электрические лампочки. Красногвардейцы повели вправо арестованных. Я решительно пошел влево. Но куда дальше? Увидел железнодорожника с фонарем. Я к нему.

— Друг, где тут ехать на Белгород?

Не останавливаясь, он махнул в ту сторону, куда я шел, и лениво сказал:

— В конце платформы направо. Гони, а то уйдет.

Я, конечно, ударил рысью.

В конце перрона стоял поезд из классных вагонов. На замызганной надписи — вероятно, еще предвоенной — я прочел: «...— Белгород». Значит, этот. Мотнул вдоль поезда. Конечно, вагоны третьего класса были забиты. В грязно-желтых вагонах второго класса можно было найти место, да я помчался дальше. Натолкнулся на потерявший свою строгую важность старо-синий вагон первого класса. Я туда. Купе все заняты. В коридоре места хоть отбавляй. Я провел рукавом шинели по влажному лбу. Перекрестился.

За окном засвистел обер-кондуктор. Впереди гавкнул паровоз. Поехали.

Я стоял у окна. Всюду темные силуэты каких-то построек; за ними светились робкие огоньки. Но их было очень немного. Кругом темно. Поезд шел все скорее. Полетели стайки веселеньких искр, заклубился за окном дым и исчез, пропали и искорки. Большие темные силуэты сменились маленькими, между ними засерели снежные пятна. И так стало больно и грустно от этой серости и темноты, что глаза зачесались от влаги. Я стал их протирать.

 

- 32 -

— А вам, товарищ, тут не положено! — проходя мимо, сказал кондуктор.

Я обернулся, а он пошел дальше. Ну и хорошо!

Я смотрел в окно и ничего не видел. Ушел в свои думы, а они были тяжелые и темные. Вот я еду в Москву, а что меня там ждет? Работа, к которой я не подготовлен и которой совсем не знаю.

Длинный путь сегодняшнего дня давал себя знать. Глаза начали слипаться. В вагоне было тепло, я наконец согрелся. Тянуло лечь и заснуть. Но где можно лечь? Только в коридоре. Как? Вдоль или поперек? Так и так загорожу дорогу. Решил лечь поперек. Пускай кому надо переступает. Сказано — сделано, скинул шинель, сел на пол. Мешок подложил к стене под окном — изголовьем будет, — ноги протянул в купе, вытянулся. Протестов не было. Укрылся шинелью и затих.

Проснулся от пинков в спину. Приоткрыл глаза и зажмурился от резкого света электрического фонаря, подставленного к самому моему лицу.

— А ну, дружок, очухивайся! Документ давай!

С одной и другой стороны стояли матросы. Один светил фонарем в глаза, другой возился с наганом. «Ну, значит, все: поймали!» — мелькнула мысль. Она меня и ослабила, и подбодрила. Щурясь от света и одной рукой протирая глаза, другой достал из кармана гимнастерки вчетверо сложенное удостоверение, выданное мне перед отъездом в разведывательном отделе Добрармии. Матрос заткнул револьвер за пояс и стал разворачивать мою замусоленную бумажку. Другой стал ему светить. Я продолжал протирать глаза, потягиваться и зевать.

— Как звать-то тебя, ерой? — глядючи в удостоверение, спросил матрос.

А у меня вылетела из головы фамилия, проставленная в бумажке.

— Как звать-то тебя? — допытывался матрос. А мне что говорить? Я пуще принялся зевать, почесывать спину, будто еще не отошел от сна.

Матрос посмотрел на меня, заглянул в бумажку и опять за свое.

— Как звать? — толкнул меня сапогом и добавил: — Старинкевич, что ли?

Я еще зевнул, чихнул, потер живот и неторопливо ответил:

— А что — не видишь, что ли?

— На, бери, — ткнул он в руки мне удостоверение, — храпи дальше! — и направился к следующему, тоже пристроившемуся в коридоре.

Другой матрос, что светил фонариком, перешагнул через меня, буркнул, чтобы дорогу освободил, и стал освещать документ соседа. У него тоже все было в порядке.

— Какая станция? — спросил я, когда матросы прошли дальше.

— Купянск, — ответил сосед и с опаской оглянулся. Я повернулся на бок и скоро опять заснул.

 

- 33 -

Не слышал, как поезд тронулся, как мы ехали, как попали в Белгород. Кто-то, вылезая из купе, разбудил меня. Сказал, что приехали: уже Белгород. Я поскорее вскочил, влез в шинеленку, мешок за плечи — и готов.

И опять все шли, и я с ними шел.

