- 112 -

ГЛАВА IV

 

30 января 1943 года начинались зимние каникулы. Со сна я виновато пробормотала Эрику, что не встану его проводить. Осторожно прикрыв за собой дверь, он вышел на кухню. Сквозь дремоту я слышала его осторожные шаги, позвякивание железного стерженька в полупустом рукомойнике, скрип буфетной створки. Шумы были приглушенными. «Меня берегут, любят», — убаюкивала я себя.

 

- 113 -

Попив чаю, Эрик вернулся в комнату за портфелем. Надев пальто, нагнулся, поцеловал. Не вырываясь из теплого полусна, я ответила ему.

Только тогда, когда он выходил из комнаты, я приоткрыла глаза. Свет из кухни высветил Эрика и впечатал его силуэт в зрительную память. Дверь за ним закрылась. Я повернулась к стене и уснула, не подозревая, что в эти мгновения Эрик навсегда уходит из моей жизни.

Вскочила я около девяти утра. До прихода Барбары Ионовны, пообещавшей прийти утром, надо было успеть сбегать на рынок. Между делом вспомнила, что собиралась проверить, нет ли следов: почудилось вчера или кто-то все же ходил под окном? Потом примерила туфли, подаренные Эриком. Они были хороши; надела на них калоши, поспешила на базар и про следы забыла.

Морозы во Фрунзе упали. Утра бывали туманные, влажные. А днем уже совсем по-весеннему согревало солнышко. Путь был неблизким. Новые туфли стерли ноги. Обратно шла медленно, вдыхая горную свежесть, стекавшую с гор Алатау.

Не доходя квартала полтора до дому, увидела, как из калитки нашего дворика вышла незнакомая женщина в каракулевом пальто и каракулевой шапочке. «Наконец-то! Валечку привезли!» — занялось сердце от радости.

Несмотря на стертые ноги, быстрей заковыляла навстречу женщине, задерживая ее выкриком: «Вы к Петкевич?»

Женщина в каракулевом пальто утвердительно кивнула головой, остановилась. Дошагав, я распахнула калитку. Валечки не было. Значит, с вестями от нее?..

— Вы откуда? Из Углича? Из Ленинграда? Проходите. Раздевайтесь. Садитесь.

Но женщина не села. Ответ ее был неожиданно прозаический:

— Я за вами. Вас срочно вызывает директор института.

— Зачем?

Мелькнула мысль: что-то с Эриком. Потом вспомнила, что меня оповестили о сталинской стипендии. Значит, по этому поводу. Наверное, так положено.

— Хорошо, — сказала я, — но ко мне сейчас должна прийти свекровь. Дождусь ее. И приду. Да я вот, видите, еще и ногу так некстати стерла.

Гостья без всяких церемоний подошла к этажерке, отыскала на полке кусочек картона, сложила его раза в четыре и протянула мне:

— Положите под пятку и пойдемте. Он ждет вас сейчас.

Зачем я так срочно понадобилась директору института? И какая странная женщина! Ее беззастенчивое хозяйское поведение коробило.

Ничего не ответив, я подложила в туфли картон.

— Ну как? — спросила она.

— Благодарю. Лучше.

Наскоро написала Эрику записку: «Меня вызвали в институт. Скоро буду». Почему-то ни слова не оставила Барбаре Ионовне. Подложив под камень ключ и записку, пошла за незнакомой особой.

 

- 114 -

Откуда в нас это вялое непротивление чужой настойчивости и беспардонности? Послушание первому встречному? Подчинение слову, приказу?

Я хромала. Женщина сделала попытку взять меня под руку. Я инстинктивно отклонилась. Всего-навсего надо было переодеть обувь. Я разнервничалась и не подумала сделать это.

Мы молча спустились вниз по улице. Всего полквартала.

У обочины стояла легковая машина. Я заметила ее, когда возвращалась с рынка, но, охваченная нетерпением удостовериться, действительно ли привезли сестру, миновала, даже не взглянув, кто в ней сидит.

Женщина внезапно остановилась именно возле нее. Твердой рукой открыла дверцу и резко сказала:

— Сюда!

В машине находились двое мужчин в форме НКВД. Все во мне сбилось, затвердело.

— Почему же вы сразу не сказали?— вырвалось у меня.

— Так лучше.

Я оглянулась. Улица, как беззвучный выстрел, кратко вспыхнула весенним теплом. Увидела одиноких прохожих, занятых собой. Серая тоска залила нутро. Улица не видит. Улица не понимает. Ей безразлично. Дверца машины защелкнулась и отсекла меня от естественных связей со всем: средой, устремлениями, привязанностями, даже воздухом, которым человек дышит на свободе, как хочет. «Арест? Да нет! Не может быть...»

Не так давно вызывали приятелей Эрика. Они пересказали: интересовались нами. Вызывали когда-то в Ленинграде и моих друзей. Теперь, видимо, решили о чем-то спросить лично меня.

Но почему все-таки так много людей в машине? Я так и не посмотрела на сидевших рядом мужчин. Дама казалось главной. Сплоховала моя фантазия. Ни разу не представила я себе особу в каракулевом манто, выманивающую меня из дому, а я-то рванулась ей навстречу! Думала, она добрую весть принесла.

Машина катилась вниз, к центру. Остановилась возле здания НКВД, занимавшего целый квартал. Двое вышли. Третий ждал, когда выйду я. Указали на главный вход. Там деревянный барьер. На посту дежурный:

— Паспорт!

За ним протянута «берущая» рука, — «каракулевая» дама предупредила, что его надо взять «к директору института».

Интуиция образованнее разума. Отдавая паспорт, я почувствовала: отсюда мне выхода нет.

Границы между свободой и неволей на государственных картах СССР не обозначены. В отличие от помеченных, эту заставляют переходить насильно. Внутренний шлагбаум почти беззвучно гильотинирует человеческие судьбы.

Меня вели по коридорам. Я уже находилась по ту сторону смысла. С папками под мышкой мимо проносились военные обоего пола. За дверьми кабинетов стучали пишущие машинки. В конце

 

- 115 -

коридора мигал семафорный свет. Формы, сапоги, ремни. Учреждение, при мысли о котором я неизменно ощущала страх. Вот оно изнутри. Толкнув одну из многочисленных дверей, сопровождавший меня военный сказал:

— Сюда!

Окна узкого, незначительного на вид кабинета были зарешечены, выходили во двор.

— Сядьте здесь, — было указано на стул у двери. Пошарив по ящикам, взяв что-то со стола, военный ушел. Я была предоставлена самой себе. В груди все тупо ныло. Мысль, как подбитая птица, никуда не могла взлететь, кружилась над тем, что будет с Эриком: придет на обед, удивится, прочтя записку, начнет беспокоиться, кинется искать... А куда?

То, что за мной приехали трое из этого учреждения, что я очутилась здесь и вот сижу в ожидании неизвестно чего, ко мне словно бы не имело отношения. Втащить свою мысль в этот кабинет я не могла. Да, скорее всего — это вызов. «На окнах, знаешь, решетки. Этот военный нарочно ушел так надолго, чтобы измучить меня...» — примерно так я расскажу об этом Эрику.

Прошел час. И два. Я все была одна. Взять и уйти... Подойти к барьеру, где отобрали паспорт, и сказать: «Я больше там не нужна»,- Нет, этим я недолго тешила себя. Я даже не решалась встать со стула. Казалось, в кабинете сотня глаз и ловушек.

В конце концов усталость, голод, перемученность и возбуждение образовали гремучую смесь. Я стала задыхаться. Вырваться на улицу, куда угодно! Только вон отсюда! Сейчас же! Немедленно! Кипели слезы, горела голова. И тут военный снова вошел в кабинет.

— Если я вам нужна, то приду позже. Сейчас мне надо уйти. Там очень волнуется муж, — сказала я срывающимся голосом.

— Придется подождать столько, сколько нужно будет нам, — отчеканило официальное лицо и мягче добавило банальность: — Мужьям невредно иногда поволноваться.

Он забегал еще и уходил опять.

Терпение истощалось. Снова переходило в бунт. То я храбрилась, то теряла власть над собой от бешенства и протеста. Жажда оказаться вне стен этого дома доводила до умопомрачения. Там метался Эрик. Я рвалась успокоить его и быть утешенной им. Но объяснять, что это была пытка ожиданием, мне было не надо. Я это знала так хорошо, будто когда-то пережила этот род казни.

Ощущая предельную степень усталости, я вдруг с отчетливой ясностью поняла, не мозгом, а всем своим существом, что терпеть мне отныне придется много, без конца. Что подобное, бесчеловечное, будет в моей жизни теперь всегда. Только хуже. И навсегда — хуже. Открылось это, как истина. Жестокая и бесстрастная. Ну а я не умела терпеть, не умела сносить бездушие. И я упала духом.

Меня уже держали более десяти часов подряд. На ручных часиках было девять вечера, когда военный наконец расположился за столом и начал опрос: «Фамилия, имя, отчество, год рождения, образование; имя отца, матери, есть ли сестры, братья, кто муж?»

 

- 116 -

Анкета была заполнена. По моему разумению, он должен был приступить к главному, ради чего меня сюда привезли: спросить о том, что им неясно. Но он опять ушел, оставив меня в ночной пустой комнате, за стенами которой уже не стучали машинки и не слышно было шагов.

Только в час ночи военный вошел в кабинет так, что я поняла: надолго. Он велел мне пересесть к столу, против него. Подняв глаза и чеканя слог, медленно произнес:

— Петкевич! Вы... а-ре-сто-ва-ны!

Все живое во мне, вся я мгновенно свилась в клубок, оторвалась у самой же себя от сердца и со страшной скоростью покатилась в какую-то тьму, глухоту, преисподнюю. Удивилась: сколько пространства заключено внутри! Как долго скатывалось сердце-шар! Это и есть «то»! То, самое страшное на свете... чего я так давно уже боялась.

Так человек оказывается на другой орбите, в другом измерении, где даже дышать требуется по-иному. Хотелось упасть. Нейтрализовать, стереть сказанное беспамятством. Была физическая потребность отключиться от ощущения, что жива. Хотя бы сон в конце концов, хотя бы чтоб никого вокруг и... совсем тихо...

Показав ордер на арест, следователь удобно расположился и приготовился работать.

Начался первый допрос.

— Итак, Петкевич, расскажите о своей контрреволюционной деятельности. Все! Всю правду!

Неужели надо отвечать? А я ничего не могу. Даже голос этот слышать не могу.

— Никакой контрреволюционной деятельностью я не занималась. Вы ошиблись.

— Мы не ошибаемся. Лучше расскажите все сами. Ну!

— Мне нечего рассказывать.

— Начните с рассказа о том, — продолжал он, — с каким заданием вы были направлены ленинградским центром во Фрунзе? Что сюда везли? Как фамилия человека, с которым связывались по приезде во Фрунзе? Кто инструктировал в Ленинграде перед отъездом?

В ожидании предстоящего разговора я не перестраивала своего сознания. Необходимости оборонять себя не было. Вся моя жизнь была нараспашку. Я чувствовала себя в состоянии опровергнуть любую ошибку. Но сейчас в невообразимом, чудовищном наборе «Ленинград — центр — Фрунзе» я едва узнавала свое решение ехать к Эрику и приезд во Фрунзе. Значит, эти вопросы все-таки имели ко мне отношение?

— Дайте сюда вашу сумочку, — потребовал следователь, — и часы снимите с руки. Положите на стол.

Что-то всколыхнулось внутри. Отдать сумочку с десятком своих мелочей? С ножницами, письмами, пудреницей, на которой выгравировано: «Дорогой Томочке от Давида»? Только что отняли жизнь, а сумочку было жаль. Мне давали понять, что ничего лично мне принадлежащего больше нет? Да, так.

 

- 117 -

Я сидела не шелохнувшись.

Следователь привстал, перегнулся через стол и хватко забрал из рук сумочку. Часы я сняла сама, чтобы он ко мне не дай Бог не прикоснулся.

— Ну а что везли отсюда, из Фрунзе, в Ленинград, когда внезапно выехали весной? — вернулся к допросу следователь.

Так трактовалось здесь, в НКВД, мое отчаяние после ссоры с мужем и свекровью, когда я рванулась домой, к маме.

Я отвечала, что ни о каких центрах не имею понятия, что нигде, никто меня не инструктировал, ничего никуда не возила.

— С какой разведкой были связаны? Какую диверсию должны были осуществить здесь?— теснил меня следователь куда-то дальше к пропасти.

Каменьями летели в меня вопросы: чудовищные до идиотизма, не имеющие отношения к представлению о нормальном. Не было больше ни воздуха, ни площади, куда было бы можно переместиться, спрятаться, отвалив нагромождение измышлений. Неутомимый следователь спрашивал и писал протокол. И вера в логику, правду покинула меня. Что-то здоровое вынырнуло еще раз, доплясало свое странное «тра-ля-ля» и исчезло совсем.

— Вы меня с кем-то путаете, — пыталась я протрезвить воздух этой комнаты.

— Нет, Петкевич, мы вас ни с кем не путаем. Поймите: чистосердечное признание — единственный выход для вас.

И следователь опять и опять дознавался: какая разведка, какое задание?

Допрос он прервал внезапно. Тоном сожаления за «непростительную оплошность», почти с простой человеческой интонацией, которая воспринималась теперь как лицемерие, он воскликнул:

— Ведь вы же голодны! С утра ничего не ели! Позвонив, он велел дежурному принести две порции «второго». Ночью, в три часа, в казенном кабинете НКВД, появившийся на столе бефстроганов представился адской едой. Если упрямство— признак жизни, значит, я была живой. Я знала, что к пище ни за что не притронусь.

Отужинав в одиночестве, следователь продолжил допрос. Кроме «не знаю», «нет», «не слышала», мне нечего было отвечать. Он взывал к моему разуму: во-первых, «отвечать правду»; во-вторых, «все-таки поесть». И снова спрашивал:

— Какое вознаграждение вы получали от тех, на кого работали? Измолачивание вопросами прекратилось вдруг. Следователь вызвал дежурного.

— Отведите арестованную в камеру! — приказал он. Разве сердцу было еще куда падать? Оно упало. Я немало слышала о камерах тридцать седьмого года. В какую меня?

— Прямо, — говорили мне, — налево, направо, вниз, налево. Наконец, одна из дверей открылась во двор, в ночь. Квадрат звездного неба над головой взвизгнул вместе с дверью и отлетел куда-то ввысь. Еще несколько ступеней вниз, и я очутилась во

 

- 118 -

внутренней тюрьме НКВД. Появились надзиратели. Открывали ворота, замки и тут же их закрывали. Длинный коридор. По обе стороны множество дверей. У потолка тусклые лампочки.

Было чувство, что по коридору иду не я, только деталь меня. Остальная я все падала на каждом шагу плашмя. Потому что невозможно было всему этому быть. Даже в ошпаренной, вымороченной действительности — невозможно. Но «падала» я в самой себе. в ровно двигавшейся оболочке себя. «А-а-а!» — кричало ослепшее нутро.

Опять гремели ключи. Как много железа вокруг! В камерах тридцать седьмого года, рассказывали, негде было лечь из-за скопления людей. А сколько здесь? Какие, кто они?

Дверь отворили. Там была кромешная тьма, яма-пропасть. Я обернулась. Сзади стояли дежурный и мой следователь. В последнюю секунду он протянул мне мою черную шляпу, которую почему-то держал в руке.

