- 153 -

Глава восьмая

"БЕГУМА" И ДРУГИЕ КАПИТАЛИСТЫ

 

Николай Б. долго перебирал дюжины три потрепанных книг — наш первый библиотечный фонд. И, наконец, взял небольшую книжку в красной

 

- 154 -

обложке с потускневшим золоченым тиснением: Жюль Верн, "Пятьсот миллионов Бегумы". Читал он ее долго, едва ли не месяц.

Он работал мастером в механической мастерской (называл себя главным механиком). Приходя вечером в камеру, он сразу же доставал из тумбочки книгу. Его кровать — одна из немногих одинарных среди наших вагонок — была с железной сеткой. Другие лежали на досках. Вместо казенной подушки, набитой комками жесткой ваты, на ней возвышались несколько собственных пуховых. Лежа на роскошной постели, он жевал печенье или курил и, насупившись, читал "Пятьсот миллионов Бегумы".

— Почему ты никак не кончишь? Книжка тонкая, а ты мусолишь скоро второй месяц.

— А тебе что —приспичило? Что значит "тонкая"? Это очень глубокая книжка. Ты думаешь, раз она с картинками, значит, для пацанов. А я тебе скажу, что это глубокая книжка, со значением для жизни. Я никогда еще такой не читал. Очень поучительная книжка.

— Да что ж в ней такого особенного, в твоей Бегуме?

— От пойдем на прогулку, я тебе объясню. Это надо серьезно говорить, не с кондачка. И не так, чтоб слушал кто схочет.

Николаю было немногим больше сорока лет. Невысокий, ладно скроенный, светлое лицо горожанина, высокий лоб с залысинами. Держался он со всеми вежливо, ровно, без арестантских фамильярностей. Разговаривал и с начальниками и с товарищами приветливо, негромко и словно бы доверительно. Даже о погоде или о том, что сегодня на завтрак, спрашивал тихо и так многозначительно склоняя голову к плечу, будто речь шла об интимных тайнах. Беседу о "миллионах Бегумы" он несколько раз откладывал: то слишком много людей топталось рядом на прогулке, то времени недостаточно. Все же, наконец, разговорился:

— Ну как же ты не понимаешь, а ведь образованный, доцент или как там у вас называется. Видно, одной образованности тут не хватает. (Он произносил "фатает".) Эта книжка вроде байка, ну, значит, сказка, придумка. Но только вроде. А на самделе она показывает, что есть главное в жизни... Не соображаешь что? Главное — это богатство. Вот ты, грамотней от меня, и научные книги читал, и разные

 

- 155 -

языки знаешь, но я лучше тебя понимаю, что есть главное в жизни. Понимаю, бо сам пережил. А ты ведь даже не знаешь, что там понимать можно. Ты ведь как думаешь? Так, как тебя в пионерах, в комсомолах научили. Я ж это знаю, нас всех так учили: кто богатство имеет, тот работать не хочет, только в карман сует, тот куркуль, буржуй, гад ползучий, от жадности в зобу дыханье сперло... И я раньше тоже так думал. Я в техникуме политграмоту проходил, в комсомоле состоял. И два дяди у меня партийные. Отец, правда, без. Он мастер был на механическом заводе. Он научил меня и слесарить и столярить. Я на всех станках могу, хоть за токаря высшего разряда, хоть за фрезеровщика, хоть за строгальщика. Я всякую работу уважаю. Еще пацаном, как в первый раз в цех попал, так сразу схотел, чтоб все уметь. Учился, старался, — от жадности в зобу дыханье сперло.

Эту искаженную крыловскую строчку Коля повторял кстати и некстати. Видно, когда-то ему нелегко давалась басня и в памяти застряла приметой образованности.

— Так вот, я кто? Рабочий класс! Пролетарий от самого корня, от деда, прадеда. Понимаешь это? Ну, так я тебе признаюсь: но только чтоб ты уже не говорил никому, самым своим корешам-раскорешам не говорил, — я сам был как эта Бегума... Не понимаешь? Я был миллионер, аж два раза... Ты всмехайся не всмехайся, а послухай, как дело было.

И Коля стал рассказывать вполголоса, неторопливо, с долгими отступлениями... То грустя, то досадуя, то наслаждаясь воспоминаниями. Он рассказывал на прогулках три или четыре вечера. Когда кто-нибудь подходил, Коля, не умолкая, продолжал говорить так же вполголоса, с теми же интонациями, но совсем о другом — пересказывая длинный анекдот или ''случай из жизни".

...Перед войной он работал в Славянске старшим механиком на небольшом механическом заводе, который изготовлял простейшие инструменты, строительное оборудование. Когда началась война, на заводе получили приказ составить план эвакуации, но совершенно секретно, говорить об этом нельзя было. Немецкие войска вошли в Славянск неожиданно, боев даже поблизости не было.

— Начальники из райкома, райисполкома успели

 

- 156 -

поутикать. Но многие жители пооставались. Мой директор тоже удрал. Завод стал, рабочие по домам поховались, не знают, что делать. И у них семьи голодные. А я все думал: как же так — и добру пропадать, и людям. И тут меня как молотком в лоб стукнуло. Пошел я до немецкого коменданта. Оберлейтенант был уже в годах, солидный, интеллигентный, в очках. Переводчик при нем немчик молодой, беленький, тоже вежливый. Я им и говорю: дайте мне тот завод, ну, хоть в аренду, хоть продайте. Я вам заплачу аванс, сколько соберу, а потом буду платить, как скажете, калым или там налог... Что делать стану? Я так думаю — сначала ходы, ну, значит, телеги, а там и брички. Я ж понимаю, что это нужно. Ведь машины и тракторы по селам стоят, горючего нет, а ездить надо, возить надо. В ходы можно и коня запрячь и, в крайности, даже корову...