Было пасмурное утро. На платформе хватило меня ветром, лицо засыпало снежной пылью. Застучали зубы, по спине пошла холодная дрожь. Стоял у вагона, не знал, куда идти, мерз и дрожал.

Я двинулся в ту сторону, куда все, — на станцию. В зале для ожидающих сидели, стояли и лежали вповалку на полу. Клубы желтого махорочного дыма тяжело плавали в воздухе. Стал расспрашивать, когда поезд на Курск будет. Конечно, никто не знал. Какой-то железнодорожник со щеткой только отмахнулся:

— Может, сейчас, может, вечером.

— Где там сейчас! — заворчал лохматый бородач. — Со вчерашнего дня тут вот топчемся. Никакого движения. Народ приходит и уходит, потому в тупике сидим! Так и давим друг дружку.

Я тоже стал куда-то пробираться, кого-то прижимать. Оттерся подальше от двери. Стало теплее. Часов у меня не было, а большие станционные стояли. Который час — неизвестно! И чего я согласился ехать в Москву?!

Вдруг у входа началась суета. Дверь широко распахнулась, и один за другим, стар и мал, повалили на платформу. Весь зал пришел в движение. Все ринулись к выходу. Писк, плач, крики, ругань всякая повисли над взбаламученной толпой. Мне как-то посчастливилось: один из первых, как пробка из бутылки, выскочил на платформу.

— Осади, которые, осади! Поезд специяльный. Никого не возьмет, только подавит, которые выпрутся! Осаживай, говорю! Задарма из тепла на холод вывалили. Специяльный прибывает. Не пристанет здеся! — кричал старик железнодорожник.

А народ валил и валил через узкую дверь из зала на платформу. Крики, визги не прекращались. Железнодорожник стоял у самого края платформы и без конца повторял, разводя руками: «Специяльный идеть! Даже не станет».

И действительно: минут через десять-пятнадцать появился у конца платформы громадный паровоз, от которого во все стороны валили густые клубы седого пара. Он протяжно хрипел и, не убавляя хода, легко прокатил перед нами несколько длинных пульмановских вагонов, на которых большущими белыми буквами было выведено: «Поезд товарища Суханова».

Когда поезд прогрохотал, началось движение обратно на станцию. Теперь шли не спеша: дети не плакали, женщины не вопили, мужчины не перебранивались, даже не дымили цигарками. Шли, тяжело переставляя ноги, и молчали. Только какой-то рабочий, насквозь промасленный машинной смазкой, не выдержал. Сорвал треух с голо-


 

 

- 34 -

вы, с силой бросил на платформу и не сказал, не выкрикнул, а как-то выдавил из себя:

— Один едет, как царь, в десяти вагонах, а народ на станции страдает! Революция! — Он крепко запустил матюга, высморкался в два пальца, поднял с платформы треух и пошел с другими греться на станцию. Кругом смотрели на него испуганно, отступали, давали место.

День прошел нудно и никчемно. Я то выходил на платформу глотнуть свежего воздуха, то, пройдя раз-два по заснеженному перрону, замерзал и поскорее возвращался в зал, где по-прежнему висело над головами облако махорочного дыма, сдобренное острым запахом пота и давно не мытых тел. Ходил я туда-сюда, беспокоил людей, а сам подумывал, где бы мне устроиться на ночлег.

Уже смеркалось и стало еще больше холодать, когда я вышел в который раз на платформу. Неожиданно увидел дежурного по станции в красной шапке. Посмотрел вдоль пути. Поезд подходит, потихонечку, медленно, совсем неслышно. На платформе два-три человека. «Наверное, маневрирует», — подумал я, но на всякий случай спросил у дежурного:

— Это на Курск?

Он утвердительно кивнул головой. Кто-то бросился в станцию, кто-то побежал навстречу поезду. У входных дверей начались крики, плач, ругань...

Поезд остановился. Я подскочил к ближайшей теплушке. Из приоткрытой двери насмешливо глядело несколько солдатских лиц. Пробовал шире открыть дверь. Не поддается. Ухмыляются, держат и не пускают. Нацелился в щель пролезть, но ближайший солдат так толкнул сапогом меня в грудь, что я упал, перевернулся и под хохот охранявших «фронтовиков» поскорее вскочил и побежал к следующей теплушке. Потянул изо всех сил за скобу — не открывается. Я еще дернул. Чуть подалась — и назад. Из следующей теплушки выглядывал пожилой солдат в телогрейке и улыбался:

— Держут. Ждут девок. Тех пустят. А опосля выкинут...

— А к вам можно? — неуверенно спросил я.

— Да одного пустить можем. Давай, что ли, руку! — приоткрыл он дверь.

