- 78 -

Глава четвертая

ПРИЗНАНИЕ

 

Инженер Р. был высок, худощав, носил старую, но опрятную куртку, хорошо подогнанный черный бушлат; сапоги всегда были начищены. В одежде и в повадке была та ненарочитая, спокойная, но уверенная целесообразность, то мужественное щегольство, которые отличают настоящих фронтовиков и настоящих работяг от суетных франтов, охочих до показной мишуры, от распущенных нерях и от рассеянных чудаков, забывающих побриться, умыться, менять воротнички, пришивать пуговицы и стирать портянки...

Молчаливый, отстраненный, он редко улыбался, светлые глаза, глубоко посаженные под высоким бледным лбом, глядели не то печально, не то устало. Когда я с ним заговаривал, он отвечал вежливо, приветливо, но коротко, немногословно и спешил отойти: 'Работать надо... Простите, срочное дело... Простите, голова очень болит. Устал... Виноват, должен быстро прочитать эту книгу..."

 

- 79 -

На прогулку он выходил с лопатой и с метлой и подолгу, старательно чистил снег или вышагивал сосредоточенно-задумчиво по узкой тропинке. Все же мы постепенно узнали, что он инженер-механик, машиностроитель, москвич, но долго работал в Сибири, сидит уже 10 лет, с 1938 года, осталось еще пять, осужден по 58-й статье, пункты 7 и 9 (т.е. вредительство и диверсия) — обычные "профессиональные" (инженерские) пункты, — на 15 лет. На вопросы об этом он отвечал неохотно и скупо: "Простите, неприятно вспоминать..."

Летом 1948 года я получил первое за много месяцев разрешение на свидание с родными. В тюремной кладовой имелись специальные нарядные костюмы для "свиданок", цветные рубашки и галстуки. Эта показуха была противна, и я решил оставаться в своей армейской гимнастерке, еще достаточно пристойной на вид. Начальник тюрьмы позволил, но велел "обуться поприличнее", — мои сапоги уже доживали многотрудный фронтовой и лагерный век. Однако в кладовой не оказалось никакой обуви моего размера. Я испугался. Из-за этого дежурный мог отменить долгожданное свидание...

Р. молча протянул мне великолепные хромовые "романовские" сапоги. Они оказались как раз впору.

Конвоиры с плохо скрываемой завистью глядели, как я шагал, поскрипывая едва ли не по-генеральски. На свидании мама сочла матовый глянец роскошных сапог свидетельством растущего благосостояния отечественных тюрем. К тому же другие арестанты — в тот день мы все сидели вдоль длинного стола в клубе охраны Таганской тюрьмы — были в новехоньких костюмах, сияли пестрыми галстуками.

Мама и Надя передали целый мешок разных харчей. И Солженицын тогда получил вкусную передачу. Мы устроили пир за библиотечными стеллажами, я притащил упиравшегося Р.; он вежливо съел какую-то малость и поспешил уйти, сославшись на срочную работу.

Два дня спустя дежурила смена наиболее покладистых вертухаев. К вечеру они так увлеклись личными заготовками стройматериалов, что, не стесняясь заключенных, подогнали "левый" грузовик вплотную к забору и даже подозвали некоторых зеков таскать ворованные бревна, доски, мешки и ведра с алебастром и краской, пакеты провода и

 

- 80 -

т.п. При этом они все же "соблюдали режим" — машину, не имевшую пропуска, не вводили во двор шарашки, а подсобников-заключенных не пускали дальше запретной зоны — полутораметровой полосы вдоль забора. Оттуда они уже сами, кряхтя и матерясь, перекидывали свои трофеи, стараясь не повредить колючую проволоку, натянутую по гребню каменной ограды.

Зато мы все могли гулять хоть за полночь, а в лабораториях и в библиотеке чувствовали себя и вовсе беззаботно.

В тот вечер я оказался один на нашей тропе. Гулял, стараясь не видеть колючей проволоки и вышек на углах ограды, а только снег, кусты, деревья и звезды.

Подошел Р. Мы шагали рядом, я пытался что-то рассказывать... Внезапно он заговорил, глядя в сторону, глуховато и словно сдавленно:

—Вот что... я хочу объяснить вам и вашим друзьям. Надеюсь, что поймете правильно. Вы трое — порядочные люди и достаточно опытные зеки... Так вот, не нужно приближаться ко мне. Никому. Как можно меньше, лучше вовсе не разговаривать — не общаться... Вы трое мне симпатичны. Я разбираюсь в людях. Но я должен вас избегать и прошу содействовать... Прошу сторониться меня...

Он говорил внятно, спокойно. Мы ходили рядом, плечо с плечом, он смотрел под ноги или в сторону, изредка взглядывая в упор.