«Это карцер», — сообразила я. И шагнула туда. За мной заперли дверь. Из какой другой тьмы я вплыла, в эту?

Желание было одно: лечь. Пошарила рукой, ногой по полу, по стене. Нигде ничего. Кроме стен, цементного пола — ничего.

Изнеможение. Бессилие.

Какое-то время я простояла, притулившись к стене, потом съехала и села на цементный пол. Знобило. И жгло внутри. Мозг горел. Вставала опять. Снова, как мешок, съезжала на пол. Не находила места. Глухо закричала: «Эрик! Мой Эрик, где ты? Хочу домой! Почему я здесь? Не могу! Не хочу! Помоги! Помогите же!»

Незрячий бунт швырял из угла в угол. Дичая, освобождаясь от всяких условностей, я стала биться головой об стену. Надо было сломать этот понимающий всю безнадежность положения аппарат, чтобы ничего не разуметь. Падала замертво и вскидывалась опять.

Справедливости не призывала. Уже знала: ее нет! Вдруг самое наивное и глупое из всего обернулось надеждой. Эрик часто говорил:

«Если они только попробуют с тобой что-нибудь сделать... я им тогда..» Он! Им! За меня! Пронеслось, потонуло и это. Остался цементный пол карцера. Я призывала силу, которая могла бы переместить во что-то другое эту нестерпимую реальность.

Когда я совсем обессилела, явилась еще одна простая мысль: образ этой камеры и есть надел, который мне пожизненно дан. Какой бы неукротимой ни становилась моя душа потом, в какие бы разомкнутые миры ни отправлялась, я знала: возвращаться придется в свой дом-одиночку. И никакому психиатру уже не дано было перекроить это сознание. Разве что любви и теплу?..

Тогда, за один бесконечный день 30 января 1943 года, все сразу потеряв, я поняла про жизнь самое жестокое. И то, как измывались над отцом, какую он сносил муку, — поняла тоже.

Но собственный опыт не похож ни на чей другой. Он — дело особое.

Еще ночью, в своей шляпе, врученной мне следователем, я обнаружила хлеб, он был подан к бефстроганову, и, вопреки же

 

- 119 -

ланию, в этом бреду подачка приспособила себя к мысли о человеческом происхождении.

Утро заявило о себе тем, что у потолка зажглась гнойная желтая лампочка. При электрическом освещении камера-карцер оказалась страшней, чем в темноте. Стены каменного мешка были в брызгах, подтеках неизвестного происхождения, кричали именами и надписями, сделанными ложечными черенками, нацарапанными ногтями. Не один ты здесь бесновался, выворачивался наизнанку. Не один.

Тюрьма оживала. Мимо дверей прошаркало множество ног. Кто-то надрывно кашлял. Гремели металлической посудой. Неоднократно открывался «глазок». Чужие глаза высматривали, как я себя веду.

— Параша в углу, — доложил надзиратель в окошечко. Я и сама поняла, что означает бак в углу. Это «невообразимое» имело имя? Дрожа от холода, я все-таки смотала пальто и шляпу в ком и села на него спиной к «глазку». Наконец открылось опять окошко в двери, и мне протянули кружку бурды и кусок хлеба.

Время теперь размечалось характером шумов тюрьмы: обед, ужин. То и дело где-то открывали двери камеры, слышалось: «Выходи». Я тоже ожидала вызова. Но подошла следующая ночь. Меня на допрос так и не вызвали. И не пригласили выйти на свободу с тысячами извинений, как представлялось.

Карцер находился под лестницей. По ней то и дело сбегали и поднимались люди в сапогах с подковами. Разрывной звук бомбил голову. От него некуда было деться. Я дрожала от холода, тупела от каменного грома. Казалось, еще что-то легонько сдвинется, я сойду с ума, и боли не станет. Но я с ума не сошла. Природа отказывала в подсказке, чем можно спастись, как сохранить, как удержать человеческое самочувствие. Оказывается, я уже давно ни во что не верила, еще с Ленинграда. Отчаянию ничего не препятствовало, и оно, как зараза, овладело всем существом.

В карцере меня продержали трое суток. На четвертые — двери открылись.

— Выходи. Прямо, направо, выше...

Деревянно ступая по коридору, я очутилась у двери. Ее открыли. Дневной свет резко ударил в глаза. -Успела понять, что это тюремный двор. Все закружилось. И куда-то полетело. Провал. Поднялась сама. Невдалеке на треножнике стоял фотоаппарат. Мне накинули через голову бечевку с четырехзначным номером на бирке:

— Повернитесь в профиль! Теперь в фас!

Этой тюремной фотографии суждено было сыграть немаловажную роль в последующей судьбе.

Для очередной манипуляции повели в кабинет. Моя ровесница в форме работника НКВД ловко намазала мне мастикой подушечки пальцев и оттиснула их на бумаге. Каждое из этих действий тюремных служб обезличивало, унижало. Сама аббревиатура — НКВД — внушала смертельный страх. Давний, вжитой, до той поры посещавший как приступы болезни, он теперь вошел, овладел и парализовал.

 

- 120 -

Я не представляла ни того, что меня ждет, ни того, как я с этим буду справляться.

 

Обратный путь по коридору был длиннее. Карцер остался позади. Трехсуточное испытание одиночеством кончилось. Надзиратель открыл дверь камеры в другом колене коридора. Там были люди! Как при начале жизни на земле, я обрадовалась им. Люди!

Все женщины, которых я увидела, показались приветливыми, слились как бы в одно лицо, одну грудь, к которой хотелось припасть. Я заплакала. Услышала:

— Не плачьте!.. Пусть поплачет!.. Не трогайте ее!.. Идите сюда. Вот ваша кровать... Ой, да ведь я вас знаю. Сколько раз видела вас в городе с мужем. Такая красивая пара! Любовалась вами... Только что с воли? Как там?.. За что же вас?

Разноголосица участия понемногу заткнула течь горя.

— Нет, ложиться днем здесь не разрешают. Можно только сидеть, — предупредили меня женщины.

Но после трехсуточной маеты голова все-таки упала на подушку Открылся глазок.

— Эй, поднимись! Или в изолятор захотела?

Это относилось ко мне. И опять то же чувство сказало мне: «Будет вечное превозмогание, вечное изнурение. Всегда. Привыкай».

В камере стояли десять кроватей с жидкими соломенными матрацами, такими же подушками, покрытыми белесыми, застиранными одеялами. У дверей — параша на всех. Надо разучиться стесняться, вытравить само представление о стыде. Возможно ли? Какая мука!

Камера в подвале. Окна на уровне дворового асфальта. На окнах решетки и козырьки. Неба не видно. У стены камеры деревянная полка. На ней алюминиевые миски, кружки и таз для стирки. На стене «Правила поведения заключенных во внутренней тюрьме НКВД». «Нельзя», «запрещается» — пунктов пятьдесят. День организовывает строгое расписание: подъем, вынос параши, прогулка на тюремном дворе, допросы, допросы, допросы, еда, немного сна в начале ночи и теперь уже ночные вызовы на допрос. Во время прогулок обыск в камерах. После прогулок обыскивают нас. Чужие руки шарят вдоль тела. Надо выучиться мертветь, чтобы не ударить по мотающемуся перед глазами чужому лицу. Надзиратели через «глазок» могут нас рассматривать сколько хотят.

У тюремной жизни два этажа: наверху — допросы; внизу, в подвале, — камера, дом. Там, наверху, я должна была понять, чем неугодна своему государству.

На допрос вызвали незамедлительно. Кабинет другой. Следователь тот же.

Ему года тридцать три или тридцать пять. Выше среднего роста. Блондин. Глаза чуть навыкате. Простоватое, но неглупое лицо. Представление о его внешности сложилось много позже. Тогда внимание к подобным подробностям отсутствовало. Прежде всего он был полпред Зла.

 

- 121 -

— Подумали? Обо всем? Поймите, Петкевич, увиливать бесполезно. Итак, с каким заданием вы были направлены во Фрунзе ленинградским центром?

— Ни о каком ленинградском центре не имею понятия. Во Фрунзе приехала к своему будущему мужу! — отвечала я опять с надеждой на то, что мне все-таки поверят.

— Решили упорствовать? Мы знаем все. Вам это понятно? Понятно или нет? Отвечайте: с какой разведкой были связаны? — долбил и долбил следователь.

Один из допросов вела «каракулевая» дама, которая меня арестовывала.

— Вы еще молоды. Еще не поздно стать человеком. Советую вам во всем чистосердечно признаться. Тогда мы вам поможем стать на верный путь.

Тон воспитательницы детского сада, предлагающей «спасение», был еще более непереносим. Наткнувшись на мое молчание, она стала кричать:

— Ишь какая! Видели и таких. Забудьте, что у вас есть характер!!!

Она была охвачена каким-то исступленным желанием превратить меня в плазму, сырье, которое можно -гнуть и выворачивать как угодно. За что-то непонятное ненавидела меня.

— Забудьте, что вы женщина!!! Да, да, придется об этом забыть, — бесновалась она.

Последующие допросы вел прежний следователь.

— Итак, вернемся к заданию, которое вы везли из центра. Кому? Что именно? Назовите фамилии.

Он изначально отказывался верить в мой добровольный отъезд из Ленинграда, не верил в личные мотивы этого шага. Мои ответы:

«Не знаю. Не было. Ни к кому» — вывели его из себя. Сорвавшись, следователь тоже стал кричать:

— Знаете! Было! Их фамилии!

Мне был известен один способ жить: открытость, искренность. И чтобы этому верили. Но именно на это надежд не оставалось никаких.

Следователь тем временем задал новый, поразивший меня вопрос:

— Вот вы говорили, что хотите прихода Гитлера. Что были намерены делать при нем?

Вопрос бил в живую, незаживающую рану. Следователю было известно: только что в Ленинграде умерли мама и сестра, их задушила блокада, война, Гитлер, и как это я вообще могла хотеть прихода Гитлера? Кем надо было меня считать? Какой представлять?

— Ничего подобного я никогда не говорила. Не хотела. Не могла хотеть.

— Говорили, Петкевич. Хотели.

Это и был тот главный удар, которого я ожидала после разминки следователя на вопросах о «центре» и «разведках»? В военное время за любое слово похвалы немецкой армии карали особо.

 

- 122 -

Однако и по прошествии десяти или двенадцати допросов я все еще не понимала, в чем суть главного обвинения. Обвиняли во всем. И мне все стало безразличным.

Больше, чем ходом следствия, я была озабочена мыслью: как угадать момент для вопроса об Эрике? Сказали ему о моем аресте? Что с ним? В ближайший из дней я решилась.

— Скажите, что с моим мужем? Вы объяснили ему, где я? Неожиданно злобно следователь ответил:

— Вы не о нем беспокойтесь, а о себе. Так будет лучше. Ни на одно мгновение мне не приходила в голову мысль о том, что Эрик может быть арестован тоже, а тут вдруг ожгло: неужели? Обоих? Нет! Не может быть!

 

Чаще всего на допрос вызывали после отбоя. Дергали по два, иногда по три раза в ночь. Но как бы ты ни был измучен ночными допросами, вставать надо было в «подъем», а досыпать днем категорически воспрещалось.

Сложившиеся отношения с соседками по камере становились хоть и зыбким, но спасительным кругом, за который человек держался, оказавшись в беснующемся мутном океане допросов, бессонницы и невропатии. То у одного, то у другого начиналась истерика. Переждав кризис, люди старались успокоить друг друга. Исповеди, рассказы, взаимовыручка имитировали жизнь более чем неоднородной, но «семьи».

Наедине с собой можно было остаться, только забравшись с головой под одеяло.

Женщины в камере были разными по характеру и поведению. Олечка Кружко — соседка по койке справа — была по профессии чертежницей. В свои двадцать шесть лет имела двоих детей. Она шепотом рассказывала мне, как ей хорошо в домашнем кругу: на ночь она стелила постели, укладывала детей по кроваткам. Простыни у нее ослепительно белые, туго накрахмаленные. В их спальне  светится только  приемник своим зеленым глазком, приглушенно играет музыка, и они с мужем делятся впечатлениями прожитого дня. Рассказывая об этом, Олечка и плакала, и смеялась.

Обвиняли ее в том, что она рассказывала анекдоты, «подрывавшие устои советской власти». Но следствие у нее проходило легко, и она не сомневалась, что выйдет на волю. Для меня ее вера в освобождение была одной из самых непостижимых психологических загадок. Однако Олечкин оптимизм действовал благотворно.

Суховатая немолодая врач Александра Васильевна на все внешние раздражители реагировала спокойно. Злой окрик надзирателя объясняла: «Плохо спал!» Пожалуется кто-нибудь на голод, она спокойно скажет: «А на фронте?» О себе рассказывала мало. В освобождение не верила. Мужа и сына Александры Васильевны взяли на фронт в один и тот же день. Утром, в момент прощания, она повисла у них на шее и в голос запричитала: «Не отдам! Не отпущу! Кро-

 

- 123 -

вопийцы! Сталина и Риббентропа фотографировали вместе, мерзавцы!» Ей инкриминировали «контрреволюционную агитацию».

Две киргизки лет по девятнадцати держались друг за дружку и существовали отдельно от всех. Одна из них, Рая К., с целью получить причитающиеся льготы объявила себя женой Героя Советского Союза. Ее разоблачили. Вторая тоже попалась на какой-то авантюре.

С самой молчаливой из всех, грузинкой Тамарой, как-то случилась истерика. Она бурно, взахлеб зарыдала, кинулась к дверям и начала что есть силы колотить в нее.

— Немедленно ведите меня к следователю! Сейчас же! Если не поведете, я всем расскажу, что я дочь Орджоникидзе!

Сходство с портретом Орджоникидзе действительно было.

— Но как же вы здесь очутились? За что вас арестовали? Почему здесь держат?— спрашивали мы наперебой.

— Ни за что! Они требуют, чтобы я на них работала, а я отказываюсь. Вот и держат. Сказали, что выпустят, когда я соглашусь... Но я больше молчать не буду.

В углу камеры стояла кровать Полины. Сорокалетняя женщина терпеть не могла, когда ее называли по отчеству. По профессии была санитарным врачом. Рослая, красивая, жуликоватая и грубоватая Полина любила «озоровать», петь сиплым, пропитым голосом. Иногда вскакивала на кровать и, вскидывая свои немолодые жилистые ноги в канкане, пародировала танец «маленьких лебедей». Ее байки коробили.

«Вот идем мы с приятельницей, — начинала она, желая отвлечь кого-нибудь от слез, — гуляем, смотрим: окно в сапожную мастерскую, сидят сапожники, работают. Мастерская в подвале, форточка открыта. Тут я задираю платье, спускаю с себя штанишки и сажусь прямо в форточку своим роскошным задом. Сапожнички бросают заколачивать гвоздики, поправляют очки, чтобы удостовериться, что это не сон. Один берет шило и направляется к окну... Я еле зад уношу..»

«Любовник мой был в армии Андерса, попал к немцам. А я — к нашим за него!» — неунывающим тоном рассказывала она о своем деле.

С допросов Полина возвращалась, словно со свиданий: возбужденная, с блестящими глазами. И о следователе говорила с двусмысленной усмешкой.

— Вы одна из нас, Полина, не пропадете в лагере,— заметила как-то Александра Васильевна.

— Не пропаду! Мне бы только скорее в лагерь, где мужичков поболе! И молите Бога, чтоб рядом со мной оказаться. Я и вам пропасть не дам! — с хохотом отвечала та.