Комендант сразу все понял, спросил еще то и другое и говорит: "Зер гут". Аванс брать не стал: вы, говорит, должны рабочим платить. А мы вам, наоборот, ссуду дадим, пособие на обзаведение. Ну, так я тебе скажу чистую правду — вот забожусь, чтоб мне век на свободе не бывать, чтоб я детей своих не дождался увидеть, если хоть слово сбрешу, — но только через два месяца, к Рождеству, у меня уже было больше миллиона своих чистых денег... И никакой эксплуатации я не делал. Зарплату я платил больше, чем при Советах, кому на пятьдесят процентов, а хорошим мастерам и на все сто и полтораста процентов. И не по газетному процент считал, когда на бумаге полное перевыполнение, да здравствует, ура! а в кармане дуля и в печке одна макуха. Не-е, я считал, что можно купить на ту зарплату. У меня работали 150—160 человек, и все в цехах, при деле. А в конторе только двое, я и бухгалтер; старичок такой честный и такой аккуратный, каждую копейку, каждую бумажку и кнопочку бережет. Потом я еще компаньона заимел. Миша звали; техник-механик, но умел больше головой, чем руками. Коммерческий человек. Деловой и такой ушлый, что он десять евреев, или армян, или цыган обкрутит вокруг пальца, и продаст, и купит, и они еще магарыч ему поставят. Так мы с ним вдвоем были и снаб, и сбыт. А на другой год я еще в Лисичанске содовый заводик заарендовал. Лисичанский комендант, капитан, с нашим были вроде как земляки и хорошие знакомые. Тот капитан очень уважал

 

- 157 -

украинские вышивки: "прима", "кунст" — искусство, значит. Так мы с Мишей ему тех сорочек, и рушников, и скатертей не меньше вагона перевозили. Он и дал нам заводик в аренду. Там соды неразобранной на складах много тонн лежало. И мы сразу девчат на расфасовку наняли, производство пакетиков, чтоб на 10 грамм и на 50, мы надомникам давали. Платили и деньгами и продуктами... Как продадим в деревню ходы, или бричку, или столько-то мешков соды, — продавали и немцам, которые на хозяйстве были, — берем не только гроши, а еще муку или картошку, а то и свинку. На весну у меня лично три миллиона было и у Миши миллион с гаком. Тогда завели мы в Славянске и Лисичанске подсобные хозяйства, вроде совхозы, —огороды всякие, коровы там, куры, утки. И себе же на харчи, и работягам продавали по хорошей цене. Они такие благодарные были: у нас цены куда меньше, чем на базаре. А нам, обратно, калым. От жадности в зобу дыханье сперло. Завел я себе грузовик-полуторку ЗИСовскую, потом купил автобус у румын. Если б схотел, мог и легковую достать. Но только я понимал, что с легковой могу нарваться: бензин у немцев был на очень строгом счету. Конечно, и у них леваки были, а у румын, итальянцев, венгров — еще больше. У тех каждый, кто мог, работал налево: даю-беру. Но я не хотел риску. А полуторки и автобус на газу ходили, на чурках или на брикетах. Зато я пропуска имел куда хочу. С комендантом у нас полная дружба. На Рождество, на Новый год. Пасху я ему подарки дарил, не как-нибудь так на лапу, а культурно — золотой портсигар, самовар чистого серебра. Миша достал ему шикарную лампу: бронза с серебром и с такими статуйками — голые девочки, красоточки, ну как живые, за цицьки потрогать хочется...

Были у нас, конечно, потери на производстве. Через бракованный материал бывало и так, что возьмет кто-то товар, а потом не заплатит. Но на круг доход имели дай Боже!.. Больше года мы жировали. А тут как раз Сталинград. И уже советские самолеты летают. Комендант говорит: "Надоцурюк". Я успел еще кое-что загнать. Весь завод чохом продал двум барыгам. Они станки, и весь инструмент, и все, что осталось, позабирали. Дешево отдал— сорок тысяч марок. Спешил. Погрузили мы с Мишей семьи в автобусы — у него тоже автобус был. На

 

- 158 -

полуторку навалили чурок, брикетов, ну и кое-что с барахла — поехали. Я мечтал ехать или до жениной родни в Запорожье, или к Мишиной родне где-то около Киева. Но только отступление пошло такое, что кто куда. Чистая паника! Мы еще до Днепра не доехали, как нас повыкидывали с автобусов. Немцы все же таки фашисты. Кричат "Раус!" и автоматом крутят. Мишу я потерял на переправе. И только сберег свою семью и полуторку, сберег через свое счастье, и через хитрость, и потому, что ничего не жалел. Марки, какие были, и золотые браслетки, и колечки, и серебряные ложки я тем фашистам давал. Сам за баранку сел. И спасибо, один дядька научил — когда задерживали, стал я кричать: "Полицай, СС зондеркоманда". Ну, СС они все боялись — пропускали. Так и пустили через Прут и, значит, уже за границу... Там я аж заплакал от радости. Вот верь не верь, но я всегда был патриот Родины, прямо даже патриций... Ты что, не знаешь: патриций значит сильный патриот. Это почему же неправильно?.. Ну, может, я с румынским языком спутался. Ладно, нехай по-твоему, но только я Родину всегда любил и уважал. А вот как приехали в Румынию, тут я вдруг почувствовал, что это такое — свободно дыхать. Раньше я что знал? Трудовая дисциплина! Соцсоревнование! Вредительство! Ударничество! Даешь план! Даешь встречный! Даешь процент! А потом — война. И немцы. Ну, один. комендант, другой по-людски относились. Но все другие — фашисты, блядская солдатня, автомат в пуп наставят: рус, швайн! Ограбили дочиста, хорошо еще живы остались...

А тут все вольно. И люди живут кто как хочет. И природа — чистый рай. Сады, виноградники — богатство такое, только руки приложить. Приехали в Букурешту. Город красивый, дома шикарные, магазины богатейшие. На базарах всего навалом, особенно фрукты всякие, виноград. Но цены приличные. А когда мы ехали, так по селам почти даром давали. У меня сразу в голове мечта, ну вот как с той Бегумой, это ж какое дело верное!.. Договорился я с одним румыном, — он лавку держал бакалейную, — чтоб он от полиции пропуск взял. Оставил ему в залог жену, тещу, детей — он мне кредит дал, и я на все марки и рубли, какие оставались, наменял ихних лей. Сел я сам за баранку и давай с ним вдвоем по селам — накупил винограду, яблок, груш, слив... Привез, и с тем бакалейщиком за день

 