Одним броском я оказался в вагоне. Дверь за мной закрылась. В вагоне было полутемно. Посредине топилась печка. В концах вагона торчали по две тонких свечи, вероятно, церковные. Вокруг печки сидели в ватниках фронтовики, курили и молчали. Когда я приостановился у двери, один из сидевших обернулся и зло крикнул:

— Парфен, чего пустил? Отсунь дверку и выкинь его! — и крепкая ругань.

Парфен спокойно ответил:

— Ему тоже ехать надо. Тебя не потеснит. Мы его наверх возьмем. Со Степаном лягит.

Остальные сидели, продолжали курить и не оглядывались.

 

- 35 -

Парфен окликнул Степана. Тот привстал, протянул руку, и я был наверху. Степан отодвинул к самой стене два добротных чемодана. На досках оказалось место.

Как всегда, из мешка я устроил изголовье, лег, укрылся шинелью. Закрыл глаза и только теперь услышал крики, тарахтенье дверей, ругань, проклятия, которые неслись из всех теплушек.

Степан слушал, слушал этот шум и не выдержал:

— А дитёв, друзья, жалко. Может, пустим кого? В ответ от печки посыпалась ругань. Степан замолчал. У нашего вагона плакал ребенок. В дверь стучала женщина и умоляла Христом Богом пустить ее с детьми. Мой сосед опять подал голос. Парфен его поддержал и загрохотал дверью. Легко подхватил мальчонку лет пяти, укутанного так и этак. Затем подали парнишку постарше, за ним — ком в одеяле.

— Теперя мать подсаживай! — скомандовал Парфен вниз и рывком вкинул в вагон заиндевевшую женщину.

— Вещички кидай! — принял он несколько кульков и сундучок.

— Сам скачи скорее! — подхватил он под руку беспомощно барахтавшегося в тулупе мужа.

И сразу взялся за дверь, не пуская влезть таких же, как и он, бывших солдат. А они лезли напропалую. Парфена свалили. На помощь кинулись сидевшие у печки. Всех выкинули. Дверь закрыли.

Видно, люди все же как-то размещались по теплушкам: криков и шума становилось меньше... Наконец все успокоилось. Но поезд не трогался. Я слушал, как Парфен устраивал внизу принятую семью, как шваркала носом вдоволь наплакавшаяся женщина, как слабо попискивал грудной ребенок, как смущенно покашливал отец. Слушал, слушал, да и заснул.

Долго ли, коротко ли я спал — не знаю. Проснулся. Стучат колеса. Теплушка наша покачивается, старая, скрипит. Доедем как-нибудь!

Возле какого-то ящика у печки приспособилась группа солдат. На ящике горят свечки, идет азартная игра. Попригляделся к кону — куча кредиток. Игра серьезная. Игроки не говорят, а хрипят, курят не цигарки, а папиросы. Злой мат висит в воздухе. Того и гляди бросятся друг на друга. Однако не бросаются — играют!

— В очко режутся… Денег куча — все грабленые! — шепчет мне на ухо Степан. — Офицеров порешили, а кассу полковую разбазарили. Ревком этот самый все пороздал. Ну и гуляй, значит, ребята! Чужого не жалко. Да и что за то будет — еще неведомо. Сказывали, генерал Корнилов со всей офицерской армией на усмирение идет!

Я посмотрел на него. Он глаз не спрятал. В густом сумраке я с трудом разобрал его грустно-испуганный взгляд. Ничего не говоря, я положил руку на ближайший чемодан.

— Это нашего командира, — пояснил Степан.

 

- 36 -

И охотно рассказал, как хотели солдаты-революционисты расправиться с ихним подполковником, мол, золотопогонный враг народа. И как он с трудом уговорил командира уехать в Москву. («И погончики я им легонько срезал, и харчей кой-каких сунул в карман».) Теперь вот везет ему вещи оставленные. И за все за это его, унтера, прозвали холуем.

Встал тревожный вопрос: что это он так сразу со мной разоткровенничался, не распознал ли он во мне прибитого распущенной солдатней офицера? Я от этой мысли отмахнулся. Есть ведь еще и честные люди в серых шинелях.

А поезд наш катил да катил. Картежники крыли, перекрывали. Свечи давно догорели. Да они уже были и не нужны. Пришло серое утро, начинался новый январский день. На нижних нарах под нами проснулся и подал слабенький голос младенчик. Усталая мать завозилась с ним, перепеленала и стала кормить. К нам потянуло запахом грязных пеленок. Господи! Как тяжело матери с грудным младенцем в этой бесчеловечной революционной заварухе!