- 1 -

Светлой памяти Любови Павловны Морозовой посвящаю

 

Часть первая.

ЗА КАМЕННЫМИ СТЕНАМИ*

 

Первые шаги на Голгофу

 

Дул сильный северо-восточный ветер. Шинель из тонкого и редкого английского сукна плохо защищала от холодов поздней русской осени. Седьмого ноября выпал снег. Правда, он скоро исчез, но теплом природа больше не баловала. Время шло не к теплу — к долгой суровой зиме.

Сегодня десятое ноября тысяча девятьсот сорок второго года.

За городом, на неуютном сером пустыре, было еще холоднее. Наш взвод прибыл сюда прямо из столовой. Разучивали приемы отдания воинской чести. Разбились по парам. Поочередно отдавали честь друг другу, шпарили строевым шагом, вскинув к виску правую руку. Толстый, низкого роста помкомвзвода Лукьянов наблюдал со стороны. Время от времени он делал замечания тем, у кого движения получались нечеткими и не очень красивыми.

— Ну что ты, как баба рязанская! — флегматично корил он неудачника.

Я старался изо всех сил: ногу подымал, как можно выше, бил подошвами тяжелых английских ботинок схваченную морозом балаковскую глинистую землю. Этим еще и согревался. На головах у нас были буденовки. Их выдали после ноябрьского парада. А до того форсили в пилотках.

Часам к десяти стало прояснять. В разрывах стремительно бегущих низких облаков на несколько секунд выскакивало солнце. Но оно уже не грело.

Краем глаза я увидел курсанта Туркина, моего соседа по койке, второй день маявшегося животом и по этой причине отлеживавшегося в казарме. Туркин пересек пустырь и что-то сказал старшему сержанту. Лукьянов глянул в мою сторону и крикнул:

— Курсант Морозов — ко мне!

Те двадцать-тридцать шагов, которые отделяли меня от помкомвзвода, я постарался преодолеть таким способом, чтобы и в грязь лицом не ударить, и как можно лучше согреться.

— Отправляйся в штаб, — сказал Лукьянов. — Комиссар вызывает.

Я щелкнул каблуками и не совсем красиво повернулся. Ждал в спину окрика командира повторить поворот, но приказания не было.

До штаба шли вместе с Туркиным. Я пытался угадать, зачем понадобился комиссару. Спросить Туркина? Но откуда тот мог знать о причине такого внимания к моей особе.

Кабинет комиссара находился на первом этаже — первая дверь направо от входа. Страдая от робости, я приоткрыл дверь. Комната была небольшая. Она показалась мне совсем маленькой, потому что в ней было тесно от собравшихся командиров. Большинство из них стояло возле стола.

—    Курсант Морозов по вашему приказанию прибыл! — перешагнув порог, отчеканил я.

—    Выйди! Выйди! Подожди там! — замахали на меня руками.

Я отпрянул назад, прикрыл дверь и отступил в сторону. Ждать пришлось минут двадцать. Очень уж это тоскливо: томиться ожиданием и мучить себя догадками.

Наконец разрешили войти. На меня смотрели во все глаза. Смущенный та-

 


* Нумерация страниц не совпадает с печатным источником.

- 2 -

ким пристальным вниманием к себе, я растерянно остановился у порога. За столом сидели комиссар и еще один человек, который спросил меня:

— Это ты писал? Записная книжка твоя?

Я сделал шаг по направлению к столу и похолодел: каким образом эта тоненькая записная книжка оказалась здесь? Она же осталась лежать дома среди моих бумаг на полке. Присутствовавшие в комнате командиры с напряжением во взглядах уставились на меня. Кроме записной книжки, перед комиссаром лежали тетради. Те, которые нам выдали в училище для ведения конспектов на занятиях. Я сразу узнал их по моим рисункам на обложках.

—   Ты писал?

—   Да, — тихо ответил я, мысленно перебирая в памяти все, что написано вэтой злополучной записной книжке.