Вера Николаевна Саранцева была старше меня лет на двадцать. Ярко-синие глаза и умные губы то и дело меняли выражение, отражая смену настроений и раздумий. Юрист по образованию. Вера Николаевна владела несколькими языками. Была образованна, начитанна и категорична в суждениях. Мне до нее — независимой, спокойной и разумной — было так же далеко, как до любой планеты.

 

- 124 -

Отвечая на вопросы своей тетки, она написала в письме, что «жиры» во Фрунзе в цене. Цензура утверждала, что написано «жиды», и ей предъявлялось обвинение в антисемитизме. Остальные обвинения были еще абсурднее. Вера Николаевна тоже не сомневалась в том, что ее освободят. Но полагалась не на милость следователя, как Олечка Кружко, а на собственную способность юридически грамотно себя отстоять. Я как-то сразу потянулась к ней. Завораживало ее ровное жизненное самочувствие, внутреннее достоинство, знание законов. Уже будучи в тюрьме. Вера Николаевна узнала, что арестовали и мать. За нее она волновалась значительно больше, чем за себя. Считала, что ее горячий и вспыльчивый нрав навредит на следствии обеим.

Передачи приносили почему-то одной Вере Николаевне, и она каждый раз упрашивала надзирателей большую часть переправить матери.

В тюрьме было одно утешение: библиотека. И какая! Она состояла из реквизированных у арестованных книг. Имена владельцев были затерты жирной чернильной полосой. Мы с Верой Николаевной читали запоем Толстого, Стендаля, Цвейга и т. д. О прочитанном спорили.

— Вспомнила, кого вы мне напоминаете: Ветрову! — сказала она однажды. — Помните ее портрет в Петропавловской крепости? Она облилась керосином и сожгла себя.

Нет, я не помнила. Но с той поры стала представлять силу отчаяния когда-то жившей Ветровой, подтолкнувшего ее к тому, чтобы опрокинуть на себя керосиновую лампу и сжечь себя. Такой ход к «породнению» часто связывал меня и впоследствии с живыми или давно ушедшими людьми. Эпохи, века, государства становились в этих случаях только одеждой, прикрывающей вечно длящуюся живую человеческую боль.

Внешне Вера Николаевна была похожа на народоволку. Вышагивая туда-сюда по камере, она иногда напевала романсы или мелодии. Раньше я с ней никогда не встречалась, но чего-то добивалась от своей памяти. Смутные, неопределенные ощущения побуждали что-то связать. Во Фрунзе на главной улице был дом, где часто играли Шопена и Рахманинова. Я всегда возле него замедляла шаг, чтобы насытиться музыкой. За окном рассмотрела вишневого цвета абажур и круглый стол, как у Анисовых.

— Вы жили на улице Дзержинского, дом семь? — спросила я у Веры Николаевны.

— Да, — удивилась и подтвердила она.

Начавшаяся в камере внутренней тюрьмы дружба с нею помогла пережить месяцы следствия, другие испытания, прошла через всю жизнь.

Многие из женщин знали фамилии, имена своих следователей. Иногда описывали их внешность, манеру говорить. Описания были так точны, что кое-кого я узнала в тех шестерых, что зашли однажды в кабинет во .время допроса и уселись в кресла.

 

- 125 -

Кто-то из них стал задавать вопросы, перебивая моего следователя, кто-то молча курил. После обсуждения моей контрреволюционной деятельности они были не прочь «поболтать».

— Ну а кого вы больше всего любите из писателей? Бальзака — вот как? Нравится?

Малограмотные, малокультурные люди были вполне довольны собой и жизнью. Война этих следователей не касалась. Они воевали по-своему. Здесь.

По воскресеньям в камеру входил дежурный и приносил передачи. Кроме грузинки Тамары и меня, передачи получали все.

В глубине души я, конечно, надеялась, что однажды услышу свою фамилию и по передаче пойму, что с Эриком. И вот меня действительно выкликнули. Дежурный внес в камеру небольшой пакет и три глиняных горшочка, в которых хранилось перетопленное для Валечки масло из донорских пайков. Я торопливо развернула пакет. Обнаружила свое белье, роговую расческу, мелочи. Кто собирал эту передачу? Барбара Ионовна? Эрик? В ней, казалось, было все нужное, и все-таки не хватало чего-то одушевленного. Горшочки с маслом, которое я копила для сестры, особенно подавляли.

Как нынче сестренка выберется из всех бед одна? Что думает о моем молчании? Теперь-то стало понятно, почему мне отказывали в разрешении поехать к родным. Я писала заявление «на выезд», а мне в это время готовили ордер «на арест».

С получением передачи все-таки оживилась. Зачерпывая ложкой масло, бросала его всем в миски с баландой. На поверхности серой бурды тут же появлялись теплые золотистые колечки жира. Подойдя к Вере Николаевне, хотела бросить и ей, но она, отдернув миску, запротестовала:

— Нет! Оставьте себе. Неизвестно, сколько вам придется сидеть. Вера Николаевна не уступила. Я подошла к параше и выбросила туда ее порцию.

— Ну и характер у вас! — возмутилась она, поддержанная общим гулом неодобрения.

Характер?! То, о чем «каракулевая» женоненавистница приказывала забыть. Но ведь его как бы и не было. Я не ведала, в чем он таится сейчас, при каких обстоятельствах проявится и даст о себе знать. Собственная инертность на следствии, растерянность, опустошенность пугали. Кроме страха и боли, казалось, во мне не было ничего.

 

— Передачу получили? — деловито спросил следователь, вызвав меня на допрос.

— Получила. Вы не знаете, кто принес? Муж? Или свекровь?

— Я!— ответил следователь.

— Что значит — вы? — не поняла я.

— Мы только вчера сделали в вашей квартире обыск. Вот я и собрал, что вам может понадобиться.

 

- 126 -

Я давно уже ненавидела его. За это «собрал», за сердобольный жест доставки масла возненавидела еще круче.

Делали обыск? Только сейчас? А как же вещи Барбары Ионовны, которые она принесла на хранение? Но волнение по поводу вещей свекрови следователь тут же снял.

— Знаем, что там были ее вещи. Она их получила обратно... Где и как вы познакомились с Серебряковым? — оборвал он разговор.

— Кто такой Серебряков? — переспросила я, сперва не поняв, о ком меня спрашивают.

— Опять увиливаете? Да, Серебряков! Не знаете? Не помните?

— Я знала Серебрякова. Но в Ленинграде, — и, поддавшись неуместной наивности, неожиданно для самой себя спросила: — Скажите: кто он? Я не поняла, кто он такой.

Ответа не последовало. Вопрос не повторялся. Но все, что относилось к ленинградской поре, стало вдруг предметом главного интереса следователя.

— Что можете сказать о Николае Г.? О Рае? О Лизе?

Что я могла сказать о своих друзьях? Преданно их любила, доверяла беспредельно.

— В Ленинграде, собираясь на квартире Г., вы читали запрещенные стихи Ахматовой и Есенина. Не Маяковского, между прочим, читали, не Демьяна Бедного, а упаднические. После чтения стихов вели антисоветские разговоры. Кто их обычно начинал?

Легко ориентируясь в сведениях о нашей ленинградской компании, следователь называл имена обоих Кириллов, имена Нины, Роксаны...

Не поспевая за потоком обвинений, удивлялась: при чем тут наши безобидные ленинградские сборы, чтение стихов? Все это казалось пластами такого глубокого залегания, о которых, кроме нас самих, и знать-то никто не мог. Почему об этом спрашивают на следствии? Почему называют «антисоветскими»?

— Мы не вели антисоветских разговоров, — отвечала я.

— Вели антисоветские разговоры. Мы все знаем, Петкевич! И надоевшая, казавшаяся пустым звуком присказка-рефрен «мы все знаем» стала вдруг обретать объем и свое истинное значение. В бумагах, покоившихся на столе следователя, содержался немалый запас информации обо всех нас.

— Кто рассказал анекдот такой-то? — спрашивал следователь. — Вы говорили, что на конкурсе пианистов премии раздавались неправильно... Говорили, что система обучения в школе непродуманная... Любыми способами вам надо было насолить советской власти...

Путешествие в собственное прошлое через призму чьих-то доносов — форменное безумие. Ни себя, ни бывших фактов узнать нельзя. Оказываешься перед необходимостью считаться с существованием сторонней, официальной точки зрения, которая квалифицирует события твоей жизни. Волей-неволей рождается «двойное зрение» у самой. На стороне искажения — сила и авторитет государства. Они, как прожектор, забивают непосредственную природную спо-

 

- 127 -

собность все видеть и понимать по-своему. Самое страшное то, что безобидные разговоры начинают самой казаться криминальными.

— А вы знаете, Петкевич, что мы вас хотели арестовать еще в Ленинграде? — решил ударить меня следователь.

Знала ли?.. Получалось, была права, считая реальностью предощущение беды, а не течение фактической жизни — лекции, работу, время суток, смех, беседы с подругами. Будучи дичью, чувствовала, как вокруг меня все глохло, вязло, как нечем становилось дышать. Древним предчувствием это процарапывалось тогда сквозь здравый смысл и логику. Значит, «знала». От этого и бежала.

— Что с моим мужем? Где он? — спросила я с неожиданной для самой себя внезапностью и напором.

— С мужем? А ваш муж арестован! В тот же день, что и вы. Рано утром.

Эрика арестовали раньше меня? Я писала ему записку, а он уже был арестован? Он находится рядом? Здесь? Весть об аресте Эрика убила. Больше я ни на чем не могла сосредоточиться. Мне казалось, что он не перенесет ни ареста, ни тюрьмы. Вопросы следователя до меня теперь доходили с трудом. Но он продолжал допрос так, словно сообщил мне, холодно на улице или не слишком.

— Разрешите мне передать мужу половину масла, — попросила я следователя.

— Не разрешу, — резко ответил он.

— Я очень прошу об этом.

— Нет!

— Почему?

— Хотя бы потому, что ваша свекровь ему передачи носит, а вам — нет.

— Все равно, разрешите. Пожалуйста.

— Этот негодяй обойдется и без масла. Все!

Почему Эрик негодяй? Может, он ударил его на допросе? Или оскорбил? Нет, на Эрика это не похоже. Тогда в чем дело?

Позже узнала, что 30 января следователь забегал в кабинет, где я томилась, из соседнего, в котором допрашивали Эрика также до самой ночи. Что у нас с ним — «общее дело»? Или каждому предъявляют разные обвинения? Почему Барбара Ионовна носит сыну передачи, а мне нет? Считает меня главной виновницей? В те годы так и говорили: «Это она из-за мужа пострадала» или: «Его посадили из-за жены». На том и кончались поиски причины. «Ведь фактически речь все время идет теперь о Ленинграде, — стала думать я. — Про Фрунзе уже почти ничего не спрашивают. Значит, действительно нас обоих арестовали из-за меня. Выходит, права Барбара Ионовна?»

Допросы следовали один за другим. Из достоверных и вымышленных сведений следователь «наводил» вокруг меня магические круги, вроде бы не имеющие четких очертаний, но я была виновата во всем на свете. И когда после заявления, что меня хотели арестовать в Ленинграде, последовало другое: «Мы хотели вас обоих

 

- 128 -

арестовать в Ташкенте» (это когда во время «незаконной» командировки Эрика мы любовались среднеазиатскими орнаментами и улочками?), — я почувствовала себя вконец раздавленной: все время была погоня и слежка.

У допросов появились непротокольные «привески».

— Ну зачем вы сюда приехали? Зачем? — спросил вдруг следователь.

— Вы же только что сказали, что хотели арестовать меня в Ленинграде. Так не все ли равно?

— Хотели. Но ведь не арестовали! — отвечал он. Он спрашивал также, не хочу ли я «попить чаю». У него, дескать, есть «случайно» с собой булка и сахар. И, как что-то непременное, следовала сентенция: «Иллюзии, одни иллюзии. Пора снять, розовые очки». «Добавки» коробили и раздражали дополнительно.

Изобличив меня ленинградским прошлым, следователь вернулся к актуальной теме военного времени.

— Что же вы все-таки собирались делать при Гитлере, желая его прихода?

— Зачем вы мне задаете этот вопрос? Я никогда ничего подобного не говорила. Я не могла, поймите, не могла хотеть прихода Гитлера.

— Да нет, Петкевич, говорили, что хотите его прихода.

— Кому я такое говорила? Скажите: кому?

— Кому? Мураловой говорили.

— Какой Мураловой? — Я впервые слышала эту фамилию.

— Не знаете такую? — И, взяв со стола какую-то бумагу, следователь зачитал: — «Я, Муралова (далее следовало имя, отчество), приходила мыть полы к хозяйке, у которой жила Петкевич. Там я слышала, как Петкевич говорила: „Хоть бы Гитлер скорее пришел, сразу бы стало легче жить".

Все дальнейшее было на том же уровне.

Действительно, к хозяйке приходила женщина мыть полы. Я здоровалась с ней. Тем и ограничивалось наше знакомство. Кто ее принудил сочинить этот бред?

— Дайте мне очную ставку с Мураловой. Пусть она подтвердит при мне, что я это говорила.

— Будет и это, — пообещал следователь. Затем допросы обрели новый поворот. Куда более трудный, чем обвинения.

— Расскажите, что говорила X., когда приходила к вашей свекрови.

— Я редко бывала у свекрови и никогда не принимала участия в разговорах.

— Нас интересуют антисоветские высказывания X. Вспомните. Это важно.

— Не помню.

— Напомню. В один из визитов X. рассказывала, будто Сталин уничтожил письмо-завещание Ленина. Помните такой разговор? Далее она говорила, что Сталин мстил Крупской. Было такое?

 

- 129 -

— Не при мне. Я не слышала.

— Тогда ответьте, кто из вас лжет: вы или ваш муж? Он говорит, что в разговоре вы оба принимали участие.

— Я этого не помню.

— Вы же утверждаете, что говорите только правду. Где же ваша хваленая правдивость в данном случае?

Наступает момент, когда понимаешь, что одна голая «правда» перестает ею быть, легко превращаясь в донос, а сам ты — в доносчика. Да, один-другой разговор в самом деле был. Как будто припертый к стене действительным фактом и личной честностью, ты должен это подтвердить. И просто «не могу!» на границе неокрепшего сознания и чувства пробует принять на себя ответственность за другого и за себя.

Далее, по ходу следствия, выяснилось, что меня обвиняют еще и в антисемитизме. Основанием служило чье-то свидетельство, будто, находясь на почтамте, я, обращаясь к некоему гражданину, сказала:

«Вы, жид, встаньте в очередь».

Отец воспитал во мне истинно интернациональное сознание. И тот, в частности, от кого приходилось слышать слово «жид», казался мне всегда недоразвитым, серым существом. Незнакомой не только с этой лексикой, но и с мышлением подобного рода, мне надо было доказать, что и это обвинение — нелепая подделка.

Тем не менее «нелепости» были сбиты в пункты, и следователь зачитал мне сформулированные обвинения. Их было три: связь с ленинградским террористическим центром, контрреволюционная агитация и антисемитизм.

Не в пример Вере Николаевне, я о правовом сознании вовсе не имела понятия. Ни об опровержении, ни об уточнении речи не заводила. Я понимала: меньше пунктов или больше — никакого значения не имеет. Достаточно и одного, чтобы не выпустить на свободу. Арест Эрика лишь подтвердил мысль о том, что действует та же инерция. У обоих в 1937 году были посажены отцы. Он — высланный. Я — приехала в ссылку. И он, и я — потенциальные враги советской власти. Все! Действительные или предполагаемые? Ну, это деталь несущественная.