- 159 -

продали. Ну и что говорить; через месяц у меня было уже пять грузовиков. Заарендовал я гараж и нашел компаньона-бояра. Настоящий интеллигент — адвокат, высший шик. У нас таких уже не бывает. Видный мужчина, волосы напомажены, духами за сто шагов пахнет, золотая зубочистка. Он, значит, адвокат, а его брат в министерстве служил в больших чинах. Им самим торговать неудобно. Адвокат на всех языках говорил, по-немецки, и по-французски, и по-русски тоже. Не так чисто, но понятно. Мы и договорились. Они вошли в долю, но вроде под секретом. Моих было пять грузовиков, а от братьев-бояр — еще шесть. Гараж устроили в ихнем доме. На все дела с полицией, с начальством, с клиентами у них был прокурист — это вроде секретарь — Митрю: молодой парень, но такой жох. Он и с них имел, и с меня. У него была и жена, и любовница, свой дом и дачка — вилла называется — на Черном море. И сам он завсегда веселый и все делал вроде шутейно, со смехом, с песнями... Через дружбу с ним я на весну заимел уже двенадцать своих грузовиков и домик себе купил небольшой, но приличный, с обстановкой. И боярам, конечно, тоже отломилось. Они через меня и через Митрю имели куда больше, чем от своего адвокатства и министерства. У них в городе два больших собственных дома. Так раньше с них больше расходов, чем доходов. А я в одном доме устроил ресторанчик, доставал вино дешевое, крестьянское, харчи простые, но свежие. Нанял цыган — со скрипками, бубнами, песнями, плясками. Каждый вечер — прибыли полный мешок лей. Всем хватало. А в другом доме, где гараж был, я в подвале ремонтную мастерскую пристроил. И наши машины чинил, и чужие. Обратно доход. А в первом этаже магазин — дешевые сельские фрукты, овощи, виноград. Главным арендатором числился тот бакалейщик, какой мне первым помог. На вывеске — его фамилие. Он чуть не плакал, говорил: я ему лучше брата. Он уже десять лет торговал: туда, сюда — только на мамалыгу хватало и на вино. А в нашей компании он за один год свой домик завел и уже не лавку, а магазин. И какой — три витрины зеркальных, одна с проточной водой, сверху текст, чтоб фруктам свежесть была. Стал я брать заказы на перевозку уже не только фруктов. Возил разные товары и от фирм, и от людей, и от государства. Шофера у меня работали, и механики, и слесаря — кад-

 

- 160 -

ры душ больше двадцати, и румыны, и русские, и молдаване, и даже два еврея. Там, в Румынии, их не так сничтожали; они откупались, румыны добрая нация, берегли их от немцев. А контора обратно маленькая: со мной вместе трое — один бухгалтер, местный русский, пожилой такой, честняга, хоть все ключи оставляй, — божественный, церковный староста. И секретарша-румыночка, чернявая, красивенькая, на машинке строчила, стенографию знала, по телефону звонила. Она по-русски понимала, была мне за переводчицу. Вот и все мои штаты. Работали мы, прямо сказать, крепко, но вольно — никто в шею не гнал. Там, в Румынии, люди большие дела делают и тут же в конторе, как в ресторане, кофей пьют, или вино, или коньячок. И бумажек почти никаких. Сказал — сделай, давай гроши; можно и без расписки, если человека уважаешь... Года не прошло, а я уже в банке имел два миллиона. Понимаешь, приехал без ничего, а за десять месяцев сделал два миллиона. Вот тебе и Бегума!..

А потом наступили Советы, ну, значит, наши пришли. Но я почти год хозяйничал еще и после войны до самой осени. Назывался Никола Николеску. Правда, бояре советовали, чтоб я тикал, обещали пристроить у своих знакомых в Австрии или даже в Италии. Но я все не хотел уезжать от своих машин, от дома, от мастерской, от магазина — от жадности в зобу дыханье сперло. Дурной был фраер. В Румынии все осталось вроде по-своему — и король, и полиция, и частная торговля. И я понадеялся, что наши будут уважать, как обещали. Я и для них, советских, разные товары перевозил, машины им ремонтировал. Но только сам больше в стороне, так, чтобы только шофера и механики с ними дело имели. И все же нарвался. Один старший лейтенант привел ремонтировать трофейный "оппель". И такой показался простяга симпатичный. Поговорили, выпили. Я старался балакать вроде не по-русски, язык ломал. Он спрашивает: "Откуда вы сами?" Я говорю: молдаванин. Он был такой белявый, курносый, ну чистый, как у нас говорят, кацап. Я иначе и не думал. А он тут возьми и спроси что-то по-молдавански. Ну а я ни бе ни ме, "ну-шти" не понимаю. Он вроде посмеялся". А через два дня другой лейтенант привел ремонтировать, тоже "оппель-капитан". Принес водку, выпили, потом позвал меня показать грузовик-трехтонку. Говорит: капитальный ремонт нужен.

 

- 161 -

Совсем не ходит. Встал недалеко в центре, на бульваре. Я сначала не хотел идти, но потом стал думать: чего бояться посреди Бухареста, кругом румыны, полиция румынская, обратно же бояры меня знают, я у них компаньон... Пошел, дурак. И уже не вернулся. Толкнули в подъезд. Стукнули раза так, что я и крикнуть не успел. И сунули в "студебеккер"... А там уже известно что — десять лет и пять по рогам...

Три года прошло — не могу добиться, где жена, где дети. Чи осталось им хоть что-нибудь от моих миллионов.

Анатолий М. работал техником-монтажником. Работал добросовестно, толково, но "пупа не надрывал".

— Пусть упирается рогами, кто на досрочное надеется. Тот и жилы из себя тянет. А я уже битый фраер. Прошел университет в плену, а на Воркуте — академию. Уже точно знаю: чем больше надеешься, тем больнее потом, опять носом в говно. Есть золотое правило: не лезь в первые, не оставайся последним. Потому что спереди бьют в лоб, а сзади пинают в крестец. Спокойнее всего посередине. Потому и называется — золотая середина.

Он и внешне был — старался быть — неприметным. Ни с кем первым не заговаривал, в камере держался особняком, не участвовал в обсуждении параш, а читал, штопал или дремал, натянув наушники...

Оживился он лишь весной, когда на прогулочном дворе устроили волейбольную площадку. Завхоз достал мяч, и начались игры. Анатолий стал капитаном команды "Железная воля". Играл он хорошо, но его команда всегда проигрывала бесспорному чемпиону — команде "Соколы", ее неистово азартным капитаном был инженер Александр К. — высокий круглолицый "красюк", атлет. Коренной москвич, сын, внук и даже, кажется, правнук инженера, он закончил институт весной 41-го года. В первый же день войны стал проситься на фронт, и дядя-генерал помог, чтобы его отправили без волокиты. В августе под Вязьмой он попал в окружение и в плен. Дважды бежал, едва не погиб от голода. И, наконец, стал власовцем. Был командиром взвода

 

- 162 -

связи на берегу Ламанша. Летом 44-го года попал в плен к американцам. Негр-конвоир ударил его прикладом. Он обозлился, бежал, пристал к какой-то немецкой части и воевал еще несколько дней. Потом скрывался у французских крестьян как военнопленный, бежавший от немцев... Он уехал на Восток с первым эшелоном репатриантов. К тому времени он уже знал, что дядя достиг весьма высоких постов. В фильтрационном лагере пытался "качать права", требовал скорейшей отправки в Москву. Но отвезли его в тюрьму, а следователь вежливо объяснил, что он подлежит суду за измену Родине и должен стыдиться, так как опозорил славное имя своего древнего рода... Столбовое дворянство, которым гордилась бабушка, но не любили вспоминать родители, снова оказывалось достоинством. Мать на свидании сказала ему, что дядя очень сердит, кричал, что готов расстрелять изменника собственной рукой, но все же обещал содействовать, чтобы тот искупал позорную вину в возможно лучших условиях.