Записи вел я не систематически. Первые относились к лету 1939 года, когда в Москву прилетел Риббентроп. Я выражал сомнение в возможности длительного мира между коммунистами и фашистами и спрашивал: надолго ли этот договор о ненападении? И тут же давал ответ: самое большее, на два года. Другие записи были сделаны в 1940-м, 1941-м первой половине 1942 года. В начале войны я спрашивал: что ждет меня в 1941 году? А в 1942-м? Может, расстреляют? Почему я так написал? Не знаю. Скорее всего, под каким-то впечатлением, может быть, под впечатлением от прочитанной книги. Но, к сожалению, я оказался прав в своих предположениях относительно мира и войны с Германией, своей судьбы. Еще были записи о голодных годах. Писать об этом в то время считалось крамолой.

Спрашивая, я ли писал, комиссар, может быть, думал, что я отрекусь. А у меня и в мыслях не было отказаться от своей писанины. Ничего я не ощущал в эти минуты, кроме испуга: что же теперь будет? Все дальнейшее происходило, как во сне, как не со мною.

— Обыщите его! — послышалось чье-то приказание.

С готовностью предоставляю возможность чужим грубым рукам лазить по карманам. На стол легли пуховые перчатки, с шеи сдернули шарф, тоже пуховый, — это связано руками мамы. Даже носовые платочки забрали. В нагрудном кармане гимнастерки пятьсот сорок рублей. Пятьсот дала мама, сорок курсантское пособие. Берут и деньги. В этом же кармане «святые письма. В те минуты я совершенно забыл о них.

— Ты что — в бога веруешь?

В бога я не верил. У нас в семье, по-моему, никто по-настоящему в бога не верил. Отец, тот умел длинно и цветисто обкладывать бога, Христа, божью мать и боженят, более, чем трехэтажными выражениями. Мама, правда, крестилась, когда садилась за стол, но делала это скорее всего машинально, автоматически. А что касается «святых писем»...

В тот день, когда меня повесткой вызвали в военкомат для отправки в часть, мы с мамой зашлич к ее сестре. Откуда-то принесли два затертых листочка — «святые письма». Надо было переписать их и всегда держать при себе, тогда ни одна пуля не убьет. Я переписал. Мама очень просила хранить их, ни в коем случае не выбрасывать. Я берег. Когда нас обмундировывали, переложил из кармана штатского пиджака в нагрудный карман гимнастерки. Хранил не потому, что верил в сверхъестественность их наивного содержания. Они были для меня более, чем святыми, — с ними была тревога мамы за меня, ее дорогого сына. Они стали как бы частицей моей доброй незаменимой мамы. И вот я слышу по поводу их реплики:

—    Ишь чего захотел — бессмертным стать!

—    Святым письмом от пули загородиться!..

Церковь была еще в загоне. До 1943 года, когда Сталин сделает неожиданный реверанс в сторону служителей бога, оставалось еще несколько месяцев.

Кажется, все из кармана выгребли, все, что надо, сняли. Ах, нет, не все!..

— Сними ремень!

Командир взвода Бубнов с удивлением и непониманием продолжал смотреть на меня:

— Как можно было подумать! Он был очень дисциплинированный и способный курсант!

Потом меня увели в угловую комнату — к оперуполномоченному особого отдела. И там было много военных, видимо, прослышавших о чрезвычайном событии и пришедших взглянуть на меня. И снова я видел в одних взглядах удивление и любопытство, в других откровенную ненависть. Уполномоченный сделал свирепое лицо. Зверское выражение ему придавал протезный широко открытый, неподвижно впившийся в меня стеклянный глаз. Уполномоченный топал ногами, то и дело хватал-

 

- 3 -

ся за кобуру висевшего на боку нагана, кричал:

— Фашист! Негодяй! Подлец! Расстрелять тебя мало!

Угрожающе кричали что-то другие, окружив меня плотным кольцом. Я затравленно озирался, с испугом переводил взгляд с одного на другого, ища сочувствия. Но на каждом лице были только гнев и презрение.

— На гауптвахту его! На двадцать суток!

Меня вытолкали в коридор, где уже дожидались два курсанта с винтовками. Я пошел, пошатываясь, совершенно разбитый внезапной бедой, обрушившейся на меня. А сзади — конвоиры. Никогда еще не ходил под конвоем... Опускал глаза, когда кто-нибудь попадался на дороге. Стыд-то какой!.. «Как же так? — думал я. — На, двадцать суток! Милая мама, что же это такое?!».