Когда вечером нас из камеры повели в душ, я, объявленная политическим преступником, обвиняемым по трем статьям, искренне удивилась, что на свете цела вода. Она тяжело лилась, омывала, была невыразимо отрадной.

Я уже еле держалась. Меня к этому времени отовсюду «повыбило». Не было дома, не было семьи. Эрик арестован. Барбара Ионовна отказалась от меня. Силы для существования мог дать только сон. При неисчислимом количестве допросов он был дефицитом. Иногда этот тяжелый тюремный сон прерывался нечеловеческим, звериным воем. От него стыла кровь, леденело нутро. Крик несся из того же забетонированного подземелья. Где-то рядом мучили арестованного. Он мог быть виновным. Мог им не быть. Что это меняло? Истязали живого человека. Вой и чужая боль контузили не на час, не на день. На всю жизнь. Содрогавшихся, схваченных за живое криком

 

- 130 -

предсмертья, нас, разбуженных подследственных, вскидывало с постелей в глубоком среднеазиатском тылу. Как и судьба Ветровой, звуковое дно этих страшных ночей братало душу с вечной мукой живого. И снова казалось, что прошедшие допросы, подведенные под статью обвинения, только начало, преддверие к чему-то еще более нечеловеческому, что самое опасное и страшное впереди.

 

В 1937 году подследственные сидели у стола против следователей. Случалось, что при такой мизансцене доведенный нелепыми обвинениями до исступления человек хватал со стола чернильницу или пресс-папье и запускал ими в своего мучителя. Опыт был учтен. И в последующие годы для подследственных стул водружался возле дверей.

В ожидании новой обоймы вопросов я на очередном допросе сидела именно там. Следователь долго молчал, сосредоточившись на выверке протоколов. Я посматривала на него и думала: «А вдруг и он кого-нибудь истязает и бьет?»

— Не положено, правда, — сказал он вдруг, — но я включу радио. Послушайте. Соскучились, наверное? Посидите. Отдохните. Я сегодня допрашивать не стану.

В кабинете тепло, светло. Не так, как в камере. Напряжение мало-помалу отпустило меня. Я приметила, что стол следователя покрыт черным стеклом. За окном темень. По радио передавали музыку Чайковского к «Лебединому озеру». Музыка, гармония показались не из этой жизни. Угловатыми. Почти враждебными. Но все-таки дарованный покой усыплял. Незаметно для себя я отключилась и будто исчезла с лица земли. Да так исчезла, что не уследила, как следователь, то и дело подходивший к шкафу, внезапно остановился возле меня.

— Какие у вас красивые волосы, Тамара! — как взрыв, как землетрясение оглушили его слова.

Это было хуже, чем удар, к которому я была постоянно готова. Коварство? Иезуитский маневр? Как противостоять им — я не знала. Следователь опустился на колени. Я вскочила. Сердце бешено расшибало все изнутри.

— Не бойтесь меня, — сказал он. — Я вас люблю, Тамара!

От неправдоподобия, дикости его слов охватила неумолимая паника. Я потерялась. Тем более испугала и неожиданность собственного вопроса, который смастерила во мне хладнокровная незнакомая логика.

— И давно это с вами случилось?

Он ответил на этот вопрос:

— Давно.

Несводимо и противоестественно было все. Слова его стыли, громоздились, и я случайными звеньями, блоками запоминала то, что он говорил.

 

- 131 -

— ..Я знаю вас... вы чисты и невиновны. Знаю всю вашу жизнь. Знаю вас лучше, чем вы сами знаете себя. Знаю, как жили в Ленинграде, как нуждались. Про сестер, про вашу мать знаю, про фрунзенские годы. Вы разве не помните меня? Я приходил к вам в медицинский институт, в группу... в штатском, конечно. Вы однажды пристально так посмотрели на меня. Потом мы приходили к вам домой. Нас было несколько человек. Один из наших сказал: «Пришли вас арестовать»... Вы тогда так страшно побледнели...

Следователь говорил что-то еще и еще. Казалось, что замахнувшаяся для какого-то замысловатого, чудовищного удара рука остановилась на полдороге, но добьет все равно. Мне было до ужаса страшно. Разламывался, трещал весь мир. Я не могла этого вынести.

— Пусть меня уведут в камеру.

После допроса с «объяснениями», пребывая в панике, растерянности, я, как мне показалось, наконец нашла выход. В камере рассказывали, что у арестованного есть право просить другого следователя.

Едва меня вызвали на следующий допрос, я заявила:

— Прошу передать мое дело другому следователю. Если вы этого не сделаете, я обращусь к начальнику тюрьмы.

— Думаю, что вы правильно поступили, — ответил следователь, — что сказали об этом сначала мне, а не начальнику тюрьмы. Знаете, что будет с вами, если я передам ваше дело другому следователю? Вас упекут на все пятнадцать лет!

— Пусть. Сколько дадут, столько и дадут. Все равно.

— Кому? Мне не все равно. Я не теряю надежды, что вы уйдете отсюда на свободу...

Следователь увещевал:

— Выкиньте мысли о другом следователе. Вы для меня только подследственная, и все.

В помысле о смене следователя было нечто большее, чем потребность избежать несусветных объяснений. Другой следователь мог лучше относиться к Эрику, короче и определеннее вести допрос. Враждебность тоже обязана быть четкой и ясной. Однако ни к одному из шести следователей, которые наведывались на допросы и спрашивали, люблю ли я Бальзака, я попасть не хотела. Все они, как один, были чуждой, незнакомой породы. Но я стояла на своем: «Другого следователя!»

— Поймите, наконец, для вас это смертельно.

— Смертельно? Почему?

— Читайте! — протянул мне следователь пачку листов.

Машинописный текст гласил: «Петкевич превозносила технику Гитлера, говорила, что мечтает о его приходе... говорила, что ненавидит советскую власть» и т. д. Запомнить все я была не в состоянии. Это формулировала уже не Муралова. Кто-то другой.

Не дав дочитать и десятой части написанного, следователь выхватил листы из рук и разорвал их в клочья.

Возможно ли было спросить у него: кто автор сфабрикованного навета? Что означает акция уничтожения?

 

- 132 -

После ознакомления с очередным клеветническим доносом поняла, что напрочь врыта и зацементирована в эти стены. Освобождение могло прийти лишь с разрушением самих стен.

Предъявленные обвинения в связи с «центром», террористическими и диверсионными заданиями, восхвалением техники Гитлера вытекали из наклеенного в свое время в Ленинграде этим же самым органом власти политического ярлыка: «Эта девочка не может хорошо относиться к советской власти».

Но если при этом, пусть единожды, нечаянно, следствие прорывается за кордон штампа и признает: «Знаю, вы невиновны», то на чем же в таком случае зиждется противостояние следователя и заключенного, похожее на смертный бой?

— Вот вы употребляли в обиходе своей ленинградской компании такое выражение, как «энтузиаст от сохи», — обратился ко мне следователь. — Кого вы имели в виду? Кого так называли?

Не имеющий юридической силы вопрос был задан следователем с особым поисковым пристратием, так, словно он был лично оскорблен хлестким выражением.

Мы действительно по молодости лет «щеголяли» этим словосочетанием. Оно, несомненно, означало злое и резкое ругательство в адрес невежд всех мастей. Здесь, в кабинете следователя, это выражение обрело вдруг особо обидный, социально ехидный смысл. И между делом объясняло что-то существенное.

К сражению друг с другом людей побуждает глубоко залегающее в них несходство: классовое, генетическое и даже эмоциональное тоже.

По происхождению не аристократка, я не стала предъявлять свой природный демократизм. Ничего вразумительного ответить не смогла. Была словно бы уличена и даже внутренне залилась стыдом, погрешив против идеи равенства. По тем же законам бреда сама себе прикидывала срок.

Мы легко попадаемся, когда отождествляем этическое сознание с юридической виновностью. И еще немаловажно: хоть в чем-то чувствовать себя виновным спасительной и желанней, чем опротестовать абсурд.

Следователь учуял мою растерянность и не отступал:

— Кого именно вы так называли?

Но чем настойчивее он доискивался конкретного адресата, тем энергичнее подталкивал к самовыработке прав «личного образа мыслей». И если бы не причудливые «колена» дальнейшего хода следствия, я быстрее организовалась бы во что-то стоящее.

 

Утром в камере рассказывали сны. Толковали их, как вещие. Олечке Кружко, мечтавшей о своем доме и тугих накрахмаленных простынях, все сны выходили «к воле».

И (невероятно!) Олечке объявили об освобождении. Возбужденная, говорливая, собираясь домой, она клялась, что, пока мы все находимся во внутренней тюрьме, будет носить нам передачи. Особенно мне.

 

- 133 -

— И, — сказала она, — вообще, если будут какие-нибудь просьбы, передавайте мне все через доктора.

Доктора, молчаливую женщину, не проявлявшую к нам ни внимания, ни интереса, мы видели крайне редко. И мне было дивно, что у сидевших рядом со мной людей могли быть какие-то особые контакты с персоналом тюрьмы.

Олечку торопили. Перецеловав всех нас, всплакнувших и взбудораженных, она ушла.

Ее освобождение на всех произвело сильное впечатление. Одна Вера Николаевна по каким-то причинам не разделяла общего радостного по этому поводу настроя.

В камере остались одни неверующие. Вера Николаевна, правда, не отказалась от борьбы за себя. Она не раскисала, оставалась подтянутой, так же подолгу взад-вперед ходила по камере. Учила меня тем французским пословицам, которые особенно нравились. Например: «Между кубком и губами еще достаточно времени для несчастья» или «Горе тому, кто чем-нибудь выделяется». Вера Николаевна правила мне произношение, и я с удовольствием повторяла за ней перекрытое французское «эн».

Человек умный, исполненный мужества и достоинства, она в быту часто оказывалась беспомощной и трогательной. Я все больше и глубже привязывалась к ней.

Об Эрике я думала все время. Едва дежурный надзиратель спрашивал: «Кто пойдет мыть пол? Добавку дадим», я тут же отзывалась. Не за добавку. За шанс возле дверей камер услышать его голос или самой подать ему знак. Но двери в камерах были окованы железом. Только иногда случалось уловить то ли стон, то ли хохот. Я мыла цементный пол тюрьмы. Выливая во дворе воду, успевала заглотнуть лишнюю порцию воздуха. И все.

Была середина марта. Полтора месяца следствия остались позади.

— А-а, княжну Тараканову привели! Садитесь, — пытался шутить следователь, вызвав на один из самых неканонических допросов. — Картину помните? Флавицкого, кажется?

И тут же вернулся к вопросу о Гитлере. Подобрался, стал официален, сух и напорист.

— Итак, вы говорили, что хотели прихода Гитлера.

— Я не хотела прихода Гитлера.

— Нет, вы хотели и говорили об этом.

— Нет, не хотела и не говорила.

— Говорили.

— Нет.

— Говорили.

— Нет!

— Говорили!

Тон следователя был безапелляционен. Я уже знала, что он с этого места не сойдет, не отступит. Как всегда в этих случаях,

 

- 134 -

ощущение реальности и смысла истаивало. Душевное изнурение переходило в физическую усталость и безразличие.

— Разве можно хотеть прихода Гитлера? — все еще отстаивала я свое.

— Говорили. Хотели.

Продолжать тупую перепалку? Эту дурацкую игру? Борьба за свое «нет» показалась вдруг унизительной. Не мужеством вовсе, а трусостью.

— Хотела! Говорила! — выхлестнуло из меня.

— Что хотели? Что говорили? — переспросил следователь.

— Говорила: «Хочу, чтобы пришел Гитлер!»

— Но вы не хотели этого. И не говорили, — тяжело произнес

Тон был прост и укоризнен. А только что, за минуту до этого, следователь был глух и непробиваем.

— Не самым худшим образом я вел допрос, Тамара Владиславовна. Тот, «другой», на котором вы настаивали, допрашивал бы вас иначе,— серьезно и тихо сказал он. — Поймите, запомните: ночью и днем, при любых условиях ответ должен быть один: «Нет!», «Не говорила!». Поняли? Поняли это?

Что-то уловила, смутно, не очень четко: следователь преподал мне урок грамоты сражения. Но зачем следователь учит этому? Арестовать для того, чтобы учить освобождаться? Выходит, вообще жить — значит отбиваться от клеветы, гнусности и тупости? Я так не могла! Не хотела!

В ту же ночь с последовательной неумолимостью меня снова вызвали на допрос. И снова следователь был резким, острым, как нож. Мне предъявлялось еще одно обвинение.

— Вот здесь есть показания, что вы говорили, будто в тысяча девятьсот тридцать седьмом году пытали заключенных...

— Да, это я говорила.

— Но это ложь! — жестко оборвал следователь. Впервые за время допросов внутри у меня что-то распрямилось, отпустило, стало легче дышать.

— Не ложь! Правда! Правда! Я сама видела у нашего знакомого, выпущенного в тысяча девятьсот тридцать восьмом году на волю, браслетку, выжженную на руке папиросами следователя. Я сама видела человека, у которого были переломаны ребра на допросах. В тридцать седьмом пытали. Это правда. И я говорила это! Это я говорила.

— Ложь! Клевета! Никаких пыток не было, — чеканил, срезал меня следователь. — Ясно?

— Были! Были! — утверждала я.

— Не было! — следователь вскочил.

Ценный урок следователя я обратила теперь против него:

— Были!!!

Моя запальчивость, внезапно обретенная, возродившая меня независимость торжествовали:

— Были!!!

 

- 135 -

Следователь подошел ко мне вплотную. В ту минуту я не боялась его. Он посмотрел мне прямо в глаза. Переждал какие-то секунды.

— Вы видите это? — спросил он, растянув губы и проводя пальцем по ряду своих металлических зубов.

— Вижу, — отозвалась я.

— Так все это, — сказал он медленно,— тоже было выбито в тридцать седьмом году... но... этого не было!!!

В последующие годы приходилось пережить немало шоковых потрясений. Этой встряски забыть не могла! И опомниться — тоже!

Долго еще что-то крутилось во мне, маялось, въедалось. Следователь уже что-то писал, сев на место. Я не могла проронить ни слова, ни звука.

Сбитая с толку, я потрясение думала в камере: «Что же это за человек? Почему тридцать седьмой год? Правда? Ложь? Почему тоща он сейчас — следователь? И как отважился мне сказать такое?»

Я очутилась лицом к лицу с таким разворотом жизни, который в канун двадцатитрехлетия было нелегко постичь.

 

29 марта 1943 года мне исполнилось двадцать три года. Было воскресенье. Дверь камеры отворилась, дежурный оповестил: «Передачи». Среди других назвал и мою фамилию.

Более всего я была обрадована тем, что Барбара Ионовна наконец смягчилась. Высыпала содержимое мешочка: лук, чеснок, вареные яйца, ватрушка. Что-то неясное, помню, смутило, но отчета в том себе не отдала. Всем раздала угощение.

Несмотря на то что в воскресенье следователи отдыхали, меня днем вызвали на допрос. Кабинеты были пусты. Коридоры особенно гулки.

— Получили передачу?— спросил следователь.

— Да, спасибо, что разрешили.

— У вас ведь сегодня день рождения. Поздравляю. Передачу вам принесла моя мать. Она тоже просила вас поздравить.