Александра осудили на десять лет и прямо из Бутырок привезли на шарашку. (Одаренный инженер-изобретатель, он был одним из досрочно освобожденных в 1951 году; в последующее время избегал встреч с бывшими товарищами по заключению. Жестоко пил. Рано умер.)

Он тщательно подобрал свою волейбольную команду и строго ее муштровал. Во время игры он распоряжался истово, сосредоточенно, как на поле боя. "Соколы" обычно побеждали, и тогда он снисходительно улыбался, — иначе быть не могло. Но любой проигрыш, даже упущенный мяч, мог вызвать у него приступ ярости: он бледнел, глаза стекленели, рот судорожно подергивался. Казалось, он готов смертельно возненавидеть незадачливого игрока, способен избить, убить. Если же он сам промахивался, то либо погружался в сумрачное отчаяние, либо еще злее цукал других.

Анатолий играл не менее увлеченно, но совсем в ином стиле. Название "Железная воля" придумали остряки, потому что его команда продолжала существовать, хотя чаще всего проигрывала и состав то и дело менялся. Анатолий принимал всех желающих. Несколько раз играли с ним и Панин, и Солженицын, и я. Наш капитан играл азартно, легко, весело, без злости. И так же тренировал нас. Панину он объяснял, что тот играет красиво, смело, но...

 

- 163 -

слишком сильно бьет по мячу, не заботясь, куда тот полетит... Солженицына просил не суетиться на площадке, не командовать вместо капитана и не перехватывать мяч у партнера из опасения, что тот может зевнуть. А мне он говорил укоризненно: "Ты же прирожденный волейболист — рост, удар, прыжок... Но реакции у тебя очень замедленные. Ты все отстаешь на полфазы: машешь руками, когда мяч уже сзади..."

Из команды я выбыл бесславно. Но с капитаном мы остались добрыми приятелями.

Анатолий — москвич, сын рабочего, ставшего мастером, начальником пролета; кончил десятилетку в 1940 году, хотел стать радиоинженером; был активным комсомольцем, секретарем курсовой организации, физкультурничал — бегал, прыгал, участвовал в городских спартакиадах. В июне 1941 года он поехал на каникулы к сестре в Гродно, там работал ее муж, строитель.

— На новой границе тогда только начали укрепления строить. Шурин — инженер, все там пропадал. Я, как приехал, его и повидать не успел. На третью ночь проснулись от пальбы, грохота... Война! Сестра с детьми успела уехать. Семьи наших командиров сразу же увезли на грузовиках. А я побежал искать военкомат или горком комсомола. Хотел, конечно, добровольцем, сразу в бой... Но там уже везде паниковали, никто ничего не знал, не понимал. Собрали кучу таких, как я, послали копать противотанковые рвы, окопы. Мы еще шли, а немцы уже в город ворвались. Так что я и оружия никакого, кроме лопаты, не держал.

Анатолия увезли с военнопленными на Запад. Он попал в Бельгию; работал сперва в шахте, под землей, потом слесарем, электриком. Бельгийские рабочие сочувствовали пленным красноармейцам, приносили еду, сигареты.

Анатолий в институте учил английский, помнил кое-что из школьных уроков немецкого. Подружившись с бельгийцами, вскоре начал говорить и писать по-французски. Солдаты, охранявшие военнопленных, — немолодые запасники, — бывало, грубо покрикивали, могли пнуть прикладом, но почти не мешали им разговаривать и торговать с бельгийцами. Умельцы выделывали из проволоки, из кусочков угля, осколков стекла и щепок замысловатые безделки, елочные игрушки, настенные украшения.

 

- 164 -

Даже иные конвоиры выменивали их на табак, на консервы. Анатолий рисовал "портреты" с натуры. Начальник конвоя, пожилой астматический оберлейтенант, остался доволен своим изображением, заплатил за него несколькими пачками сигарет и бутылкой пива.

Бельгийские друзья помогли Анатолию бежать на грузовике, перевозившем товары местному лавочнику. Он уехал в Брюссель, где его уже ожидал брат одного из новых друзей — владелец небольшого магазина-мастерской, в которой чинились электрические чайники, утюги, плитки и радиоприемники.

Мастерская, магазин и квартира хозяина занимали небольшой дом на тихой улице. До войны работали еще два подмастерья. Но их призвали в армию и потом увезли в Германию военнопленными. Друзья хозяина достали Анатолию документы бельгийского юноши, умершего от язвы желудка. И он работал, не прячась, устроил нарядную витрину, сам нарисовал вывеску, придумывал замысловатые украшения для приборов; с помощью куска линолеума, валика и самодельных красок изготовлял смешные рекламные листовки, которые вывешивал на других улицах... Хозяин, его жена и две дочери — старшая кончала гимназию — полюбили толкового и веселого работника. Через два года он женился на Сесиль, и тесть торжественно объявил его своим компаньоном.

Подруги и одноклассники жены познакомили Анатолия с подпольщиками Сопротивления. Он сделал для них два радиопередатчика и шапирограф, чтобы печатать листовки. Когда началось отступление немцев, он вместе с новыми товарищами разоружал арьергардные команды поджигателей и подрывников — саперов, минировавших некоторые здания, дороги и мосты. Отряд, в котором был Анатолий, захватил большой склад немецкого батальона связи. И он пригнал в подарок тестю грузовик, наполненный радиоаппаратурой, приборами, инструментом.

Незадолго до победы родился сын; назвали его, конечно, Виктор. Мастерская быстро росла. Пришлось арендовать еще один дом по соседству. Вернувшиеся, из плена старые подмастерья были назначены мастерами, помогли найти десятка полтора хороших рабочих и работниц. Все они отлично ладили с молодым шефом.