В те минуты я никогда бы не поверил, если бы сказали, что мне придется провести под арестом не каких-то двадцать суток, а много лет. Но сейчас и гауптвахта страшила меня.

 

Гауптвахта

 

На гауптвахте уже «загорали» три курсанта. Естественно, начались расспросы: как, за что, почему? Я ответил уклончиво. Было страшно рассказывать о случившемся, да и не до разговоров было мне сейчас. Я опасливо рассматривал свою новую обитель. Небольшое помещение, разделенное дощатой перегородкой на две половины. К стенам прикреплено несколько полок. На день полки поднимались, чтобы на них не лежали. Была голландка, но она не топилась. В помещении было холодно. И не удивительно: на дворе-то десятое ноября, мороз.

Завели разговор о том, что в Хвалынске поймали четырех немецких диверсантов. Их сбросили с самолета. В другое время это сообщение заинтересовало бы меня, а сейчас я пропустил его мимо ушей.

После обеда нам сунули морячка. Это был плотный и крепкий малый, попавший сюда на десять суток за то, что отлупил пряжкой какого-то милиционера. Моряк нисколько не унывал, что попал на гауптвахту. И вообще, всем своим видом он показывал, что в подобные переделки попадает не в первый раз.

— Да здесь как на полярной льдине у челюскинцев! — потянув носом холодный воздух, воскликнул моряк и сразу же стал стучать в дверь и требовать, чтобы протопили печь.

— Отопительный сезон начнется с пятнадцатого ноября, — ответили ему.

Пришлось ложиться на холодные полки. Моряк запротестовал:

— На этих полках поодиночке вы к утру в деревянный бушлат сыграете! Слушайте меня: ляжем на полу. Давайте-ка все раздевайтесь!

По его команде часть шинелей расстелили на пол, легли на них, тесно прижавшись друг к другу, остальными шинелями накрылись. Я лежал с краю, долго не мог заснуть. Неожиданно свалившаяся беда гнала сон прочь. Я потихоньку, чтобы не услышали, плакал.

Утром за мной пришли. Требовал уполномоченный особого отдела. Встреча с ним, судя по его вчерашним угрозам, ничего хорошего мне не сулила. По спине забегали мурашки.

Уполномоченный был один.

— Садись, рассказывай все по порядку, — он взглянул на меня раз, потом еще раз, более внимательно, и удивленно спросил: — Ты что так дрожишь? Замерз, что ли?

— Да.

— Неужели на гауптвахте так холодно?

Я сказал, что печь не топят, потому что не было приказа. Уполномоченный тут же позвонил кому-то и потребовал, чтобы на гауптвахте топили.

Потом я стал рассказывать о себе. Получалось сбивчиво, путано. Уполномоченного интересовало главное: почему, откуда возникли у меня мысли, которые я выразил в записной книжке. Кое-что с моих слов он записал. Я подумал, что рассказ о себе у меня получится лучше, если я выражу это на бумаге. Я осмелился и предложил:

— Можно, если я все о себе напишу? К моему удивлению, уполномоченный

сразу же согласился. Он, оказывается, куда-то торопился, и мое предложение было кстати.

—   Перевяжи-ка мне палец, — неожиданно попросил он. — Умеешь с бинтом обращаться?

—   Немного умею, — сказал я и перевязал ему палец, чем-то оцарапанный.

Он дал мне несколько листков бумаги, усадил на свое место и похлопал меня по плечу.

— Может быть, я не скоро приду. Как только закончишь писать, скажи часовому, он тебя отведет.