..Авторство передачи ошарашило. При чем тут мать следователя? Что за ересь? Значит, Барбара Ионовна и сегодня не пришла ко мне?

    Я вдруг поняла, что ватрушка и яйца вкрутую куплены самим следователем в тюремном ларьке. Чувства унижения и обиды были неодолимыми. Я еле-еле сдерживалась, чтобы не заплакать.

— Что вы можете сказать о Николае Г.? — безжалостно приступил к допросу следователь, вернувшись к ленинградской теме.

О Коле Г.? Я была уверена, что он на фронте. Вспоминала о нем тепло. Коля когда-то любил меня, моих сестер, маму.

— Коля? Романтичный, добрый, порядочный человек.

— Романтика! Романтика! Когда вы научитесь смотреть на все трезвыми глазами? Почему все время за иллюзии прячетесь?

В хаосе допросов я давно поняла, что следователь добивается от меня своего «понимания вещей». Но это было недозволительно. Абсурд! «Какое ему дело до моих иллюзий? Куда он лезет?» —

 

- 136 -

неприязненно думала я и запиралась на все замки от «личных» вопросов.

Не сумев вызвать меня на продолжение разговора, он протянул мне лист бумаги,

«Протокол допроса Г, Николая Григорьевича, осужденного на 10 лет по статье 58 часть вторая» — прочла я. — Год 1941-й».

«Коля тоже арестован? Осужден? Прошел эту же страду? Бедный!» Среди прочих вопросов и ответов такой: «Что вы можете сказать о семье Петкевич?»

Коля давал показания: моя мама и я систематически вели антисоветские разговоры и вовлекали в них его. Мы, то есть я и мама, были злостно настроены против советской власти и т. д. Из протокола явствовало, что мы с мамой сбили его с пути истинного.

Свет, померк в глазах. Нет! Нет! Только не это. Он сам так не мог говорить. Его били, заставили. Не иначе.

Следователь распространялся относительно моих заблуждений и неумения смотреть на мир здраво. Его сентенции просеивались сознанием. Удар был слишком сильным. Казалось, после этого не смогу принять никакой боли. Однако главное только ожидало.

Неожиданно он спросил, нет ли у меня какой-нибудь просьбы. Он, мол, готов ради дня рождения выполнить любую.

Просьба? Была. Самая огромная из всех. Постоянная. Сущая.

— Дайте мне свидание с мужем! — выдохнула я с трепетом, с надеждой, только что зашибленная предательством давнего друга.

— Зачем? — заледенев при имени Эрика, спросил следователь.

Что можно было ответить? Для того, чтобы увидеть его, понять, как он и что с ним, ощутить себя необходимой, убедиться в том, что никаким арестам и тюрьмам не повлиять на нашу с ним жизнь...

Следователь снова порылся в папках, что-то достал и... опять протянул двойной, исписанный чьей-то рукой лист.

Со страхом и тоской я приняла его... Дочитать? Не смогла.

Рукой Эрика на листе для тюремных протоколов излагалась история его связи с одной из высланных. «..Наша связь с Анной Эф. продолжалась и после женитьбы на Петкевич», — заключал Эрик.

Анна Эф.? Память охотно воспроизвела: Барбара Ионовна настояла на визите к ней. Та, мельком взглянув на меня, ушла на кухню. Рыдала там. Барбара Ионовна сбивчиво объяснила: она расстроена из-за своего ребенка... Наползли уже не столь давние две-три глубоко личные, не понятые вовремя подробности, отлучки Эрика, очевидное при том вранье...

Разом все было горько и грязно объяснено.

Казалось, со мной тут же произойдет нечто дикое. То, что я узнала, о чем прочла, было страшнее, чем арест и тюрьма. Сразу отнята гордость сердца, само оно, опора, все. Главный сосуд, по которому сердце сообщалось с тайнами и со смыслом жизни, был рассечен. Измена! Вот она какая!

Как все обманутые, я без конца повторяла: за что? Почему? Обнаружилась когда-то Ляля, я это поняла. Но кто и что для него тусклая, невзрачная Аня Эф.?

 

- 137 -

Естественно и позволительно было тогда усомниться, задать вопрос: не подлог ли это? Нет, сомнений не возникло. Права заявить: «Не верю. Я знаю своего мужа!» — не отыскалось. Чуть больше житейского опыта — догадалась бы об этом давно.

Ну не могла я понять природы социальных, политических катаклизмов. Но область-то человеческих взаимоотношений должна была как-то постигнуть. Ведь жизнь — моя. Я не понимала: как Эрик мог мне изменять? Я не сумела стать любимой. Изъян — во мне.

Больше я ни в чем не находила успокоения. С сердцем, со всей моей жизнью в тот момент случилось непоправимое несчастье, действительно в чем-то более глубокое и безжалостное, чем арест. На многие, многие годы меня подсекла неуверенность в себе.

Через много лет Вера Николаевна в своих воспоминаниях, описывая, как сильно привязалась ко мне в тюрьме, делала оговорку: «Не принимала я в Тамаре одного: ее религиозности». Прочитав, удивилась. Разве я тогда верила в Бога? Наверное, так, без полной веры, в отчаянии обращалась: «Господи, помоги! Не оставь меня! Спаси же меня, помилуй!»

 

На очередном допросе следователь вдруг мимоходом бросил: — Мечтали увидеть мужа? Сегодня увидите.

Нам разрешили свидание именно теперь?

Меня привели в просторный кабинет, где уже находилось несколько человек. Среди прочих я увидела небритого, очень бледного Эрика. Лицо его передернулось. Он как-то затрудненно, медленно поднялся, что-то сказал мне. Оглохшая, ослепшая, я не осознала ни своих, ни его слов. Спустя два с половиной месяца после ареста мы видели друг друга впервые. Поразила его измученность, его отдельность. И, кроме жалости к нему, я ничего не почувствовала. Не понимая, что здесь происходит, отозвалась на свою фамилию. Мне указали на место возле стола. Чужой следователь задал вопросы по анкете и, предупредив, что за дачу ложных показаний положена статья номер такой-то, стал спрашивать, какие антисоветские разговоры вела при мне все та же X. Слышала ли я, как она называла Сталина «кровопийцей»?

В сидящей перед столом женщине я узнала приятельницу Барбары Ионовны, о которой мой следователь спрашивал на одном из допросов.

Я ответила, что не слышала от X. этих слов. Следователь обратился к Эрику:

— Вы подтверждаете факт подобных высказываний X.?

— Нет, — ответил он.

— Однако есть ваши показания, что X. хулила Сталина, — настаивал следователь.

— Я не слышал, — отвел от себя обвинение Эрик. Как всегда подтянутая, X., чуть высокомерная, бледная, сидела, не поднимая глаз. Казалось, она была преисполнена чувством презрения и к следователю, и к Эрику, и ко мне. Наши ответы не

 

- 138 -

производили на нее никакого впечатления. Глаз она так и не подняла. Было впечатление, что этот горький и гордый человек за пережитое здесь не прощает весь мир.

Чем же это было? Очной ставкой? Сеансом, на котором должно было состояться разоблачение X. и Эрика?

Обстановка встречи была невыносимой. Только, тогда, когда человека окунают в собственное несовершенство и недомыслие, ему бывает так скверно, как было тогда мне.

Меня увели первой. Видела ли я Эрика? И да, и нет. Что я поняла про него? Он измучен.

 

Не было случая, чтобы на допросах я заплакала. Однажды это произошло. Следователь опять спросил, есть ли у меня какие-нибудь просьбы.

— Нет.

— Никаких?

— Никаких.

— Но они ведь могут и не касаться следствия, — настаивал он на чем-то. — Может, я что-нибудь мог бы для вас сделать?

— Мне ничего не надо.

— Совсем?

— Совсем.

— Я на почтамте получаю вашу корреспонденцию. Разве вы не хотите узнать что-нибудь о сестре? Во мне все дрогнуло.

— Хочу.

Следователь открыл ящик письменного стола и вынул оттуда распечатанные треугольнички Валечкиных писем: «Почему ты мне ничего не пишешь, Тамуся? Когда заберешь меня отсюда?..»

Где-то в угличском детдоме изнывало сердце младшей сестренки, а меня мытарили во внутренней тюрьме НКВД.

Я плакала. Безутешно. Навзрыд.

Допускаю, мое горе могло произвести впечатление на следователя. Но, когда он сказал: «Если все будет так, как ожидаю я, вы скоро увидитесь с сестрой; если же случится худшее, я ее не оставлю. Моя мать (ее имя возникло вторично) — добрый и хороший человек, она приютит Валечку», — я тут же пришла в себя.

Следователь не в первый раз ошеломлял не укладывающимися в положенные рамки поступками и словами. Его залетные, идиллические посулы звучали в стенах этого учреждения, как издевка и кощунство. Он бывал искренним. Я не могла этого не видеть. Но искренность здесь характера не исчерпывала.

Чутье заменяло многоопытность. Потому, вероятно, когда следователь сказал: «На днях с вами будет говорить один человек. Приготовьтесь к разговору с этим человеком», я расслышала в том сугубо ведомственный спецмотив, выдающий намерения следователя, и захлебнулась непонятным мне еще самой «новым» страхом перед этим «одним» «человеком».

 

- 139 -

Чуть ли не через день следователь сказал, что у него есть и другие письма. Он хочет показать, что мне пишет Роксана.

Письмо предварялось вычурным эпиграфом: «Я боюсь золотистого плена ваших огненно-рыжих волос». Начиналось же оно так: «Любимая! Неповторимая!» Далее Роксана писала, как ей одиноко и пусто без меня.

— Любит она вас? Да? И — очень? — с подчеркнутым, с педалируемым интересом спросил следователь.

— Любит, — ответила я. — Она — мой друг. Непривычно раскачиваясь на стуле, не проронив больше ни слова, следователь пристально глядел на меня. Я не понимала, с сожалением или с любопытством. В усилии разгадать подтекст его непонятного поведения внутренне заметалась. А он, неожиданно встав из-за стола, на ходу расстегивая брюки, направлялся ко мне.

В неописуемой панике я вскочила со стула и, с силой нажав на дверную ручку, толкнула в коридор дверь кабинета. Подоспевший следователь рванул ее обратно и при этом рассадил мне косяком двери скулу. Тут же привел себя в порядок и, повернувшись спиной, долго стоял у окна, упершись обеими руками в раму открытой форточки.

Дрожь от омерзения, от гадливости не проходила. При полном молчании следователь позвонил и вызвал конвоира.

В несопоставимых плоскостях размещались эпицентры чувствований и понятий подследственной и следователя. Полагавшему себя хозяином жизни и обстоятельств следователю это в голову не приходило.

В камере, увидев разбитую скулу, охнули:

— Били?

— Нет. Рябой вел и нечаянно стукнул дверью, — свалила я на конвоира.

Дня два меня не вызывали. Я вообще не могла представить, как следователь сможет продолжать допросы. Когда же вызов последовал, мне было стыдно смотреть на него, как на физиологически . осрамившегося человека.

Одно из двух: или следователь тщательно готовился к этой встрече, или все его действия объяснялись внезапно охватившим его порывом раскаяния.

— Я виноват перед вами!— начал он. — Простите! Сейчас я вам предоставлю возможность посадить меня как минимум лет на пятнадцать. Впрочем, чушь! Я верю вам. Садитесь сюда. Быстро. читайте!

Из сейфа он вынул папку. Но я не хотела больше сюрпризов. Не хотела ни читать, ни узнавать ничего.

Страсть, настойчивость, приказ вложил он в свое: «Читайте! Вы должны это прочесть! Должны это знать!»

Я раскрыла папку: «Дело». «Контраст» — стояло во главе угла.

На первой странице значились псевдонимы двух агентов.

Первый — «Алмаз», второй — «Норд».

 

- 140 -

Далее следовала анкета первого из агентов — «Алмаза»: Роксаны Александровны Срогович.

Значит, настоящая фамилия Роксаны не Сиабори, а Срогович. И по национальности она не гречанка. И возраст не тот.

Далее в дело были вшиты наиподробнейшие отчеты агента «Алмаз» о том, кто, когда и зачем приходил в нашу ленинградскую квартиру, кто и что говорил, по какому поводу и как высказывались я и мама, как реагировали на одно или другое событие, известие. Число, час, обстоятельства — все излагалось по форме. С утра до утра, дни, месяцы, годы (!) за нами велась слежка.

Итак, придя к нам в дом и притворившись больной, Роксана разыграла заранее спланированный сценарий. Симулируя болезнь, осталась у нас, чтобы мы выходили и поставили на ноги «лично» к нам приставленного в ее лице государственного служащего, агента НКВД.

Небо обвалилось на меня. Случилось нечто неправдоподобное, жуткое. Я не могла дальше читать. Резко отшвырнула «Дело», даже не посмотрев, кто значится под вторым псевдонимом — «Норд». Хватит! Все плыло. Я попросилась в камеру.

Наша семья — под микроскопом НКВД. Что же НКВД узнало? Что я говорила: мой отец не виновен? Что не захотела взять обратно билет члена ВЛКСМ после того, как меня стадно, лесом рук, исключили из этой организации? Что свидетельствовала: «В тридцать седьмом году издевались над арестованными»? И что говорила моя несчастная, бедная мать? Та, что до последнего дня рыла окопы, защищая родной город, и погибла от голода? Заурядные, оставшиеся одни после ареста отца, чем мы были им интересны? Боже мой! Боже!

Украли жизнь! Всю. На все повесили ярлыки. Истолковали. Не пожалели денег на специальных сотрудников, дабы задокументировать все, что говорила моя персона с семнадцати до двадцати лет! И кто? Государство, власть!

Я пыталась это осмыслить, но не могла. Значит, вокруг меня были только подлые, никчемные, все без исключения предавшие меня люди? Значит, я не встретила ни одного стоящего человека? Что же я стою сама, если любила их и считала своими друзьями?

Прятаться было не за что. Ни единой частности жизни, поступка, движения самой себе в собственность не оставлено. Все просвечено, изложено, превращено в служебное доносительство, выброшено на ярмарочные столы НКВД для всеобщего обозрения.

Это был конец. Вместо законов естественной, природной жизни действовал дикий, обезумевший механизм — спрут, пожиравший судьбы и души. Не было больше ни времени, ни добра, ни зла — только режущая, уничтожающая жизнь боль, мерзость и муть.

 

Жизнь, если она тем не менее продолжается, начинается с малого. Угорев от навалившегося кошмара, поддавшись малодушной усталости, не заглянула во вторую анкету осведомителя-профессионала. Этим заготовила себе наказание — мучиться неведением.

 

- 141 -

Я вдруг захотела узнать: кто второй? Понять: кто? Вопрос разбухал, стал занимать собой все пространство. Кто скрывался под псевдонимом «Норд»? Днями и ночами мой мозг подставлял теперь всех по очереди под этот образ, под слово «Норд».

Все могли! Если мог изменять Эрик... Если Коля Г. дал такие показания... Если Роксана была «Алмазом»... Значит, все могут! Все!

Я знала, что не посмею спросить следователя: кто второй? Он должен был бояться последствий своего покаянного порыва. Ведь он показал то, что содержалось под грифом «Совершенно секретно».

Я потребовала от самой себя: найди!