 

- 165 -

—В общем, стал я бельгийцем. Часто уже и думал по-французски. Ну, когда думал о том, что рядом, что в данный момент. Но вспоминал, конечно, еще по-русски. Нет, домой не хотелось... Мама давно умерла. У отца еще перед войной была другая семья. А сестрам, шурьям, я понимал, могут быть только неприятности из-за такого родственника: был пленный, стал капиталист... Политикой я никогда не увлекался. Ну, учил, конечно, что надои как надо. Пел "Широка страна моя родная...", уважал товарища Сталина. И в комсомол пошел сознательно. Правда, активничал больше по линии спорта. Но, конечно же, твердо верил, что социализм идет от победы к победе, что все наши временные трудности — это плюнуть и растереть. А капитализм, конечно, гниет и погибает, ну и так далее. Но вот плен, и вообще война, и вся жизнь в Брюсселе меня, как бы сказать, так сильно тряханули, что и мозги перетрясло. Стал я хочешь не хочешь, а вспоминать. Как мы в очередях торчали. Как с хлеба на квас перебивались. Как в коммуналках, в бараках по пять-шесть душ в комнате... Вспоминалось и другое. Про классовую борьбу, про бдительность. У нас был сосед, старый большевик. При царе его на каторгу ссылали, в гражданскую воевал; он ответственную должность занимал в горкоме или в райкоме, но дома у них лишней тарелки не было. Все богатство — книжки. Я с его сыном в одном классе учился, вместе мечтали удрать в Испанию, в интербригады. А тут как раз его отца забрали — "враг народа". А потом и мать — добрейшая тетка была. В библиотеке работала. И тоже большевичка насквозь. А потом и моего дружка увели, ему шестнадцати не было. И его сестренку, совсем малую. Я получил от него письмо из Казахстана, из колонии. Мама тогда еще жива была, болела. Она очень испугалась, плакала, просила, чтоб я не отвечал, а то и меня и всех нас арестуют за связи... Ну я и не ответил. Были и другие факты, похожие... Хотел я забыть, а все вспоминались. И в плену, и особенно потом. В Брюсселе вся жизнь оказалась совсем не такая, как мы учили и как читали, совсем не такая, как у нас... Ну, в общем, я решил оставаться бельгийцем. Думал — потом, когда-нибудь поеду в Москву. Разузнаю, как там сестры, отец. И к маме на могилу схожу. Но только потом, потом... Жили мы хорошо, дружно. И с женой, и с ее родными. А осенью, уже в 46-м,

 

- 166 -

шел я днем по улице и увидел русских офицеров. Один из них, старший лейтенант, — Мишка, мой сокурсник. Он, может, и не заметил бы, да я сам окликнул... Ну, то да се. Поговорили. Они были из какой-то миссии-комиссии по линии бывших военнопленных и вольных советских граждан. Помогали возвращаться.

Я рассказал коротенько про себя. И сразу сказал, что хочу остаться как есть — с женой и сыном. Они посмеялись: "Фабрикантом стал. Из комсомольцев — в капиталисты". Но без злости, даже вроде позавидовали. Спросили, не хочу ли своим в Москву весточку передать. У них есть возможность по оказии, без бюрократизма и так, что никто не узнает. Условились вечером встретиться в одном очень шикарном ресторане. Они объяснили, что им нельзя ходить куда попало, разрешается только в одно-два самых пристойных заведения... Пришел я, как условились. С ними был еще третий, капитан. Сказал, что сегодня в Москву уезжает, передаст, что попрошу. Ну, я тут же написал короткую записочку, дал адрес отца, младшей сестры, написал, что жив, здоров, но живу другой жизнью, прошу понять, простить. И очень прошу хоть один разок написать или устно передать через товарища — капитан говорил, что скоро должен вернуться, — как живут, как другие родственники.

Тот взял записку, отдельно в книжечке записал мой адрес и телефон. Мы тут же и выпивали и закусывали. Выпили за победу, за Родину, за наши семьи. Они смеялись, что впервые в жизни пьют с капиталистом, да еще комсомольцем. А я отвечал, что обязательно буду поддерживать бельгийский комсомол и компартию, а когда наживу миллион франков, тогда вернусь в Москву... Потом собрались уходить. Я чувствую — захмелел. Ноги заплетаются. А они говорят: пойдем боковым ходом, там у нас машина, отвезем. Вышли в переулок, и только помню: удар по затылку... Очнулся в машине. Едем. Башка трещит. Во рту пакостно. С двух боков — незнакомые офицеры. Впереди тот капитан. А на мне шинель с погонами, фуражка. Хотел спросить, а справа мне кулаком в живот: "Молчи, сука, твою мать! Пикнешь — удавим!"

Не помню, сколько ехали, где останавливались. Привезли уже к вечеру в какой-то немецкий город. Большой двор, ходят солдаты. Привели меня в под-

 

- 167 -

вал: "Раздевайся". Забрали все документы, деньги, часы, ручку. Даже карточку жены и сына. Сунули в камеру. Там и немцы и свои. Большинство — пленники, и пара блатных. Надзиратель дал мне кусок черняшки — черствую, и даже пятна плесени. И консервную банку с пшенной баландой. Хлебнул я, чуть не стошнило. Но тут уже окончательно понял — "Здравствуй, Родина!".

Николай и Анатолий были первыми капиталистами, с которыми я познакомился.

...Доктор-инженер Вальтер Р. работал в, химической лаборатории: изготовлял радиокерамику. Начальница не могла им нахвалиться:

—Другого такого днем с фонарем не сыщешь.. Он, кажется, и живет только работой. Придумывает все новые составы; сам конструирует печи и сам же ходит в механическую их делать. И все новые режимы испытывает. Каждый день что-нибудь улучшает... Капиталист ведь, а работяга — нашим стахановцам у него поучиться можно. Поглядеть на него: тощий старичок, ветром сдуть может, в чем только душа держится... А в работе двужильный. С утра как засядет — спины не разгибает. В обед ему иногда по десять раз напомнить надо, чтобы шел поесть. Мой второй старик, Фриц, тоже старательный — и ведь тоже капиталист. Но он у Вальтера вторая скрипка — подсобник, на подхвате. И слушается его беспрекословно. Тот и придумывает, и распоряжается, а этот знай "яволькает" — "яволь, яволь, герр доктор... зер гут, герр доктор".

Евгения Васильевна не слишком доверяла своему знанию немецкого и несколько раз вызывала меня переводить новые предложения доктора Р., когда обсуждала их в лаборатории. Так я познакомился с ним.

Он был очень худощав, поэтому казался выше. Удлиненное, тонкое, стариковски розовое лицо, но почти без морщин, седой ежик, светло-голубые пристальные глаза, тонкий, крепкий рот. Улыбался он редко, скупо. Но не выглядел ни угрюмо-насупленным, ни печальным, а только сосредоточенно-серьезным. Говорил он с легким, но заметным австрийским акцентом.

С 1945 года он по контракту работал в большой

 

- 168 -

химической лаборатории под Москвой. О тамошних своих коллегах и начальниках отзывался приязненно.

— Профессор Ки-тай-го-родский очень хороший химик. Его Денное стекло — весьма интересное изобретение. Представляет множество возможностей. На Западе он стал бы, конечно, миллионером. Хороший химик и хороший человек.

В 1946 году доктору Р. удалось по почте разыскать своих родственников: дочь с мужем и младший сын оказались в Вене, старший сын — в Швейцарии; через них он просил австрийское правительство считать его гражданином Австрии, — с 1919 по 1939 год он был гражданином Чехословакии, — получил утвердительный ответ. Срок его контракта истекал в 1950 году.