 

- 4 -

Я склонился над чистым листом. Как написать, чтобы было и понятно и не слишком длинно? Задумался, держа ручку в руке и, по школьной привычке, сунув ее конец в зубы. Спохватился: ручка-то чужая. А в памяти начали возникать картины из моей восемнадцатилетней жизни. Что было в ней, такой еще очень короткой? Хорошего припоминалось мало. Последние годы работал один отец. Мать часто болела. Нас, ребятишек, четверо: я, самый старший, и три сестры. Да еще больная тетка, мамина сестра. Часто голодали. Сколько себя помню, всегда не хватало хлеба. И не только в том печально знаменитом тридцать третьем, но и в последующие годы. Мама пекла картофельные пышки и свекольные сладянки, от которых у меня кружилась голова. В ход шли лебеда, просяная шелуха, семена щирицы, или цыганки, как у нас ее называли. От такого питания меня качало ветром. А в школьных учебниках, в газетах я читал о счастливой колхозной жизни, о том, что колхозы избавили крестьян от вечной нужды. Читал одно, а видел другое. То и дело менялись председатели колхоза. Были они чужие. Привезут откуда-то — рвань рваньем, а уезжает в новой шубе, в красиво расшитых хромом фетровых бурках. А дела в колхозе шли плохо. Хлеб на трудодни — «палочки» выдавали в конце года и давали столько, что его не хватало до весны. А отцу чаще всего и получать ничего не приходилось, потому что он все забирал авансом. Иногда даже в долгу оставался. Чтобы мы не умерли с голоду, отец с матерью насыпали мешок картошки, брали связанные в долгие зимние вечера пуховые платки и ехали в Саратов. Оттуда привозили мешок печеного хлеба, знаменитые саратовские калачи. Но надолго ли хватало этого семи голодным ртам? Самое большее на неделю, и от хлеба не оставалось ни крошки. И снова мама варила в ведерных чугунах картошку, рано утром поднимала нас чистить ее, толочь, чтобы потом испечь до тошноты опротивевшие лепешки. Однажды отец ночью привез с тока два мешка ржи. Чем это грозило ему, я тогда не очень-то сознавал. По вечерам напеременку мололи на самодельной ручной мельнице муку. Мама пекла пышки, хлеб. Прошел слух, что ходят по домам, ищут зерно. У нас оставалось больше мешка. Ночью на салазках отец увез мешок куда-то в поле и спрятал в снегу. Хлеб искали в каждом доме. С собой носили длинные металлические прутки-щупы. На концах прутков были сделаны специальные выемки. Щупами тыкали в кучи соломы, в сугробы снега. Если щуп попадал в мешок с зерном, то в выемке оказывалось несколько зернышек. Когда поиски хлеба прекратились, отец поздно вечером отправился с салазками за припрятанным мешком, но после метели не нашел его. Обнаружил мешок лишь весной, когда уже почти совсем растаял снег, а рожь стала прорастать. Снова по вечерам крутили мельницу, размалывали проросшие зерна. Хлеб получался красным на вид и сладковатым на вкус.

Самим есть было нечего, а тут еще нищие шли один за другим, просили Христа ради. Но не успевала мама отказать одному, как на пороге возникал другой. Можно было подумать, что вся страна взяла котомки и побрела за подаянием.

— Не прогневайтесь, — говорила мама. — Самим есть нечего...

Приходилось закрывать двери на запор, занавешивать окна, чтобы нищие не могли ни войти, ни увидеть нас с улицы.

Отец был мастер на все руки. Ему приносили ремонтировать часы, паять и лудить посуду, делать из жести ведра, мастерить табуретки, подшивать валенки и сапоги... За труд платили чем-нибудь съестным. У отца был отличный бинокль, память о гражданской войне. Он отдал его за пуд муки.

В селе кое у кого появились жернова. Отец тоже соорудил у себя. Приходили люди, мололи, мы получали за это гарнец. Было все это нашей семье большим подспорьем. Но власти стали искать жернова и уничтожать их. Пришли и к нам. С тяжелыми молотками в руках. Этими молотками они разбили все деревянные части жерновов, а камни выкатили во двор и там раздробили на куски. Самым главным в жерновах были камни. Их трудно было найти. Осколки отец скрепил обручами, снова восстановил жернова и поставил их в погреб. Люди снова стали приходить к нам с ведрами и мешочками, спускались в погреб, а я садился возле угла сарайчика караулить. Если появлялся кто-нибудь подозрительный, я тотчас же подавал знак.