Ведь сколько объяснений таилось в когда-то мелькнувших оговорках той же Роксаны. «Увозит к себе на машине! Целует край юбки..» — вспомнила я взрыв Роксаниных чувств. Боже, как просто это теперь расшифровывалось! Учреждение, именуемое НКВД, имело местнический набор средств и приемов работы со «своими» людьми. Надо вовремя было внимать каждому сигналу чувств. Мимо скольких таких «мелочей» пронесла меня «колесница» несмекалистой молодости!

Да, это был самодельный метод дознания. Но я — нашла.

Прежде всего, само слово «Норд» — север. Тут наличествовал романтический характер индивидуальности агента. Несомненно, это мой сверстник или сверстница, пережившие увлечение папанинской эпопеей, чкаловским перелетом. И в пытливом воображении возникли глаза... одной из подруг. Да, «Норд» — это она! В псевдониме отсвет ее любви к гидрологу Л., у которого на фуражке красовался полярный голубой флажок. Тут дань его рассказам про север. Тут и ее характер.

Сотни, тысячи раз все последующие годы я выверяла свои жуткие, зыбкие подозрения об умной, интересной подруге. Мучилась: а вдруг оклеветала ее?

Прошло двадцать с лишним лет. Я успела три или четыре раза встретиться с нею. Ничем не выдав своей догадки, ждала от нее порыва, объяснений. Я случайно оказалась в Ленинграде, когда она умерла. Стояла на кладбище с мучительным вопросом к себе: «Все-таки вдруг не она?» На крышку гроба бросила смерзшиеся комья земли.

Оттуда автобус всех довез до Московского вокзала. Понуро, с тяжелым сердцем я направилась к трамвайной остановке. Меня окликнул ее муж. Сердце у меня заныло.

— Вы должны ее простить, Тамара! — сказал этот человек.

— Да. Конечно.

Значит, мужу она призналась. Значит, мучилась.

У Полины и Веры Николаевны следствие подошло к концу. Оставалось подписать «дело». Затем предстояло пережить суд! После приговора переводили в городскую тюрьму. Оттуда — на этап и в лагерь.

 

- 142 -

О городской тюрьме рассказывали все, кто что о ней ведал: в камерах уйма народа, уголовники и политические вместе, мат, бьют, насильничают, проигрывают в карты человеческие жизни.

При мысли о грядущем я цепенела. Робко пытала Веру Николаевну:

— Может, мы и в городской тюрьме попадем в одну камеру?

— Нет, моя Тамара, — стояла на своем Вера Николаевна, — меня должны освободить. Им нечего предъявить мне в обвинение.

Продолжая верить в свое «отвоюю», она волновалась только за мать. На суде они должны были встретиться.

Я стеснялась признаться, как дорожу возникшей с нею дружбой. Она не была сентиментальной. Но, прощаясь, мы обе заплакали. Ведь расставались, как видно, навсегда.

Вера Николаевна обещала, выйдя на волю, разыскать мою сестренку Валечку, уж во всяком случае написать ей обо мне. Говорила, что непременно навестит Барбару Ионовну, потому что была, как она говорила, «лично задета» отказом свекрови от меня.

— Держитесь, Тамара! Я вас никогда не забуду! — были ее последние слова.

 

Месяцы допросов показали, как глубоко государство изучило не столько, правда, «контрреволюционную», сколько мою личную жизнь. Теперь, когда следователь при допросах стал добавлять: «Суд оправдает вас, но надо, чтобы вы слушались меня», я снова насторожилась, а он продолжил:

— Ольга Кружко из вашей камеры ушла на свободу?

Вопрос молниеносно достроил прежнее обращение ко мне: «Приготовьтесь к разговору с одним человеком». Все витиеватости и намеки были объяснены.

Поистине, с романтическими «бреднями» надо было расставаться. Значит, тосковавшая по своему уютному дому Олечка Кружко ушла на свободу «осведомителем».

Мое дело следователь мыслил закончить таким же образом.

Обуявший меня ранее страх возрос, как если бы предрекли смерч из грязи и мерзости.

Еженощные трехмесячные допросы настолько изнурили и так отвратили от жизни, что если я чего-то еще хотела, то одного: спать! Это была последняя степень измученное. Только в таинственной тьме сна из расщелин каких-то вековых пород била живая вода. Но сон рвал резкий, скребущий звук. Кто-то насильно отрывал от источника, на чем-то настаивал, тупо бил и бил по голове: «Петкевич! Петкевич!»

Резкий звук был не чем иным, как фамилией, которую я давно уже воспринимала как что-то полусобственное.

Надо было снова превратиться в нечто материальное,  руками и ногами, встать, всунуть рассыпанную во сне по всем временам и ипостасям безымянную, расформировавшуюся энергию в то, что именуется «Петкевич», и переправляться в этом нежеланном био-

 

- 143 -

графическом обозначении по этажам вверх на допрос. Но если нет сил? Никаких! То как? Каждую ночь доходишь и садишься на стул несобранная, к каждый раз тебя доводят до еще большего опустошения.

В кабинете за письменным столом следователя в этот раз сидел человек в штатском. Следователь стоял за его спиной, опершись о подоконник. А я? Бессмысленно и вяло зафиксировала присутствие обещанного «одного человека». Это ничего не меняло. Я хотела спать! Даже здесь, на стуле. Упасть на пол, но только спать.

Нудным голосом «один человек», как в первый день ареста, спрашивал: имя, фамилия, где, что? Как будто все началось сначала.

— Вы говорили, что в тридцать седьмом году пытали заключенных? — крепнул его голос.

— Говорила!

— Что немецкая армия, не в пример нашей, хорошо оснащена?

— Говорила!

— Что хотите прихода Гитлера?

— Говорила!

Мало-помалу в голове становилось все четче, яснее. Наконец-то я сама себя выпускала на волю да еще и при аудитории. Видела, как следователь за спиной человека в штатском хватался за голову, делал мне знаки остановиться, образумиться. Но нет! Паника следователя, выражаемая в пластике, только подхлестывала меня.

— Да! — отвечала я на все. — Говорила! Да! Да! Пусть все расшибается вдребезги. Существеннее и отраднее было чувствовать, что еще есть чему расшибаться! Хотя бы во имя этого только!

Я лихо, «с ветерком» катилась с горы все в тех же санях, с которых соскочила, чтобы стать счастливой в городе Фрунзе. И в первый раз в этих стенах мне было хорошо от ощущения вдруг пришедшей свободы, напоившей чувством жизни.

— Уведите! — приказал «один человек» в штатском.

На следующий день следователь сказал: «То был прокурор». И я, дескать, погубила собственными руками, своим упрямым характером все-все на свете, с таким трудом «организованное».

Но я иным провидением знала, что и так все погублено, ничего я к тому не прибавила, не убавила, а за то, что я уже не ванька-встанька, меня быстро увели, и я провалилась в сон; где не было ни допросов, ни людей, ни меня самой.

Как немое кино вспоминала я потом жестикуляцию и мимические экзерсисы следователя за спиной его соратника и как это все не имело ко мне ни-ка-ко-го отношения.

 

«Подписать дело» меня вызвали днем. «Дело» представляло собой толстенную розовую папку. Я открыла его как книгу про кого-то чужого.

На первой странице — моя фотография с номером на бирке, висящей на шее, в фас, в профиль, черные отпечатки пальцев. Затем анкетные данные.

 

- 144 -

В результате к суду за мной остались две статьи: 58-10 часть 2-я — контрреволюционная агитация во время войны и 59-7 (так, кажется) — антисемитизм-Следователь указал, где надо расписаться, что меня ознакомили с «делом».

— Можете посмотреть дальше! — не без ехидства заметил он. Я перевернула следующую страницу розовой папки. Там была фотография Эрика с такой же биркой и номером. Худой, обрит. Отпечатки пальцев. Схватила боль. Хотела захлопнуть папку... но что-то странное, едва мелькнувшее, остановило: незнакомая фамилия!

Я прочла. Фамилия: Ветроградов. Имя: Эрик. Отчество: Павлович. Почему Ветроградов? Почему Павлович? Ведь я же знала, что имя отца Эрика — другое. И фамилии наших отцов начинались на букву «П».

— Что это? — спросила я.

— То, что видите! Ваш муж во всей красе своей фантазии, — удовлетворенно заметил следователь.

Я была в растерянности. Невозможно было допустить, чтобы Эрик всерьез выдавал себя за вымышленного человека. Если так: он болен! Но потом пришло другое соображение: а может, это мудрее, чем кажется на первый взгляд? Может, эта абракадабра рождена в ответ на абсурдность обвинения? И показалось, что я набрела на истинное побуждение Эрика: он смеялся над ними! Нашел свой способ посмеяться. В нем сработал какой-то другой, лукавый механизм. Не столь примитивный, как у меня. В этом измышлении я готова была увидеть изобретательность, способность к игре, подвижность. И потому-то следователь так люто ненавидел его?! Конечно!

Смущение, однако, не проходило. Догадки все же были искусственны, вроде требовали другого человека, а не Эрика. Или уже его собственного подтверждения, что им был задуман подобный маневр.

Впрочем, профессор Ветроградов не был придуманной фигурой. Эрик вспоминал это имя наряду с Оппелем, Вреденами, рассказывал о его исследованиях психических аномалий. Зачем он выбрал его в отцы, оставалось все-таки непонятным. Когда такие загадки связаны с близким человеком, мыслишь кратко: ты не знал его до конца. Хотя бы на минуту надо было его увидеть. На минуту, но одного! От этого зависело многое.

Я перевернула страницу. За предыдущей шла другая анкета. Там было все, как на самом деле. Я захлопнула «дело».

Следователь не вызывал дежурного: что-то собирался сказать.

— Послушайте меня! Прошу! На суде вы должны все отрицать!

— Что все?

Я не пыталась вникать в смысл чрезмерной заинтересованности, чуть ли не пафоса «личной» борьбы следователя за мою судьбу. Жалость? Потребность оправдаться перед собой за безнравственность службы?

 

- 145 -

Меня не били. Не держали под прожекторами и не гасили папиросы на руке. Я наблюдала, как неоднократно следователь рвал в клочки то ли протоколы, то ли доносы. Возможно, самое страшное он от меня отвел. Но меня не умиляли, не трогали предпринятые им манипуляции со следственными материалами. По данному ему службой и личному заносчивому праву следователь, решив прополоть мою жизнь, вырвать из нее сорняки, лишь бы показать, как много в ней фальшивых и ненужных людей, превысил все пределы. В намерении перепечь и переформировать другого человека он заодно с монстром-государством содрал весь дерн с еще зелеными, нерешительными побегами двадцатитрехлетней жизни. Мне нечего стало на себя натянуть. Я не имела теперь защиты. Все-все причиняло боль.

В тот момент я радовалась тому, что следственная мука позади и что больше я не буду видеть этого непроясненного, сумбурного «врачевателя».

Через несколько дней объявили: завтра суд.

Весь день в канун суда я была в приподнятом настроении. Бог весть откуда это взялось. Следующий день должен был принести встречу с Эриком и решение суда.

В камере были все новенькие. Я стирала свои мелочи. Мыла голову. Кто-то из женщин поливал мне из кружки.

Утром 4 мая 1943 года, в день суда, женщины в каземате «соборовали» меня.

— Нет, нет, идите в сереньком костюмчике... Волосы зачешите, как было неделю назад... Да не так. Давайте я поправлю... Увидят вас, заулыбаются, освободят... Помяните мое слово: уйдете с суда на волю... Счастливо! Благослови вас Бог...

Я всех перецеловала.

— И вам дай Бог! Прощайте!

Сердце рвалось куда-то в поднебесье с такой безумной силой, что и вправду нельзя было не отпустить меня на свободу. Откуда на пепелище такая сила? Беспричинное, неуместное ликование такое откуда? Меня вывели на тюремный двор.

Май, весна! В воздухе — вкус юности: льнул шелковистый ветерок. Бездна жизни во всем. Во дворе толпились конвоиры. Стоял начальник тюрьмы, чьим именем я грозила когда-то следователю. Это был седой усатый фронтовик с орденами на кителе. Глядя на меня, он взаправду улыбался.

— Ну, — сказал он, — почти уверен: пойдете на свободу. Свобода! Господи, свобода! Если бы только она одна, и ничего больше! Прекрасно.

— А сами-то верите, что выйдете на волю? — спросил начальник тюрьмы.

Обо что-то споткнулась в себе.

— Не-е-ет, — сказала вместо трепыхавшего в груди — «хочу верить».

— Вот тебе и раз! — разочарованно промычал он. Только когда меня вывели за ворота внутренней тюрьмы НКВД, я осознала, что меня конвоируют четверо охранников. Двое впереди,

 

- 146 -

двое позади с автоматами наперевес. Почему так много? На секунду изумилась, но вдруг увидела — улицы города, клейкие листики деревьев, мчащиеся машины, солнце, людей. Простор, весна почти физически втянули в себя, и конвойная четверка превратилась в тоненькую железную паутинку вокруг, совсем вроде несущественную в океане воздуха, воли и ароматов.

Вокруг буквально гремел солнечный, благоуханный день.

Отвыкнув в тюрьме от простора, я шла как во сне, странно перемешанном с явью. Шла, ступала по земле: вошла в этот отдельный сияющий день, как в престольный праздник.

Знают ли эти люди, что они на воле? Что воля имеет запах, вкус, необозримость? А люди эти стояли в длиннющей очереди вдоль большого дома с вывеской «Nan», что значило по-киргизски «хлеб».

Ведь идет война. Война!

Я вспомнила листики прочной бумаги с квадратиками для числа, месяца — карточки на хлеб, на продукты. И конкретность войны, очередей потеснила весенний день с волей.

«Я попрошусь на фронт! Во взрыв! В удар! В огонь! Чтоб удержать цельность, смысл жизни и смерти, нужны чистота действий и смысл. Это — только там сейчас, на войне. Не в тюрьме».

Прохожие оглядывались: ведут государственного преступника! Вот знакомое лицо... На меня глянули и отвернулись: «не вижу, не знаю». Ну да. Это знакомо по тридцать седьмому году. И вдруг наперерез — вышагивающий профессор из медицинского института, мой преподаватель, тот, кто говорил: «Эта студентка — моя гордость!» Увидел меня, узнал, растерялся и тоже отвернулся.

Вели по главной улице города. От тюрьмы до здания суда — более полукилометра.

У дороги играли мальчишки лет десяти-двенадцати. Увидев «процессию», бросили игру. Слова одного из этих детей влетели в самую глубь души:

— Отпустите ее, дядьки!

И не успела я заглотнуть неожиданный крик — подарок детского великодушия, как его перекрыли слова другого:

— Расстреляйте ее, мерзавку!

Главная улица успела выплеснуть в лицо все свое «человеческое». Мальчишки, играющие у дороги, остались позади, а выкрики их я унесла с собой на всю мою жизнь. Сколько в этой нажитой разности: «отпустите», «расстреляйте» — правды. Нет единой меры вещей. Она расколота, и это будет вкоренено не в одно поколение.

«Сейчас увижу Барбару Ионовну, — неотвязно думала я с самого утра, — она будет стоять у здания суда. Она крикнет: «Тамара, я наняла тебе адвоката». Не выдержит и заплачет. Я скажу ей: «Не плачьте, мама», чтобы все-все успеть этим словом выговорить. Ведь до ареста она приходила мириться, просила ее извинить, а потом, наверное, испугалась. В том, что Барбара Ионовна сегодня должна прийти, я не сомневалась ни секунды.

 

- 147 -

Только об Эрике думать было непросто. Я шла на суд и на свидание с ним.