— Профессор Ки-тай-го-родский предлагал мне еще один контракт, еще на пять лет. Приходил другой начальник и приглашал к еще более высокому начальнику. Они предлагали больше жалованья — пять тысяч вместо трех тысяч, обещали новую большую квартиру, обещали посылать на курорт, в Крым, на Кавказ: за пять лет я только два раза был в отпуске по две недели. Жил в лесу в хорошем домике, называется дача. Хорошее питание, рыбная ловля... Но я не видел сыновей почти десять лет и дочь и внуков больше пяти лет. Я не хотел заключать новый контракт. Я — гражданин австрийской республики, суверенного, нейтрального государства. И в Москве уже было посольство. Я хотел уехать к семье. Нужно было решать и некоторые имущественные и финансовые проблемы. Профессор Китайгородский меня понимал. Он сожалел — мы хорошо работали вместе, ему нравились мои методы, но он мне сочувствовал. Самый главный шеф разговаривал со мной вежливо, но раздраженно. И все убеждал: "Подумайте, подумайте; вам нужно оставаться здесь, вам будет хорошо, иначе вы можете сами себе причинить вред". Но этого я не понимал. Какой может быть вред от возвращения к своей семье! За месяц до истечения срока контракта я поехал в Москву в посольство. Там побеседовал с самим послом, заполнил какие-то анкеты, бумаги, договорился об отъезде...

Вернулся к себе, а на следующий день меня вызвали из лаборатории, и два офицера увезли в Москву, на Лубянку... Следствие было недолгим. Я

 

- 169 -

рассказал, о чем говорил в посольстве, что написал в заявлении. А следователь сказал мне, что я не должен был сообщать, где именно работал эти пять лет, чем занимался. Я возражал: "Я работаю в гражданском научном учреждении, ни в каких секретных проектах не участвую и к тому же вообще никаких подробностей ни в анкетах, ни в разговорах с послом не сообщал". Во время следствия приходил еще какой-то офицер, видимо очень важный. Мой следователь, подполковник, разговаривал с ним, как подчиненный. Тот предлагал мне снова контракт и работу в той же лаборатории. Я решительно отказался. Он сердился. Грозил, что мне будет плохо. Потом следователь еще несколько раз предлагал мне то же самое. Но не мог же я согласиться — и не мог поверить угрозам. Ведь я ни в чем не был виноват. Я честно работал согласно контракту, не нарушал никаких законов. Я был уверен в своем праве. Но потом меня увезли в другую тюрьму. Там пришел дежурный офицер тюремной стражи с переводчиком и прочитал мне по листочку папиросной бумаги текст приговора. Так я узнал, что осужден на 25 лет за шпионаж...

Но ведь это же абсурд! Во-первых, я никогда никаким шпионажем не занимался. А во-вторых, мне скоро 60 лет. Как же можно меня осуждать на четверть столетия тюрьмы. Ведь я столько не могу прожить... Совершеннейший абсурд!

Несколько раз я помогал доктору Р. писать жалобы и прошения генеральному прокурору, в Президиум Верховного Совета и лично его превосходительству генералиссимусу Сталину. Так у нас возникли, можно сказать, приятельские отношения. Несколько раз мы гуляли вдвоем с ним или втроем с его коллегой и помощником, доктором Фрицем Б., остролицым, молочно-седым, сутулым стариком, чрезвычайно вежливым. О чем бы его ни спрашивали, он отвечал, любезно улыбаясь и даже прихихикивая. Владелец одной из крупнейших химико-фармацевтических фирм, он состоял в нацистской партии с 1930 года. За что и был осужден тоже на 25 лет.

— Да я ведь только взносы платил. А втянули меня зятья и младший сын. Они уверяли, что их фюрер спасет Германию от кризиса, от версальского диктата. Мой сын идеалист, романтик. А старший зять — деловой человек, и он доказывал, что их

 

- 170 -

партия содействует успехам фирмы, а я никогда ничего не смыслил в политике. Я люблю химию, музыку и резьбу по дереву. По-моему, в мире нет ничего возвышеннее и прекраснее Баха... Ах, какая у меня была коллекция старинной резьбы! Почти все погибло. Прямое попадание тонной бомбы. Пожар, огонь проник в подвалы, где я все прятал. Там были статуи двенадцатого и тринадцатого века, резные шкафчики, сундуки, дивные шкатулки, утварь... Неоценимые сокровища. О них я больше жалею, чем о разрушенных и конфискованных фабриках... Да, да, часть наших предприятий уцелела. В американской зоне и во французской. Я-то их уже не увижу. Надеюсь, что внуки будут обеспечены. Старший зять погиб на фронте, сын в плену... Наша фирма еще может принести много пользы не только Германии. До войны у меня были связи со всеми континентами; сюда, в Россию, мы экспортировали ежегодно на несколько миллионов.

Доктор Р. вспомнил, что и он торговал со многими странами. Правда, Советский Союз покупал меньше других, спорадически и, кажется, только лабораторную посуду, техническое стекло.

— Но во все европейские страны, в Америку и в Японию я отправлял десятки тонн: сервизы всех видов, парадные, праздничные, на каждый день, игрушечные... Моя фабрика и сейчас работает. Чехи ее национализировали. Сперва они хотели, чтобы я оставался владельцем, а государство — совладельцем. Чехи меня прятали от ваших в лесной сторожке. Среди моих рабочих были и чешские националисты, и коммунисты. Но отношения у нас были дружеские, почти семейные. Пражские коммунисты помогли вашим, навели их на след. За мной приехали в лес, целый грузовик солдат. Увезли на аэродром и сразу в Москву. А там сообщили, что моя фабрика национализирована, и предложили на выбор: контракт или лагерь военнопленных. Это было сразу после окончания войны. Австрии еще не существовало. Тогда я и согласился.

...Надеюсь, что фабрика и сейчас хорошо работает. Там остались настоящие мастера. Верю, что они сохранят добрую репутацию нашей фирмы. Ведь она существует с 1701 года. Ровесница прусского королевства. И пережила его. Первым владельцем-учредителем был прадед моего прадеда, стеклодув и гончар. В наших местах стекло изготовляли еще с

 

- 171 -

тринадцатого-четырнадцатого века. Подмастерьем он работал и в Италии, Венеции и в Нюрнберге. Вернулся в нашу деревню мастером; женился на состоятельной вдове и завел свою мастерскую. Годовщину основания мы праздновали ежегодно в первое воскресенье сентября... Да-да, через месяц будет ровно 250 лет... Мои дети, конечно, отпразднуют. Они в Штирии уже приобрели небольшую мастерскую. И начали производить кое-что из посуды и радиокерамики и техническое стекло...

