- 224 -

Первое время в Таганке

 Почти все мы к своему тюремному заключению относились очень легко. Считали наш арест комедией, а тюрьму занятным, хотя и не совсем приятным приключением. Неудивительно поэтому, что первое время мы жили как на станции, ожидая с минуты на минуту освобождения. И когда осторожный Рубис высказал опасение, что нам, может быть, придется посидеть два-три месяца, его засмеяли. То, что сидение для большинства кончится стенкой, а для немногих оставшихся затянется на год и больше, никому в голову не приходило. Ни в чем не уличенные, мы легкомысленно ждали освобождения.

Такое наше настроение подкреплялось бодрыми сообщениями с воли, а также поддерживалось тюремной администрацией и членами Красного Креста, которые еще имели право навещать в камерах политических заключенных (это право осталось, как говорили надзиратели, со времен старого режима). Так, например, после увоза артиллеристов мы обратились с тревожными вопросами о нашей дальнейшей судьбе к одному из высших чинов тюремной администрации. Он совершенно искренне заверил нас в том, что раз мы попали в тюрьму, то теперь жизням нашим опасность не грозит, как бы ни обернулись

 

- 225 -

следственные дела. В то время он, пожалуй, правильно оценивал наше положение. Чекисты в тот год своего «развития» практиковали такой прием расправы: схватив свою жертву, они не тащили ее в тюрьму, очень часто не доставляли даже на Лубянку, а вывозили за город и там приканчивали. Бывали случаи расправы на месте ареста или где-нибудь поблизости, в глухом переулке. Например, несколько таких расправ в марте-апреле 1918 года имели место в Знаменском переулке. Случайным свидетелем одной такой расправы в этом переулке был доктор Григорьев (Аксанин), который тогда там жил.

В марте-апреле-мае 1918 года страшен был арест и дорога в тюрьму, а не сама тюрьма. В эти же месяцы начинавшими свою деятельность чекистами были придуманы законные обозначения для расправ: «оказал сопротивление при задержании и был убит», «пытался бежать и был застрелен конвоиром». Чекистские «ликвидации» объяснялись «революционной необходимостью».

Неудивительно поэтому, что, добравшись до тюрьмы, мы считали себя уже в безопасности. А потому, ни в чем не уличенные, а некоторые ни в чем не повинные, мы с нетерпением ждали разбора наших дел и освобождения. Правда, в ВЧК нам пришлось выслушать много оскорблений: «николаевские собаки», «царские опричники», «золотопогонная сволочь» и другие не менее грубые и злые выкрики, которые неслись не только из широко раскрытых ртов пьяных латышских солдат; то же шипели многим на допросах Петере, Лацис и другие чекистские аристократы. В тюрьме, хотя все это и не забылось, но сгладилось, нашло какое-то объяснение.

Через несколько дней начались допросы. Сразу выяснилось, что об освобождении думать нечего. Нужно ждать суда. Настроение упало. Стали ждать передачи наших дел в революционный трибунал. И сошлись с Рубисом, что «придется в тюрьме задержаться».

Мое положение оказалось труднее и сложнее, чем у других. Я был схвачен с чужим паспортом, по которому был прописан. И теперь я все время остерегался, чтобы не быть кем-нибудь опознанным, а потому старался на лишние глаза не попадать. Сделать это было трудно. На прогулки нужно было ходить. Не выйдешь — вызовешь подозрение. Даже на оправку я выходил с опаской.

В то время тюремный режим в Таганке был, можно сказать, к нам, каэрам (контрреволюционерам), доброжелательный. Наши «лёв-шинцы» в солнечные дни по нескольку часов проводили во дворе. Занимались гимнастикой, бегали, прыгали, боролись. Все разрешала администрация. Да, кажется, и Лубянка за нас как следует еще не взялась. Очень скоро все обитатели 2-й общей камеры имели свидания с родственниками, передачи получали, сведения о том, что за них усиленно обивают пороги на Лубянке.

Только мы с Флеровым жили тихо, незаметно на тюремном пайке и всегда — в камере, на прогулке, в церкви — держались вместе. Наши сокамерники — знавшие и не знавшие меня (Флеров всем был

 

- 226 -

чужой) — нас сторонились. Одни — потому, что нас никто не навещал, другие боялись общением офицера с солдатом навлечь на меня подозрение. Так мы и жили изолированно.