У здания, где размещался областной суд, стояла небольшая толпа. Я искала глазами Барбару Ионовну. Не находила. Еще и еще раз обегала взглядом стоящих и не могла понять, почему лица многих мне кажутся знакомыми. Не сразу дошло до сознания: это же студенты моей институтской группы! Человек семь. Впереди всех однокурсник Чингиз. Мои товарищи? Почему они? Не из-за меня же?»

И вдруг поняла: из-за меня!

А я о них совсем забыла. Мы так недолго учились вместе. Это почти не могло быть правдой, чтобы они узнавали про суд, чтобы пришли. Пусть здесь смешано любопытство и страх, отвага и недоумение. Но ведь пришли! Я о них не думала, а они...

Следователь как-то сказал: «Институт дал на вас блестящую характеристику». Эти слова блеснули тогда и потонули в пучине прочего.

Как я не знаю жизни! Не умею разглядеть в ней главного.

Чингиз просил у конвоиров разрешения отдать мне какой-то сверток. Они посмотрели, что в нем, и разрешили.

— Это тебе, это тебе! — торопился отдать принесенное киргизский мальчик, сжимая мне локти.

В пакете лежало четыреста граммов масла, сахар, хлеб. Знакомые порции донорского пайка! Чтобы принести, раздобыть эту еду, Чингиз пошел на донорский пункт и сдал свою кровь. Все уцелевшее во мне заплакало. Надо же! Надо же! Всем существом своим я ощутила цену предпринятого моим сверстником шага!

Никогда я больше не встречала Чингиза. Ничего не знаю о нем. Даже фамилию его не могу сейчас вспомнить.

Не знает и он о том, что по сей день у меня перехватывает горло при мысли о нем. Этот мальчик открыл другой счет добра в моей жизни. И открыл его так вовремя.

 

Меня ввели в зал суда.

Судейский стол, деревянный барьер, скамья для подсудимых... Деревянный зал был пуст. Я села на один из стульев. Конвоиры встали по бокам.

Торопливыми шагами вошел невысокого роста человек.

— Моя фамилия Баран. Я — ваш адвокат. Общественный адвокат.

Иначе — представитель суда. Так положено по закону, оказывается. Если подсудимому не наняли адвоката, его предоставляет суд. Без этого процедура не может состояться. Игра. 1943 год!

— Как настроение? — спросил Баран. — У меня хорошее. Я верю в успех. Юридически в деле нет состава преступления.

«Юридически... нет состава преступления!» — эта фраза долго сопровождала меня потом.

Адвокат задал несколько уточняющих детали вопросов. А затем... затем... В зал ввели Эрика. И это стало главным. Важнее суда.

 

- 148 -

Следовавшие за ним и охранявшие меня конвоиры ничего не сказали, когда он бросился ко мне.

— Когда тебя?

— В восемь утра. Только раздел пальто, вошел в кабинет. А тебя?

— В одиннадцать. Пришла с рынка, возле дома женщина в каракулевом манто сказала, что вызывают к директору института. Записку тебе написала. Положила под наш камень.

— Не верь им, родная.

— ??? Зачем ты про профессора Ветроградова?

— Я их ненавижу.

И самых-самых главных вопросов я Эрику не задала: про Аню Эф., про то, зачем он сам им, которых ненавидит... а главное — как мог? Не смогла. Не захотела. Эрик и без того жадно всматривался, искал во мне обвинителя. Отодвинула все. Взгляд, состояние, весь Эрик, как я считала, говорили больше, о большем.

Слабый Эрик был на удивление спокоен, держался мужественнее, чем я ждала. Это стало поддержкой.

К Эрику подошел «его» адвокат. Ему Барбара Ионовна все-таки взяла защитника.

Нам велели пройти и сесть на скамью подсудимых.

Публики в зале не было. Не пустили. Но «моя» публика, то есть Чингиз, забрался на сук тополя под окном следить за происходящим оттуда.

— Встать! Суд идет!

Вошедшие люди с будничными, равнодушными лицами расселись на свои места.

Вся я, бывшая когда-то одним целым, начала болезненно разрываться на части: сердце и мозг отказывались допустить то, что мы, реальные Эрик и я, сидим на скамье подсудимых. Меня бил жестокий, беспощадный озноб. Эрик крепко сжал мне руку: «Успокойся!»

Воображение сорвалось с цепи, подставляя Плевако и Кони на место моего общественного адвоката. Будет жар словам! И только стыд и пыль останутся сейчас от судейского стола. Прекрасная сила все это сметет!..

Тем временем я отвечала на вопросы: фамилия, имя... Слышала, как отвечает Эрик.

— Вам предъявляется обвинение в контрреволюционной агитации... Признаете себя виновной? — спросили меня.

— Нет!

Обращение к Эрику:

— Вам предъявляется... Признаете себя виновным?

— Нет!

Судья улыбнулся почти поощрительно и дружелюбно, переглянулись между собой люди за столом. Значит, они все понимают так, как надо? Но суд шел дальше...

— Свидетельница Муралова, вы подтверждаете, что Петкевич высказывалась против советской власти?

 

- 149 -

— Да.

— Что именно она говорила?

— Что нехорошая власть.

— Точнее.

— Не знаю.

— Что она еще говорила?

— Не помню.

Едва знакомая женщина, приходившая к хозяйке мыть полы, сбиваясь и переступая с ноги на ногу, давала свои глупейшие показания. Больше свидетелей у меня не было.

С Эриком дело пошло веселее.

— Свидетель Воробцов, что вы помните из антисоветских разговоров с П.?

— Он не хотел идти на субботник, на строительство БЧК (Большого Чуйского канала).

— Как он объяснял свой отказ?

— Говорил: «Как я буду оперировать больных после субботника? Мне надо руки беречь, а не мозоли натирать лопатой».

— А может, он прав? — рассудительно вставил судья. — Сами-то вы легли бы под нож хирурга, если б он только что поставил в угол лопату?

— Нет! — радостно ответил Воробцов.

— Значит, П. был прав? — спросил довольный собой судья.

Адвокат Баран, защищая меня, оперировал «отсутствием состава преступления», призывал обратить внимание на то, что «малограмотная свидетельница Муралова» фактически не припомнила ни одного разговора с обвиняемой, который можно было бы считать предосудительным. Далее он убеждал суд в том, что обвинение в антисемитизме нельзя считать состоятельным, поскольку у меня много друзей-евреев, что мне не свойственны такие выражения, как «жид».

Адвокат Эрика, привлеченный Барбарой Ионовой, говорил неопределенно, размыто.

Сломала атмосферу суда речь прокурора. Его выступление было похоже на отборную брань. С пеной у рта он изрыгал: изменники, отщепенцы, вражеские, антисоветские, антиобщественные элементы, от которых надо очищать землю... В заключение потребовал обоим по пятнадцать лет лишения свободы.

Судья обратился к Эрику:

— Вам предоставляется право последнего слова.

Он отказался. Предложили мне.

— Прошу отправить меня на фронт, — вместо «последнего» слова сказала я.

Суд удалился на совещание. Нас с Эриком отвели в комнату рядом с залом суда.

Три с лишним месяца назад пришли в наш дом наделенные бесноватой властью люди, растащили нас в разные стороны, запихнули в тюрьму, выпотрошили и изломали душу. Теперь выдали десять минут на разговор.

 

- 150 -

В ожидании приговора, взамен свободы, которую вот-вот могли отнять, надо было заручиться, конечно же, клятвой в верности.

— Если дадут срок, будешь меня ждать? Я люблю тебя, люблю, верь мне, — торопливо говорил Эрик.

Я зорко всматривалась в него. В те спешные минуты эти слова удерживали что-то единственное живое, несмотря ни на что.

— «Рассмотрев дело... — выдрессированно, заученно читал судья положенное вступление... — П. Эрика... по статье 58 часть 2-я и статье 59 часть 7-я (антисемитизм) приговорить к десяти годам лишения свободы, пяти годам поражения в гражданских правах и конфискации имущества...

Петкевич Тамару Владиславовну... по статье 58-10 часть 2-я приговорить к семи годам лишения свободы, на три года лишить гражданских прав, конфисковать имущество; по ст. 59 часть 7-я — оправдать...»

Десять и семь лет лишения свободы!

Казалось, один состав осуществлял процедуру суда, другой — выносил приговор. Но в том-то и дело, что один.

Нам вручили едва различимый текст приговора — последний экземпляр из-под плохой копирки. В течение трех суток мы имели право его обжаловать в вышестоящие инстанции. Сомнений в фарисействе и фиктивности этих инстанций не существовало.

— Прощайтесь! — сказали нам.

И мы попрощались.

На обратном пути я не видела ни сияния, ни весны.

 

Поместили меня в небольшой служебный кабинет с решеткой на окне, где не было даже и подобия койки. В прежнюю камеру «не полагалось».

Значит, и Вера Николаевна провела ночь после суда рядом с камерой? Вдруг она, и правда, уже на свободе?

Осознать путешествие из тюрьмы в суд и обратно, осмыслить приговор и предстоящие семь лет заключения было невозможно. Мозг механически отстукивал: семь лет... семь лет... Эрику — десять... Чего? Кто построил эти дробилки, докалывающие орехи?

На замызганном письменном столе кабинета рядом с приговором лежал донорский паек, принесенный Чингизом. Всего-навсего в институте я помогала киргизскому мальчику разбирать латынь на медицинских атласах. И вот — его бесценный дар плюс еще вымах на сук тополя у окон суда!

Душа грелась возле пайка Чингиза.

Думала об Эрике. Дело было уже не в «простить» или «нет», а в тупом страхе: семь и десять лет лагерей!!!

К ночи дежурный забросил тонкое одеяло и грязную подушку.

Я составила стулья, легла на жесткое ложе, чтобы скорее там, во тьме, получить питание забытьем. Сон был тяжелым, черным, похожим на толстый слой навалившейся сырой земли.

 

- 151 -

Где-то опять скрежетало, гремело железо. Открывали замок и засовы. Принимать хоть что-то из реальности не было сил, но в кабинет почти вбежал следователь. От испуга я села, подняв каменную голову. Он был неузнаваем. Волосы растрепаны, воспаленные глаза красны. «Пожар? Несчастье с Эриком?»

— Мне показалось, что вы повесились!!! — выпалил он. От какого-то стороннего злорадного чувства родилось мое:

— И не подумала!

Хотелось сказать ему еще что-то оскорбительно злое, уничижительное и чтобы он немедленно убрался.

— Я не ждал такого приговора. Я был уверен, что вас освободят... Следователь говорил, что надо подавать кассацию. Подошел к зарешеченному окну.

— Семь раз без вас расцветет урюк. На восьмой будет цвести при вас...

Да, урюк красиво цветет в Киргизии: бело-розовым цветом обсыпаны деревца в садах. Иными виделись мне предстоящие семь лет.

— Нет ли у вас какой-нибудь просьбы? — спросил опять следователь.

Мне было жаль фотографий, забранных при обыске: родителей, застенчиво улыбающихся Реночки и Валечки, кипы других.

— Сохраните фотографии.

— Сохраню!

Уснуть я уже не могла. Накатил страх перед общей тюрьмой. Неизбежность ужаса придвинулась вплотную.

В самом деле: почему я не повесилась? Ведь, сидя у себя в кабинете, опытный следователь вычислил для меня самоубийство.

Нет, в ту ночь я еще не думала о нем. Всего еще не умела представить.

Рано утром за мной пришли.

— Собирайтесь.

— Куда?

— В городскую тюрьму.

Я заплакала.

— Ну-у, — бормотал начальник тюрьмы.

— Страшно туда. Разве нельзя здесь остаться?

— Здесь? Нельзя... Я что-нибудь сделаю. Попрошу, чтоб вас... не в общую камеру...

В тюремном дворе стоял «черный ворон».

Машину затрясло по булыжной мостовой. Обнаружив щель, прильнула к ней, разглядывая знакомые улицы города Фрунзе. Затем увидела грязно-белый дувал с проволокой наверху. Городская тюрьма! Квадрат земли за забором, где преступники близко притерты друг к другу, к блюстителям закона и безысходности.

Идущий по канату полагается на свой внутренний аппарат, чутье. Канат был в руках произвола. Отсюда и звериная оглядка на тех, от кого зависишь. Есть в глазах, движении, голосе нечто незлое — успокаиваешься. В противном случае — напрягаешься, пытаясь от-

 

- 152 -

гадать, откуда и какой силы последует удар. Сторожевое удвоение себя и страшного мира.

Трое конвоиров у входа в тюремное помещение о чем-то совещались. Речь шла явно обо мне. На минуту мое внимание отвлекли проходившие близко заключенные с баками пищи. Испугал цепкий, утробный мужской взгляд, брошенный в мою сторону. В это же время один конвоир из глубины корпуса возвратился с серым байковым одеялом в руках.

Вспоминая все последующее, по сей миг не могу отдать себе отчета в испытанном и пережитом. Очевидно, страх парализовал меня. Что-то в сознании отказалось цеплять звенья одно к другому.

Конвоир велел взойти на крыльцо, растряхнул одеяло и накинул мне его на голову. Захватив концы одеяла своими руками, оказавшись за моей спиной, скомандовал:

— Шагай! Буду говорить, куда.

И он говорил: «Прямо, вниз, влево».

Не проявив ни малейшего сопротивления, ничего из-под одеяла не видя, я ступала, как мне диктовали. Абсолютную власть надо мной возымел предельный накал воображения... Впотьмах переставляя ноги, я ожидала одного: сейчас под ногами окажется люк... занесу ногу... будет пропасть, я полечу вниз... убьюсь. Конец... Такую придумали расправу. Картина была подкинута воображению явно из «Князя Серебряного» А. Толстого. Разве не так расправлялся с неугодными Малюта Скуратов?

..Логи, оказывается, росли из сердца. Это оно, разбухшее, бешено бьющееся и потерянное, шагало, ватными палками проволакивая меня над ожидаемой пропастью-смертью.

Не сразу до меня дошел гул голосов, ощущение, что вокруг скопище людей. Так же завернутая в одеяло, я вошла в узкий коридор из плотной возбужденной человеческой массы.

— Прямо шагай! Быстрее! — торопил конвоир. Я была в окружении гогота, грязной брани, отборного мата. Затем — порог, и за мной захлопнулась дверь. Шум стал глуше. С меня скинули одеяло. Я находилась в бане.

Наполовину умершее, постаревшее сердце стало медленно отходить. Снявший с меня одеяло конвоир сказал:

— Мойся. Через двадцать минут приду. Закройся на крюк. За дверью мужики.

Онемевшими руками накинула крюк. В бане было холодно. Деревянные шайки лежали на скамьях, повернутые вверх дном. Не раздеваясь, без намерения мыться, я села на скамью, пытаясь унять дрожь после «смертной казни». Пусть не состоявшейся, но пережитой. Наверное, и действительную приняла бы без протеста и возгласа. Абсолютное безволие, способность поверить в любую форму произвола и неспособность ему противостоять. Кто же я?

А дрожь все била и била. В дверь застучали.

— Эй... — кричали оттуда, — открывай, мы тебя сейчас... Следовали соответствующие обещания.

 

- 153 -

Слышала. Только не сразу дошло, что такое может относиться ко мне. С той стороны налегали на крюк.

«Не может быть»... было свергнуто с престола навсегда. Может быть все! Отныне может быть все!!!