Через тюремного завхоза-ларечника я приобрел коробку хороших сигар. А с разрешения бригадира садовников собрал букет из астр и хризантем. В утро юбилейного дня я торжественно поздравил доктора Р., когда он возвращался после зарядки. В любую погоду, в дождь и в мороз, он сразу после подъема не менее пятнадцати минут делал гимнастику, потом бегал, прыгал на месте.

Он поблагодарил немногословно, со спокойным достоинством. Несколько раз повторил: "Я тронут. Я очень тронут" — своим обычным негромким, чуть скрипучим голосом, однако в необычно мягком, чуть вибрирующем тоне.

Вечером на прогулке он начал подробный рассказ:

— Богемское стекло славится много веков, и в этой славе изрядная доля нашего рода. Этим гордился мой дед, мой отец, горжусь я и — верю — будут гордиться мои внуки. Это вовсе не имеет ничего общего с националистической гордостью. Эта гордость у нас общая с чехами. Мой род — австрийский. Мы называли себя "богемские немцы". Нацисты говорили "судетские", но я этого не признавал. Я — богемский немец или даже просто богемец. Никогда у нас в роду не было противоречий с чехами или неприязни. Вероятно, потому, что в нашей местности чехи тоже католики. Не было конфессиональных споров.

На моей фабрике бывало больше тысячи рабочих и техников. Примерно четыре пятых — постоянные работники. Можно сказать — наследственно связанные с нашей фабрикой, с нашей семьей. Они жили в собственных домах. Поселок очень удобно расположен в предгорье. Прекрасный ландшафт, здоровый воздух... За 250 лет у нас не было ни одной забастовки, ни одного конфликта с

 

- 172 -

рабочими. Вероятно, и потому, что мы менее других страдали от кризисов. Правда, в семейных летописях есть и грустные записи. В начале и в середине прошлого века многие европейские страны повысили таможенные пошлины на богемский хрусталь, а немецкие и русские фабриканты стали переманивать у нас мастеров. Однако наша фирма тогда выстояла. И уже на памяти моего отца не знала тревог. Ведь и в годы любых кризисов люди покупают посуду себе и в подарок — на свадьбы, на юбилеи, на дни рождения. И всегда празднуют Рождество, и всегда есть покупатели игрушек. Ни отцу, ни мне ни разу не приходилось увольнять рабочих, сокращать производство... Разумеется, был у нас профсоюз. Были и лево настроенные молодые рабочие. Праздновали Первое мая. И в другие дни видны были красные флаги. Но политические проблемы меня никогда не интересовали.

Со многими рабочими мы были знакомы лично. И со многими встречались не только на фабрике и в церкви, но и семейно. В нашей канцелярии точно знали дни рождения и вообще памятные даты всех наших рабочих. И мне, и моей жене, и сыновьям часто приходилось бывать крестными. И у нас в дни рождений в доме не закрывались двери. Приходили семьями, с цветами, с самодельными сувенирами. И разумеется, как у нас заведено, хоры пели поздравительные кантаты. Летом в саду накрывалось несколько столов, и там уже дотемна пировали, плясали. А в плохую погоду, в холодные дни и зимой мои дети и наша прислуга угощали гостей с подносов вином, пирожками... К столу у нас садилась только семья и немногие приезжие гости — родственники, близкие друзья. Приглашать к семейному столу рабочих или служащих у нас было не принято: всех усадить невозможно, а выбрать одного-двух — значит обидеть других.

Фабрика передавалась по наследству, но майората никогда не было. Очередной владелец должен был назначить одного наследника — преемника, — это мог быть его сын, но мог быть и племянник, и зять или пасынок. Требовалось только, чтоб он был честен, толков — ну, в общем, достойный человек. И чтобы знал и любил дело. Вот я был третьим из четырех братьев. Отец нас всех водил на фабрику, едва мы начинали ходить. Знакомил с мастерами, рабочими. Поощрял, если мы играли в стеклодувов.

 

- 173 -

Но старшие братья не заинтересовались этим. Один стал архитектором, другой — врачом. Только мы с младшим, как хотел отец, начали изучать химию. И уже студентами должны были работать на фабрике. В семье были непреложные традиции: хозяин должен был начинать с самой черной работы. Приезжая на каникулы, мы первый год таскали мешки, месили глину, выполняли все поручения мастеров. На фабрике знали, что никаких поблажек нам делать нельзя. И зарплату мы получали, как все чернорабочие. И не посмели бы опоздать утром ни на минуту или раньше других уйти на обед. И потом мы должны были последовательно работать на всех участках. И мастера, которые нас учили, были к нам взыскательнее, чем ко всем подмастерьям. Отец говорил: "Этого требуют и семейные традиции, и реальные интересы фирмы. Будущий хозяин должен знать дело по-настоящему". Младший брат на третий год стал напоминать о других традициях — наши деды ездили учиться и в Париж, и в Дрезден, и в Венецию. Ему надоели все те же цеха, все те же люди. А тут как раз война. Нас троих старших призвали. Я дослужился до капитана горной артиллерии. Но тяжело ранили у Абруццо. Потом еще долго хромал. Вернулся домой. Отец и мать очень постарели. Второй брат умер — у себя в полевом госпитале заразился тифом. Старший был в плену, в Италии. А младший, мой коллега, освобожденный от военной службы, женился на артистке, связался с ее родней — венскими коммерсантами, покупал-продавал какие-то акции; не хотел и слушать о нашей фабрике — "о вороньем гнезде в глуши". А я в первые же часы начал расспрашивать отца о фабричных делах, о людях. Некоторые из наших парней служили в том же полку, что и я. Впервые я увидел его таким взволнованным. Он был очень сдержанным человеком, никаких сентиментов, никакой австрийской Gemutlichkeit — сух, даже строг. Но безупречно справедлив. Он ни разу не ударил, не шлепнул никого из детей, но никого из мальчиков даже ни разу не обнял. Сестру, бывало, иногда погладит по голове, поцелует в лоб. А нас, когда хвалил, похлопает по плечу и, если надолго расставались, пожмет руку... Но в тот раз, услышав мои вопросы, он так возбудился, мне показалось, что хочет обнять, что у него слезы на глазах. И сказал торжественно, впервые я слышал от него такие

 

- 174 -

слова, такой тон: "Мой сын, ты меня чрезвычайно обрадовал своим участием, я счастлив, что вижу перед собой достойного наследника наших предков". Завещание у него было уже раньше готово: фабрика — мне; братьям и сестре — определенные суммы наличными и к тому же — равные доли от 10—20% годовой прибыли. А сами проценты устанавливались в зависимости от уровня прибыли. Если слишком низок, выплата их доли вообще не должна производиться.