Во время уборки ходили на поле собирать колоски. Эти колоски все равно пропали бы. Но если с колосками попадались взрослые, их судили и угоняли куда-то, откуда не было возврата. Тогда родилась горькая частушка:

Колоски вы, колоски!

А за эти колоски

Угоняют в Соловки!

Тогда пугали Соловками. Колымы еще не было в помине. Я тоже с ребятами ходил

 

- 5 -

собирать колоски. Садились в овраге и оттуда высматривали: нет ли поблизости объездчика. Насобирав пригоршни две-три колосков, бежали домой, обмолачивали. Я просил маму:

— Испеки пышку!

Постоянные голодовки не проходили для меня бесследно: я часто болел, был очень слабым, бледным. В школе я учился хорошо, но мой вид внушал моей учительнице Антониде Андреевне Куликовой опасение. Однажды она пришла к нам домой узнать, как я питаюсь. А потом похлопотала, чтобы на ферме ежедневно давали по пол-литра молока.

Самым страшным в моей памяти остался он, тридцать третий... Вереницы голодных, измученных людей — женщин и детей, старух и стариков — шли и шли по дорогам из села в село, из дома в дом, прося милостыню, побросав где-то родные дома. Голодные родители отдавали детям последние крохи и умирали раньше своих детей. А те, оставшись одни, разбредались по дорогам, чтобы тоже в конце концов умереть где-нибудь в пыльной траве.

Через пять-шесть домов от нас жил дядя Силашка. У него было пятеро детей один другого меньше. Когда дома не осталось ни крошки, дядя Силашка взял ружье и пошел в дом председателя сельсовета Сергея Яковлевича Аверина. Жена его, тетя Варя, как раз вынимала из печи хлебы.

— Варька, я возьму у тебя один хлеб, — сказал дядя Силашка.

Тетя Варя увидела в его руках ружье и поспешно сказала:

— Бери, бери!

Ночью дядю Силашку увезли, и больше его никто не видел. Я ходил к ним, дружил с Ванькой, моим ровесником. Тетя Маша, его мать, слегла, она совершенно обессилела, опухла и не могла ходить. До сих пор у меня перед глазами ее лицо, налитое водянкой, с узкими щелками заплывших глаз. Моя мама выделяла из нашего скудного обеда кусочек хлеба и несла тете Маше, совала ей в руки и говорила:

— Возьми, съешь сама!

А та отводила руку с хлебом и просила:

— Отдай им...

Детям то есть.

Тетя Маша вскоре умерла. А ребятишки все лето вылавливали в речке ракушки, варили их, жарили, ловили сусликов, ежей и собаками не брезговали. Вскоре их увезли, вроде в детдом.

Все лето по селу ходил мальчик лет десяти, Ваня. Ходил и плакал, каждому встречному он говорил:

— Я из Бахметьевки. Маманя и папаня померли с голоду. Дайте поесть что-нибудь...

Однажды его нашли в траве мертвым. Он лежал, поджав ноги, прижав к груди руки, высохший, большеротый... Он напоминал выпавшего из гнезда и разбившегося о дорогу птенца.

Те, кому становилось невмоготу, а может, наоборот, кто находил еще в себе силы, покидали село. Уезжали куда-то искать счастья. Так оставались дома-сироты, в которых постепенно выламывали на топку окна, двери, добирались до стен. В порядках, где недавно домам было тесно, образовались огромные прогалины, зараставшие лебедой и лопухами.

Позднее эти прогалины расширились за счет снесенных домов, хозяева которых были лишены всех прав и выселены в места не столь отдаленные за то, что якобы представляли собой социально опасный элемент. День и ночь их везли в Саратов по дороге через наше село в автомашинах — полные кузова людей в сопровождении вооруженных милиционеров.

А потом пошли «враги народа». Их открывали везде и всюду. Не только в Москве, в Кремле, но и в отдаленных селах и деревеньках. Люди жили в постоянном страхе. Ночью вдруг приезжали за кем-нибудь, увозили, и человек исчезал навсегда. Когда о ком-то говорили: «Взяли по линии НКВД», с этим человеком прощались, словно с умершим.