Я еще сидела, глядя на двигавшуюся железяку крючка. Эти скотско орущие за дверью мужчины сейчас ворвутся... и случится нечто... страшнее смерти... куда страшнее сочиненного люка.

Ужас пронзил всю, подсек ноги, сжал горло, лютым холодом залил внутри. Видела: крюк вот-вот сдаст. Хотела кричать. Голоса не было. Надо было вскочить — не могла сдвинуть себя.

В стене, вдоль трубы, щель, через нее виден двор. Ослепшая, липкая от ужаса, я подползла к щели, силясь закричать. Но горло было схвачено железным кольцом.

Сначала услышала свой крик, потом поняла, что кричу. Затем окрики за дверью:

— А ну отвали, а ну!

Еще брань. И — тишина.

— Открой, это — дежурный.

Поверила, сбросила крюк и... провалилась в никуда. Мокрая от холодной воды, которой меня облил конвоир, приводя в чувство, уже без одеяла, тащилась я по коридорам, которые мнились «скуратовской плахой».

— Уголовников привели в баню, — пояснил конвоир. Через двор меня подвели к другому корпусу, посадили в угол, надолго забыли. Едва ли я существовала на свете.

— В камеру сто шесть ее! — услышала я через продолжительный промежуток времени.

«Соломинка» была одна — обещание начальника внутренней тюрьмы: «Попрошу, чтоб не в общую». Как я за нее «держалась»!

Конвоир вставил в дверь ключ. Сколько там? Кто там? Да, старый усатый начальник внутренней тюрьмы постарался! Через отворенную дверь я увидела узкую камеру с двумя железными кроватями у стен. Посередине камеры, расчесывая длинные волосы, стояла молодая женщина. Прежде чем понять, я учуяла, что эта женщина из породы незнакомых мне людей.

— По какой? — спросила она. И тут же сама ответила:

— Вижу!

— А вы? — задала я встречный вопрос.

— «Вы»? — не то передразнивая, не то смеясь, переспросила она. — «Мы» только вот полчасика назад из камеры смертников — сюда. Вот как «мы»!

— Это мое место?

— Твое.

Женщина лет двадцати семи была на удивление красива. Среднего роста. Лицо мягкой овальной формы, нежная кожа, красивые серые глаза. Волосы? Чудо! Но... Пока это «но» было в манере говорить.

 

- 154 -

Голос у нее был скрипучий, резкий. И взгляд — отжитой. Она внимательно смотрела на меня и произнесла лишь одно:

— Красючка!

Пытаясь нащупать общую тему разговора, я спросила:

— Вы обжаловали приговор? Да?

— Отец родной Калинин-дедушка помиловал. Расстрел десятью годами заменил.

Я оглядела камеру. Зарешеченное окно у самого потолка. С наружной стороны на нем — жестяной козырек. Поскольку он снизу, виден клочок неба. Стены — сырые, облезлые.

Все разговоры хотелось отложить на потом. От бессилия валилась с ног. Слава Богу, здесь днем лежать не запрещали.

В этом тюремном комбинате шумы и запахи были резче, откровеннее, чем во внутренней тюрьме, ложки и миски более бывалыми.

Потрясенная своим безволием, я продолжала мучить себя вопросом: как могла так потеряться? Почему? А еще вещала летчикам в поезде Фрунзе—Ленинград, что цель жизни — «усовершенствовать себя». Что-то надо было вспомнить. Да, напутствие папы: «За все надо бороться!» Боже мой! Как?

Теперь и отец с важным для него убеждением, и я, не принимавшая это убеждение, — оба были в тюрьме!

Я оказалась голым человеком на голой земле. Все надо было начинать с азов. Все, что знала, думала, чувствовала, дочиста стерто. Детский рисунок жизни отменен давно, более поздний — недавно, желанный и тот, что наводила реальность, одинаково выглядели бредом.

 

На некоторое время Валя, как звали мою соседку по камере, фактически ее хозяйка, заслонила собой мир.

Для того чтобы заново прорубиться к жизни, надо было пройти через нее. И это было принципиально важно.

«Расстрел», «дедушка Калинин помиловал», «камера смертников» — все это было равносильно заокеанской дали, скрывало суть не поддающейся пониманию Валиной жизни.

В быту моя соседка оказалась уживчивой и легкой. Вслух она комментировала мое поведение: «Все молчишь! Все думаешь! Брось, ополоумеешь» и т. д.. Сама за собой, видимо, не замечала, что тоже часами молчала.

История ее была такова. Росла беспризорной. Лет с восьми главари шайки, которые ее прибрали к рукам, ставили ее «на стреме». Так и пошло. Подросла. Замуж вышла рано. В шестнадцать лет родила сына. Мужа любила. Им был сам главарь. Вскоре он «засыпался на одной мокрухе». Его посадили. Она продолжала «ходить на дела». Вскоре попалась. Отсидела. Вышла. Сестра воспитывала сына. Жили втроем: она, сестра и сын. А сейчас снова «влипла».

Такой был первый срез ее рассказа о себе. Второй был глубже и страшнее.

 

- 155 -

Шайка, в которую она была втянута, занималась «политическими убийствами». В город, где она жила, приезжали военные специалисты. В функцию Вали входило знакомство с намеченными к уничтожению. Она условливалась с ними о встрече, приглашала «на ужин» по указанному главарем адресу. Там его убивали. Документы убитого использовались в «политических целях». Каких? Она не знала. Валя искренне путала такие понятия, как «шпионаж» и «шантаж» и многое прочее.

Длительное пребывание в камере смертников толкало Валю к откровенности «до дна». Ей приходилось принимать участие и в процедуре убийства. Насмотревшись в Валины глаза, в засевшую там бело-мертвенную точку, я потом узнавала убийц по глазам.

Как и все встреченные затем люди этого типа. Валя тоже нуждалась в подробном пересказе главного момента. Когда начиналось описание «брызг крови», я пыталась сделать только одно: отключиться, не вникать. Но однажды мне захотелось выслушать Валину исповедь до самого конца.

— Мне все одно — расстрел или десять лет, — говорила она. — Если жить хочется, так только из-за одного — чтоб увидеть сына Шурку. Задал он мне задачку.

«Задачка» заключалась в следующем: дело, за которое Валю приговорили к расстрелу, было «крупное». «Снятых» было несколько. И вопреки заведенному порядку, документы убитых находились временно у нее. Эти документы, по ее рассказу, она сложила в шкатулку и поставила на полку в стенной шкаф. Квартира была из двух комнат. Валя с сестрой и сыном сидели и пили чай, когда позвонили в дверь. Вошло человек пять из НКВД. Предъявили ордер на обыск. И тут же приступили к нему. Валя поняла: конец.

И поняв, что исправить ничего нельзя, осталась сидеть за столом, даже не обернувшись, когда приступили к осмотру шкафа. «Сижу, — рассказывала она, — и просчитываю: вот они обшарили нижнюю полку, там — ничего, с нею покончено, сейчас приступят ко второй, возьмут в руки шкатулку, откроют... раздастся возглас:

«Вот!»... Но этот момент уже прошел, и никакого междометия не последовало. Тут она повернулась и не увидела шкатулки ни в руках обыскивавших, ни на полке шкафа. Нервически начала вспоминать: куда же поставила? Обыск прошел и во второй комнате. Шкатулку не нашли. Валю все равно арестовали. На свидании сестра умудрилась ей рассказать: «Знаешь, Шурка, как только позвонили в дверь, схватил шкатулку, по водосточной трубе забрался на крышу и убежал. Говорит, что никто никогда не узнает, куда он ее дел!»

— Меня мучает, — говорила Валя, — как это он учуял, что для матери погибель в этой шкатулке? Ведь ничего ж не знал. Ведь я ж никогда ничем себя не выдала. Так как же это он? Большего желания, чем увидеть его, у меня нет!»

Действительно, как мальчик мог угадать, что шкатулка — средоточие улик против матери? Неужели он понимал, что его мать —

 

- 156 -

преступница? И хотел ее во что бы то ни стало спасти? Так ее любил? Чем все понимал? Чистотой? Или уже искушенностью?

Я тоже думала о мальчике. Его ясночувствие происходило из глубины, из таланта натуры. Я пыталась это Вале объяснить.

И Валя слушала.

Думаю, что рассказанная ею история про сына помогла нам обеим. Столкнувшись лицом к лицу, один на один с женщиной-убийцей, я очутилась перед невозможностью обогнуть, обойти ее стороной. Мне предстояла не одна, не две подобные встречи. Приходилось решать: принимать всякую жизнь в себя и жить? Или не принимать и не жить? Отрицать, делать вид, что таких людей и всего, что с ними связано, не существует, как это было до сих пор, стало бессмысленно. «Зажмурив» сердце, надо было идти вперед.

Хотела я того или нет, «всякая» жизнь потекла через меня. Органическая уверенность в том, что во мне что-то может лишь осесть в сознании, но изменить никак и ничего не сможет, была настолько абсолютной, что все получалось само собой.

Просыпаясь, я подолгу глядела на голубой разрешеченный квадратик неба за узким окном.

Над нами, как видно, была одиночная камера. Мужской голос выводил один и тот же примитивный душещипательный мотив:

За тюремной стеной.

Заперты ворота...

Там преступники...

Срок отбывают...

Думаю, вся тюрьма слушала сильный, красивый голос, певший песню о том, как отец охранял сына, как, поставленные судьбой по разные стороны лагерной стены, они не могли друг другу помочь, как отец стрелял в сына при побеге.

День городской тюрьмы двигался рывками, нервно. После обеда нас выводили на прогулку в «собачник». Это был четырехметровый квадрат, отгороженный от других кирпичом из самана метра в три высотой. Вместо крыши — небо. Пол — земля. Лепились эти «собачники» один к другому по окружности тюремного двора. В них приводили на прогулку заключенных из маленьких камер, запирали на замок, чтобы между собой не общались. Непосредственно в тюремный двор выводили людей из больших камер.

Валя знала и расписание, и порядок.

— Хочешь видеть своего Эрика? — спросила она. — Давай быстро расческами копать яму под стеной. Мне тоже надо увидеть своего Костю.

О Косте Валя раньше не рассказывала. Только на двух маленьких думочках, которые она каким-то образом пронесла с собой в тюрьму, было написано: «Спокойной ночи, Костя!» и «Любимый Костя».

В вырытом под основанием выходившей во двор стены «глазке» Валя не увидела своего Костю. Уступила место мне. Я легла на землю.

 

- 157 -

Среди вышагивавших друг за другом сорока или более мужчин был и Эрик. Руки его были заложены за спину, он ступал той же неуверенной походкой, которую я без приступа тоски не могла видеть. «Как ты далеко, Эрик!» — не кричала я. Долго и мучительно плакала в камере.

После отбоя в сон вполз чей-то шепот: «Петкевич...» Показалось? Нет! Шепот еще и еще раз повторился. Звали через окошечко в дверь. Вскочила.

— Возьми. Муж передал, — дежурный просовывал пайку хлеба. Эрик! Хлеб! Дежурный! Знак живой жизни. Моя соседка переждала, пока я успокоилась.

— Любишь? — спросила она.

— Да.

— Слушай, что я тебе скажу, и мотай на ус, — заговорила Валя. — Когда вызовут на этап, осмотрись. Если твоего Эрика не будет, устрой скандал: обзови конвоира, плюнь ему в рожу, разозли, чтобы он отказался брать тебя на этап. Поняла? Я без Зойки, хоть режь, не пойду.

— А кто эта Зойка? — спросила я Валю. Валя села на кровать.

— Ладно. Слушай. Это тебе тоже надо знать. Мой Костя — это Зойка. Не понимаешь?.. Ну, она — мой муж! Ясно?

Когда-то я прочла и далеко не все поняла в «Графине де Ланже» Бальзака. Но то — литература. Услышать это как повесть близлежащей жизни — иное.

Валя рассказывала о своей любви к неизвестной мне женщине, вероятно, такой же уголовнице, как о «счастье», которое ей было тягостно, но к которому она приговорена.

— Ты слушай и понимай. Это случилось в камере, когда меня в первый раз посадили. Спали рядом. Она ко мне начала приставать. Я ведь замужем была и мужа любила... Но это въедливее. Мне теперь после Зойки все мужчины противны. Это плохо. Понимаю, а сделать с собой ничего не могу.

Валя подробно рассказывала об уродливом мире извращений. «Знаешь, какая она ревнивая?!» — жаловалась она. Закончила Валя тем более неожиданно:

— Думаешь, к тебе приставать не будут? Будут. Особенно если в женский лагерь попадешь. Ты — нежная. Увидишь, что баба в штанах, голос низкий, стриженая, сторонись!

После подобных уроков учительница Мрака засыпала, а для меня все острее и понятнее становились слова следователя: «Показалось, что вы повесились!» Лагерь, из рассказов Вали, представал вертепом, сумасшедшим миром людей, насилия, хитрости, крови. У меня ум за разум заходил.

Следующим руководством к действию у Вали была «заповедь»: не работай!

— Не вздумай работать! — говорила она. — Заездят. Состаришься в два счета. Захвораешь. Кому нужна будешь? Не будь дурой. Сразу откажись.

 

- 158 -

Своими средствами Валя мостила мне дорогу в следующий отсек ада. Временами она говорила горячо и убедительно: «Нет в мире справедливости. Нет! Одни только басни..» Я впервые услышала, что в лагере есть «отказчики», что политические потому и «дрянь» и «сволота», что прилежно работают. А ее, мол, и так обязаны в лагере содержать.

Природу ее своеобразного «идеологического» протеста я тогда понять не могла. За будничной, смышленой Валей существовала другая: страшная своей катастрофической освобожденностью от всех правил и норм, от всех обязательств перед кем бы то ни было — и перед собой в том числе. И я чувствовала, что она еще не предел отпетости.

Раньше мир делился на дурной и светлый, испорченный и добрый. Теперь он превращался в единый человеческий слив помоев, добра, жестокости, зверств и беззащитности.

Дней через десять уже ночью дежурный выкрикнул:

— X.! С вещами!

Валя обрадовалась. Быстро собралась. Попрощалась. Бросила:

— Жаль мне тебя. Хорошая ты девчонка, хотя и... — жестом она изобразила — с придурью.

Часа через два ее привели обратно. Глаз был подбит.

— Зойки не было! — отчеканила она. — Подождем.

Смачивая глаз, она грязно ругалась. В ответ на плевок конвоир стукнул ее прикладом.

В следующую ночь пришли за мной. Тоскливо сжалось сердце от тех же слов:

— Петкевич! С вещами!

Разве расскажешь, что это за чувство, когда тебя выкликают по кем-то где-то составленному списку? В какой путь? Каких законов существования? И главное, за что?

— Не смей уходить в этап без Эрика! — доносилось Валино напутствие. — Дура будешь! Себя погубишь! А-а, знаю, что напрасно говорю.

— До свидания, Валя! Спасибо!

Для этапа были собраны одни женщины. Многие, как я, беспомощно озирались. Я поняла, что преимущественно здесь все по 58-й статье. Стало легче. Кто-то сказал, что этап формируют в женский лагерь. Названия места никто не знал. Нас обыскивали. Стригли. Сумочки, оставшиеся мелочи заставили сдать якобы на склад, для того чтобы мы их уже никогда не получили.

Ночь была долгой, томительной.

Спал ли Эрик где-то здесь, в тюрьме? Или его раньше меня угнали этапом?

Я ждала дороги в лагерь, в неизвестный, заведомо враждебный человеку и опасный мир.