Отец вскоре умер. Его доконало крушение империи. Нет, он не был политиком, националистом, наш род вообще этим никогда не болел. В австро-венгерской империи просвещенным людям и добрым католикам была свойственна известная сверхнациональная широта мировоззрения. Военные и чиновники служили государству, короне, династии. Промышленники, ученые, негоцианты работали для общего блага всех племен империи... Только пустые болтуны, политиканы, корыстные или невежественные провинциалы старались непомерно возвеличить свои, местные интересы, свой язык, свои обычаи и мифы за счет инородных... Мои деды, мой отец чтили императора, помазанника Божия. Мы говорили и думали по-немецки. Однако наши чешские соседи и чешские рабочие были нам так же близки, как наши соплеменники, и куда ближе, чем северяне-пруссаки или даже соседи -саксонцы. Ближе, понятнее и симпатичнее. Если уж и встречались у нас настроения национальной неприязни, то скорее всего именно к пруссакам. Это они разгромили Австрию. Мой дед был ранен прусской пулей под Кенигрецем... И в ту войну Вильгельма у нас ненавидели даже самые крайние консерваторы. А нашего старичка "каундка"[1]Франца-Иозефа по-родственному любили даже многие социалисты... Ну, конечно, я читал Швейка. Веселая книга, хотя местами весьма непристойная. Однако ненависти к императору там нет. Скорее недостаток уважения. Это действительно было. А Иозефа Рота вы читали— "Марш Радецкого"? Он австриец еврейского, галицийского происхождения. А с какой любовью писал о нашей родине, о династии. Нет, старая Австро-Венгрия была куда лучше, чем ее изображают сатирики. Лучше прус-

[1] КИК — аббревиатура титула "Кайзер унд Кениг".

- 175 -

ской Германии. И теперь, после нацистской тысячелетней империи, это должно быть всем ясно.

Как вы сказали? "Что имеем — не храним, потерявши — плачем"? Умная пословица. Да, именно так... Но и в Чехословакии жилось не плохо. Да, там обострялись давние национальные противоречия. Разумеется, у чехов было и вполне справедливое недовольство имперскими властями — дойчмейстерами. И словаки справедливо обижались на венгерских чиновников и помещиков-аристократов. Но из справедливого недовольства, из старых обид слишком часто возникает слепая мстительность и безрассудные шовинистические претензии. Зигмунд Фрейд, великий ученый, хотя нацисты его проклинают, писал о комплексе неполноценности. Именно этот комплекс рождает и шовинистические предрассудки. И маниакальную ненависть к инородцам. Именно так вырастали у немцев ненависть к французам, антисемитизм, презрение к славянам... Да, да, вы правы, это также австрийские болезни. Гитлер был австрийцем. Типичный венский плебей, мещанин, ставший люмпеном. Из подонков богемы... Но и у чехов были свои маньяки-шовинисты. А среди моих земляков завелись эти "белочулочники" — судетские нацисты. Даже в нашем поселке еще перед Мюнхеном кое-где появились флаги со свастикой. Некоторые молодые парни бегали в белых чулках, горланили песню Хорста Весселя. Но в нашей семье, среди наших близких, среди коренных рабочих нашей фабрики не было ни одного наци. Не знаю, какой будет новая Австрия. Надеюсь, что не станет ни сплошь красной, ни черной. И уж конечно не коричневой... Я бы хотел, чтобы она стала разноцветной. И по-старому красно-бело-красной и по-новому радужной. Без прусской черноты. Одноцветность — это всегда плохо. И в искусстве, и в жизни. А для стран и наций — опасно. Вот и ваша великая страна — я всегда считал Россию страной великой культуры и великого духа — очень пострадала от одноцветности.

Был на шарашке еще один настоящий капиталист, Густав X., берлинец, владелец небольшого завода трансформаторов. Сын рабочего, он и сам больше 20 лет работал у Симменса; до 1930 года голосовал за коммунистов; став безработным,

 

- 176 -

решил завести собственное дело — помогли родственники, и он из маленькой мастерской по намотке и ремонту трансформаторов за несколько лет создал небольшой, но крепкий заводик. Экспортировал трансформаторы и в Советский Союз и в Америку, поставлял их вермахту и авиации. За это он был осужден на 10 лет как военный преступник.

Краснолицый, коренастый крепыш, он был общителен, жовиален, помнил множество похабных стишков из цикла "Фрау хозяйка" и похабных вицев. Другими видами литературы не интересовался. О политике разговаривать не хотел.

— Это все равно, что пустую солому молотить. Но из такой соломы могут иногда сплести крепкую веревку для виселицы.

Работал он так же истово, как и другие наши капиталисты. Однажды он пришел ко мне сердито возбужденный:

—Пожалуйста, очень прошу, помогите мне. Вот, переведите. Тут я написал жалобу, протест. Беспримерное свинство! Я разработал совершенно оригинальную систему намотки малогабаритных трансформаторов. На моей фабрике такой еще не было. А тут я сделал все с начала до конца. И меня обокрали, авторами объявили двух других. Сначала я, дурак, согласился, чтобы приписали соавторов. Первым записали начальника, капитана. Тут я не мог возражать. Он — шеф, он офицер. Но вторым записали тоже заключенного, инженера Сергея Т., только он не политический заключенный, он воровал государственные деньги. Другие русские коллеги говорили мне, что он — доносчик, айн штукач... Мне объяснили, что я практик, а он теоретик, что я только на глаз, по интуиции все делаю, а он рассчитывал. Сказали, что и патент должен быть на трех. Но сегодня я узнал, что капитана наградили и Сергей получил премию триста рублей и первую категорию питания, а я — только сто рублей и вторую. Мне сказали, что в отчете о работе нашей мастерской обо мне вообще не упоминается. Это чудовищная несправедливость, это — подлое свинство! Я думал, работал все ночи напролет. Я сам все придумал и сам рассчитывал. Они говорят — у меня нет диплома. Да их дипломами я подтираться бы не стал. Таких инженеров, как этот в погонах и как Сергей, я не взял бы и в подмастерья: лентяи, болтуны, пачкуны безрукие... Вот я написал протест. Пусть меня отпра-

 

- 177 -

вят в лагерь, в шахту, в Сибирь! Я здесь работаю на совесть. Все исполняю, послушен, как солдат. Ни одного замечания не имел, только похвалы. Но у меня есть самолюбие, моя рабочая честь. Такой несправедливости, таких унижений терпеть не хочу.

Жалобу я перевел, уговорив его смягчить слишком резкие выражения. Ему повысили категорию, и начальник в присутствии всей мастерской подтвердил его авторство. Дальше такого устного признания дело не пошло. Густав продолжал работать так же прилежно, однако стал молчаливее, пасмурнее.