Приехали однажды и за моим отцом. Я тогда не понял, куда и зачем его взяли. Кажется, мама тоже ничего не подозревала. А может, догадывалась, но не показала виду, чтобы не перепугать нас, ребятишек. Отец вернулся на третий день, живой и невредимый, но поведение его с той поры резко изменилось. Он как-то притих и меньше ростом стал как будто. Спустя некоторое время отец скупо рассказал, где он был, и что с ним было. Его держали в каталажке и водили на допросы в сопровождении двух милиционеров с наганами наготове. Не знаю в точности, чего от него хотели. К счастью, все обошлось. Что было бы с нами, если бы отец разделил участь многих?.. Правда, партизанской книжки он лишился навсегда, и с тех пор, если и бывал под хмельком, то не ударял себя в грудь и не произносил гордо:

— Я — красный партизан!

В нашем классе висел портрет Гамарника. Однажды мы пришли в класс на пионерский сбор, а портрета нет. Учительница сказала:

 

- 6 -

— Гамарник — враг народа. Чтобы уйти от кары, он застрелился.

В новеньких учебниках по истории СССР тщательно, чернилами, вымарывали портреты и фамилии Блюхера, Тухачевского, Егорова... В 1937 году широко отмечалось столетие со дня смерти Александра Сергеевича Пушкина. На обложках школьных тетрадей появились стихи поэта, иллюстрации, связанные с его жизнью и творчеством. На одной — портрет Пушкина работы Кипренского, на другой — памятник поэту в Москве, на третьей — Пушкин прощается с морем. А вот — прощание Олега с конем... В самом начале урока учительница вдруг сказала нам:

— Выньте все свои тетради и положите на парты.

Мы вынули тетради из сумок и портфелей и положили на парты.

— Дежурный, собери тетради и принеси мне.

Когда все тетради были собраны, учительница сказала, что в рисунках на обложках враги народа замаскировали контрреволюционные надписи. Но одна девочка разглядела их. Такой замаскированной врагами народа была фраза, которую, внимательно приглядевшись, можно было прочесть на ножнах меча Олега, стременах коня и сапогах князя. Получалось: «Долой ВКП (б)». На обложках с памятником Пушкину якобы было написано: «Да здравствует Троцкий!» Мы торопились разглядеть рисунки, найти на них крамольные слова. При желании и богатом воображении там можно было что угодно отыскать...

Однажды к нам зашел сосед дядя Тиша Бирюков и, показав на висевший на стене отрывной календарь, сказал:

— Найди-ка, Шурка, листок (он назвал число и месяц). Там Буденный и Калинин нарисованы...

Я отыскал: на рисунке были изображены Буденный и Калинин, сидящие в тележке.

— Вырви этот листок!

Я удивился: зачем? Дядя Тиша шепотом объяснил: в складках согнутого в локте рукава шинели Буденного было нечто напоминающее голову зайца с длинными ушами. На груди Калинина просматривалась телячья голова.

— Вот до чего враги народа додумались! — с осуждением произнес дядя Тиша. — Один, мол, трус, другой — подлиза...

Невольно на каждый рисунок в газете или журнале хотелось посмотреть с подозрением. Больше года мы пользовались тетрадями без обложек, завертывая их в газеты.

Я много и жадно читал. Мой дедушка по матери, Захар Трифонович, в пятилетнем возрасте научил меня читать, начав обучение грамоте по газете «Беднота», которую выписывал отец. С тех пор чтение стало моей непреодолимой страстью, и я читал все, что попадало под руки: газеты, старые учебники, журналы... Книг тогда было мало. Особенно любил я те, в которых рассказывалось о революционерах, боровшихся за счастье народа, за то, чтобы никто не страдал, не терпел нужды. Меня глубоко волновала судьба этих героев, и я хотел походить на них, быть таким же честным и справедливым. А были и другие книги — о радостной колхозной жизни. Мне же виделось другое: люди работали с темна до темна, а за свою работу ничего не получали, жили в постоянной нужде. Я ничего не мог понять. В голове был какой-то сумбур... И не было рядом человека, который объяснил бы мне все. Скорее, никто и не подозревал во мне, мальчишке, человека, обуреваемого страстями. Да и я по своей вечной стеснительности никогда ни с кем о своих сомнениях разговора не заводил.