— Не приближаться... Прошу настоятельно. Дело в том, что я на крючке. Понимаете? На крючке у кума. У опера... Обязался... Не перебивайте. Я не хочу оправдываться. Только объяснить. В жалости не нуждаюсь. Но объяснить должен. В 38-м я попал на Колыму, на золотую каторгу. Там расстреливали. Сотни, тысячи без суда. Решала местная тройка. Иногда только приказ опера. Каждую ночь вызывали по спискам. Уводили в сопки. Ночь за ночью... Кто оставались, долго не засыпали — никто не знал, сколько еще жить. Так недели две... Потом кончилось. Говорили, что и тройку, и начальника самих расстреляли. У нас некоторые сошли с ума... Другие опустели. Понимаете? Опустели: и душа, и мозги пустые. Ни надежды, ни веры. Ничего! Есть пайка. Работа. Обед. Печка. Сон. Опять пайка... И все. Ничего больше. Даже тоски нет. И вспоминать не хотели. Ни о семьях, ни о воле. Жизнь от пайки до пай-

 

- 81 -

ки. Были такие, кто озверел. Как блатняки. Знаете ведь: "Подохни ты сегодня, а я завтра". Могли убить за кусок хлеба, за щепотку табака... Мало кто — очень мало — остался просто человеком... А потом война и опять расстрелы... Прямо на вахте расстреливали отказчиков. Чаще всего просто больных... Врач справки не дал. У него лимит: превысит — самого пристрелят. Я видел несколько раз: доходяга, еле плетется — сердечник, или почечная колика, или ревматизм, а его тут же перед вахтой на глазах у всех из нагана стрелял начальник конвоя или конвоиру приказывал... Расстреливали и за невыполнение нормы — за саботаж. И по новым лагерным делам. Пораженческая агитация. Восхваление врага... Стукачи старались... На меня дунули, будто сказал, что у немцев хорошие самолеты... И еще стали мотать дело, что в мастерских большой износ инструментов. Вредительство! Я был старшим механиком... Посадили в кандей. Опер вел следствие. Верная вышка. Он и стал покупать. Выбор простой — смерть или подписывай: обязуюсь помогать. Обязался. Что было потом, не хочу вспоминать. Не могу. Старался не губить людей... Хороших людей пытался выручать... Повезло — перевели на другой лагпункт, тоже на производство. Тамошний кум не сразу хватился. И не такой прилипчивый был. Потом я долго болел. Дистрофия, нервное истощение. Опять перевели. Опять кум нашел. "Давай, сигнализируй, а то мышей не ловишь..." Но к концу войны легче стало. Не так дергали, не так грозили. А я все больше нажимал на производство. Вкалывал до упаду. Изобретал. Рационализировал. Я вообще люблю работать. А чтоб от них отпихнуться, старался вдвое, втрое. Стал погонялой, собачником. Работяги меня боялись и ненавидели. А я нарочно. Так и хотел. Пусть больше ненавидят, могу сказать: мне ж никто не доверяет, я за производство болею, никому спуску не даю.

Здесь меня еще никто не вызывал. Но ведь могут в любой день. Работа у меня прекрасная — один на один с кульманом, придумывай, считай, черти. И могу только о деле разговаривать — так что все слышат. Но вы и ваши друзья заняты совсем другой работой. Значит, у нас не может быть ничего общего. Вот и все! Нет, пожалуйста, ничего говорить не надо. Прошу вас убедительно. Не надо. Сами понимаете, насколько доверяю, если рассказал. Передайте это вашим друзьям, только им и только один раз.

 

- 82 -

Очень прошу: больше никогда об этом не вспоминать. Не обещайте. И так верю... Вот и все... Спокойной ночи.

Рукопожатия у нас не были в ходу. Он повернулся; ушел неторопливо, широким ровным шагом.

На утренней прогулке я рассказал обо всем друзьям. Солженицын несколько раз деловито переспрашивал.

— Ну что ж, все ясно. Примем к сведению. Его просьбу выполним — трепаться не будем.

Панин выслушал молча, насупленно. Потом сказал:

— Это, господа, вовсе не просто, а весьма сложно. Необходимо подумать в одиночестве.

На вечерней прогулке он шагал между нами, заложив руки за спину, набычившись, упирая раздвоенную темно-русую бородку в открытую грудь, покрасневшую от мороза, лишь изредка взблескивая темными иконными глазами, и говорил, тщательно подбирая слова:

— Я всегда полагал, что стукач, наседка — это существо наимерзейшее. Настолько гнусное, что порядочные люди если не могут раздавить его, то должны обходить, как смрадное, ядовитое пресмыкающееся... Но в этом случае нечто не совсем обычное... Или вовсе необычное... Признание для него весьма опасно... Корысти же никакой. Значит, есть даже некое благородство. Да-да, господа, я решаюсь употребить это слово. Я полагаю, в этом случае мы должны судить не только как зеки. Я прежде всего христианин. Но и вы тоже по-своему христиане, — так сказать, стихийные христиане. Хотя ты, Саня, уверяешь, будто ты только рассудочный вычислитель и во всем сомневаешься. А ты, Лев, упорствуешь, как истовый большевик-безбожник... Но вы оба тем не менее по вашей сущности, по душевной природе, — простите мое косноязычие, — по своим нравам, по своему отношению к жизни суть стихийные христиане и поэтому — мои друзья. И значит, мы обязаны точно исполнить просьбу этого несчастного... Вот именно, несчастного. К нему больше не приближаться. Между собой — тем более ни с кем другим — об этом не говорить. Но относиться к нему без ненависти и презрения и, насколько возможно, помогать... То есть помогать, чтобы не впадал в искушение.

На том мы и порешили.