Как-то в Таганку приехали представители Политического Красного Креста (госпожа Пешкова — первая жена Горького и господин Винавер). Зашли они в нашу камеру. Заинтересовались мною: сидит себе солдатик — гол как сокол — и никто ему не помогает. (У Флерова к этому времени нашлась уже какая-то добрая душа, которая нечасто и небогато начала снабжать его пищей, чистым бельем и книгами. Он с головой ушел в изучение сопротивления материалов и в конце июня с восторгом мне сообщил, что готов хоть сейчас идти сдавать этот трудный предмет. Увы, это ему не потребовалось!) Политический Красный Крест взял меня на учет и в две недели снабдил нательным и постельным бельем и нескоропортящимися продуктами. Мне стало несколько легче — разошлись голодные складки на челе!

Но за это время — с 31 мая по 7 сентября 1918 года, что я был в Таганке, — нас ни разу не водили в баню. Негде было вымыться и постирать белье. К счастью, объявился мой друг Леонид Дугин. Он получил «личное свидание», принес мне «харч», забрал грязное белье и успел его мне передать чистым. Дальше за ним началась слежка, и он в тюрьму ходить перестал. (Знаю, что позже, в Добровольческой армии, он встретился с моим братом. Сообщил ему, что я сидел в Таганской тюрьме по делу Союза Защиты Родины и Свободы. По его мнению, меня должны были расстрелять. Что случилось дальше с Дугиным, брат не знал. Он бесследно исчез.)

Здесь я хочу сказать несколько слов о подследственном корпусе Таганской тюрьмы. Второй этаж сразу начинался широким и светлым коридором, протянувшимся по всей длине здания. Коридорные окна выходили на улицу и были забраны железными решетками. Камеры же располагались у внутренней стены здания, и окна выходили на тюремный двор, часть которого у 11-го корпуса была поделена на два-три (точно не помню) маленьких дворика высокими заборами. В одном из них — мы видели из своих окон — по очереди прогуливались адмирал Щастный и ротмистр Лопухин. Но скоро они перестали выходить. Адмирал Щастный был расстрелян по приговору Верховного военного трибунала. По словам присяжного поверенного А.А. Виленкина, вся вина адмирала Щастного заключалась в том, что он не оставил корабли нашего Балтийского флота в Финляндии, а перевел все суда без потерь под защиту кронштадтских батарей, чем спас их от захвата немцами. Ротмистр Лопухин тоже был расстрелян.

В непосредственной близости от следственного корпуса проходила довольно оживленная улица, за ней, должно быть, были жилые дома, но их не видать, зато хорошо слышались с воли мужские и женские голоса, шум и крики детворы да тарахтенье повозок по булыжной мостовой. Я любил стоять у входной решетки (заменявшей камерную дверь), слушать уличный шум, смотреть на лохматые кроны осин и

 

- 227 -

грязные крыши домов, на которых возились и ворковали голуби да попискивали воробьи. Лето было жаркое. В камере нашей душно, а здесь, у решетки, прохватывал ветерок. Приятно было прижаться к прохладному переплету железных прутьев, дышать свежестью и думать. Да вот думать-то было не о чем. Ведь я был не я. Могильные были мысли.

Как-то подошел капитан Подмышальский, «лёвшинец». Он прижался головой к прутьям решетки, вздохнул и грустно сказал:

— Я никак не предполагал, что так тяжело сидеть в тюрьме! Воображаю, как вам!

— Почему мне? — отшатнулся я.

— У вас ничего нет. Я ведь москвич, а вы беженец.

— Ну что ж, я не жалуюсь. Перебиваюсь!

Он сунул мне пакетик. Неловко было отказываться. Взял и поблагодарил.

Постояли, помолчали. Подмышальский оглянулся — по близости никого.

— А знаете, мы еще только несколько дней просидим (был июнь). Мои сообщили, что всюду ужасное недовольство. Взорвется поток гнева!

Я посмотрел на собеседника — от души говорит. Взял за руку, кивнул:

— Слушайте!

Он насторожился, прислушался, недоуменно пожал плечами:

— Ничего особенного. Улица как улица: шум, повозки тарахтят, дети играют.

— Вот то-то и оно, что ничего особенного. Вашим родным кажется, что с вашим арестом все кончилось. А улица, даже возле тюрьмы, не кипит, не бурлит. Жизнь спокойно течет. Так и дальше будет.

Подмышальский с горечью посмотрел на меня, с силой оттолкнулся от решетки, пошел и бухнулся в постель. Благо, их у нас на день не поднимали. Может быть, не надо было отравлять ему радостных ожиданий? Вздохнул я и стал дальше глядеть на облака. Тоскливо, безнадежно! Хоть бы какую-нибудь работу!

Должен отметить, что праздности в нашей камере не было. Крепко спаянная группа «лёвшинцев» чуть ли не с первого дня нашего сидения почти весь день проводила на тюремном дворе в спортивной суете. В камере оставались только мы с Флеровым да присяжный поверенный Годин, который уже около недели был моим соседом. Места для него в 3-й камере не оказалось, а у нас — как раз возле меня — была свободная койка.

Двигался Годин тяжело. Сильно хромал и ходил с палкой; на прогулку, кажется, ни разу не выходил. Сначала он нас сторонился, сидел на скамеечке и дремал. Все же мы разговорились. От общих разговоров незаметно перешли к моему делу. После нескольких ничего не

 

- 228 -

значащих фраз он очень деликатно спросил, допрашивали ли уже меня. Я рассказал о моем разговоре с Лацисом.

— Записывал он, что вы говорили?

—Нет.

Годин дал мне несколько добрых советов и пожелал благополучно выбраться отсюда.

Больше он со мной о деле не говорил. Очень скоро его освободили.

Наши только перед ужином вернулись с прогулки. Кто-то вспомнил о декабристах и об их «профильном барельефе» у Герцена.

— Вот и нам бы такую зарисовку сделать! — оживился Ильвов-ский. — Не думайте, господа, что мы живыми выйдем отсюда! Хоть мы и военнопленные у красных врагов, но в гражданской войне милости нет. Нас не выпустят! И вообще я не знаю, зачем красные нас держат? Ведь попади они ко мне в руки, я бы с чекистами и со всякой комиссарской сволочью не церемонился.

На него замахали и зашикали со всех сторон: «Поосторожней!»

— Что там в невинность играть! — разгорячился-разошелся Иль-вовский, кавалер боевого ордена Георгия Победоносца. — Я вот прямо и смело объявлю следователю свое политическое кредо — знаменитой брутовской фразой: «Если я восстал на цезаря, то не потому, что цезаря любил меньше, а потому, что Родину любил больше».

— Троцкий, по-твоему, цезарь? — презрительно отозвался ротмистр Коротнев.

А его друг, поляк Ивансян Грацианович Домбровский, юрист по образованию, чтобы как-то утихомирить распетушившихся друзей, предложил попробовать сделать на стене теневые профильные силуэты всех «лёвшинцев».

«Лёвшинцы» заволновались:

— Но ведь нас никто не собирается вешать?

— Вешать, может, не повесят, но «верных николаевских псов» наверное перестреляют как бешеных собак! — с яростью возразил Ильвовский. В его голосе звучала такая уверенность, что я похолодел. Да и всем стало не по себе. В камере воцарилась тишина.

Домбровский встал, поднял руку и во весь голос сказал:

— Господа! Делать так делать, а не болтать! Если хотите, я возьмусь за зарисовку силуэтов.

Все радостно закивали. И на дворе как раз ярко светило солнце. Косой закатный луч заглянул в камеру и широкой полоской лег на правую стену.

— Скорей, скорей, господа! — заторопил Домбровский. — Кто первый? Пожалуйте!

Коротнев встал к освещенной стене. Домбровский повертел его туда-сюда и хватко обвел на стене его приосаненный силуэт. Затем Коротнев кое-как зарисовал Домбровского. А там пошло и пошло — пока не погас луч на стене. Так, в спешке, наш художник успел начерно зарисовать всех (кажется, восьмерых) «лёвшинцев».

 

- 229 -

Два дня провозился Домбровский с силуэтами, даже на прогулку не ходил. Вышли у него все в зарисовке как живые. Жаль было оставлять на стене удачное творение, ведь замажут, затрут его. Решили скопировать. Получили от «своих» нужного размера кальку, пересняли на нее стенную зарисовку. А там кальку удалось на волю передать.

 

Кто-то вспомнил, что завтра воскресенье.

— Вот бы в церковь сходить, лоб перекрестить. Да причаститься напоследок! — раздумчиво сказал Ильвовский, ни к кому не обращаясь.

— Почему напоследок? — бросил кто-то небрежно в ответ. — Ведь со здоровьем у тебя совсем неплохо.

— Со здоровьем-то у меня ничего. Но быть беде! На Георгии у меня кусочек эмали отскочил, — огорченно вздохнул Ильвовский. (Свой белый эмалевый крестик он теперь носил в ладанке на груди.)

— Какие предрассудки! — хором засмеялись друзья.

— Для вас предрассудки, — насупился Ильвовский, — для меня — предупреждение. Это уже второй раз отламывается у меня на Георгии эмаль. Когда в первый раз отскочила, без всякой причины, меня тяжело ранило на фронте. Как хотите, господа, но это к беде!

Оказалось, что в Таганской тюрьме церковь имеется. Богослужения совершаются нормально. В церкви могут молиться не только заключенные (желающие), но и родственники служащих. Мы всей камерой пошли.

Церковь находилась в конце нашего коридора. Она помещалась в большом двусветном зале с большими окнами без решеток. Как положено, у нее был алтарь с иконостасом, перед иконостасом — амвон с двумя клиросами. У икон теплились лампадки, стояли свечи. Молящихся было уже много. Впереди, перед алтарем, за легкой оградой, стояли «вольные» служащие с женами и детьми. За ними, по ею сторону ограды, теснились заключенные следственного корпуса. Вверху, на хорах, были арестанты из «одиночек».

Как только я вошел в храм и увидел высокий иконостас с иконами в три яруса, с лампадками и свечами, сразу стало легче на душе, казалось, что из тюрьмы я вырвался и к себе в дом пришел. Я перекрестился, помолился (богослужение еще не началось) и стал оглядываться: вдруг где-нибудь увижу знакомое лицо? Ведь я не я. А ну кто-нибудь узнает и радостно меня окликнет. И будет беда. Слава Богу, все лица чужие, незнакомые. Я обернулся к алтарю: «Царица Небесная, спаси!» Перекрестился, и спокойней стало.

На правом клиросе люди, должно быть, певчие. Вот бы присоединиться к ним да вынырнуть за ворота! Да где там! Поймают! Хуже будет.

На левом клиросе стоит и смиренно смотрит в Часослов архиепископ. От кого-то узнал, что это Варнава, ставленник Распутина (по-

 

- 230 -

?же связанный с «живой церковью»). Он арестован, но скоро его выпустят. Он нужен советской власти.

Опустил я голову, погрузился в свои мысли и молитвы. Да тревога донимает. Опять оглядываюсь. И только теперь заметил, что в храме ни кашля, ни шепота, а необычайная тишина. Все крестятся и глаз не сводят с икон. На саженных открытых окнах плавно колышутся, надуваются, как паруса, и опадают тяжелые кремовые занавеси. Там, за ними, за тюремной стеной, — город, жизнь. Здесь стоят и крестятся те русские патриоты, что встали на спасение своей веры, своих очагов и родной земли.

— Господи, спаси и сохрани! — шепчут сами собой пересохшие губы. А сердце в груди стучит, ликует: я в храме, я не прошу, не жалуюсь, а без слов, душевно беседую с Тем Великим и Всемогущим Господом нашим, что обещал не оставить Свое малое стадо до скончания века! И шепчу, шепчу: «Господи, Ты здесь, с нами! Да мы-то не с Тобой. Хоть сердца наши ликуют, а ведь веру мы свою оставили на тяжелых путях войны. Через мой остаточек веры помоги моему большому неверию».

Кажется, никогда раньше я так просто не молился, как теперь. Да молился ли я когда-нибудь горячо и искренне? Легко мне давалась дорога в жизнь: не молился!

Вернулся я в камеру успокоенный и смиренный, приготовленный к страстному пути: «Господи! Что со мной будет на допросе, который вот-вот придет?»

И он пришел.