Лет в тринадцать я написал свое первое стихотворение. И конечно, о любви. А вскоре появились стихи о другом — о колхозах, но не о таких, о каких можно было прочитать в произведениях пролетарского поэта Демьяна Бедного, казахского акына Джамбула Джабаева и дагестанского ашуга Сулеймана Стальского. Тех колхозов, той жизни, о которых они писали, я и в глаза не видывал. Голод, нужда, безысходность — вот что прозвучало в моих стихах, и конечно, с мальчишеской категоричностью. Ни одна живая душа не знала, чем я занимаюсь, забравшись в полутемный угол сарая. Приходили товарищи, я торопливо засовывал писанину подальше от их глаз.

Вот какие воспоминания нахлынули на меня, когда я стал писать объяснение на листках, оставленных уполномоченным.

На гауптвахте, куда я вернулся после допроса, был настоящий Ташкент.

А с уполномоченным особого отдела была еще одна встреча. Снова разговаривал он со мною тихо и вежливо, даже ласково. Как будто вовсе и не он позавчера топал на меня ногами, грубо обзывал и хватался за наган. Я ничего не понимал. То ли с его стороны был применен какой-то хитрый маневр, то ли он действительно понял, кто перед ним и что я вовсе не опасен.

 

- 7 -

Брань же его в мой адрес, может, была необходима хотя бы потому, что при нашей первой встрече мы были не одни, и ему следовало показать свое отношение ко мне, «фашисту».

— Внимательно прочитал твои объяснения. Может быть, все так и есть, как ты пишешь. То, что от меня требовалось, я сделал. Твое дело я должен передать в особый отдел. Поедешь в Вольск. Там разберутся. Если не виноват — отпустят. В крайнем случае, дадут года три.

А я про себя подумал: «Ничего себе — года три! А что будет с мамой, когда она узнает об этом?..»

 

КПЗ

 

От уполномоченного меня снова отвели на гауптвахту. Значит, мне предстоит поездка в Вольск, в особый отдел. Что это за особый отдел, я не имел ни малейшего представления. Но уж коль «особый», то, подумалось мне, ждать хорошего от него нечего.

После обеда вызвали в штаб. Приставили конвоира, курсанта:

— Отведи его в КПЗ!

Еще одно непонятное слово — КПЗ. Что оно означает? Ни разу не приходилось слышать раньше. Шли по какой-то малолюдной улице. Дул сильный ветер. Полы шинели взлетали вверх, били по коленям. Я не замечал ветра. На редких прохожих старался не смотреть. Мне показалось, что все сейчас только на меня и обращают внимание. Да и как не обратить: и без ремня-то я, и конвоир с винтовкой в руках позади. Провалиться бы сквозь землю со стыда!.. .

КПЗ — это тюрьма, — догадался я. Такое страшное слово! Революционеры, читал я в книгах, сидели в тюрьмах. Но ведь то — революционеры! Всегда, когда мне приходилось, слышать что-нибудь о тюрьме, я ощущал необъяснимый страх. Тюрьма — это ужасно, и она для каких-то особых людей. Представить себя там мне было невозможно.

Однажды к нам в дом вошел за милостыней какой-то, мужчина в оборванной одежде. Мама дала ему кусок хлеба и пару горячих картофелин. Мужчина присел у порога на предложенную мамой табуретку, собираясь поесть. Вдруг отец спросил его:

— Ты откуда идешь?

Мужчина сразу как-то растерялся, заерзал на табуретке, глаза его беспокойно забегали. Дрожащими руками оборванец сунул хлеб за пазаху, а картофелины в карман и хлопнул дверью.

— Я сразу понял, что из тюрьмы убежал, — сказал отец.

А я долго не мог забыть лицо перепуганного вопросом отца незнакомца. Мне почему-то было жаль его.

В полутемном с низким потолком коридоре КПЗ меня еще раз тщательно обыскали. Заставили размотать обмотки, забрали. Вытащили из ботинок шнурки. Оказывается, для моей же безопасности. Чтобы я не вздумал повеситься. Увидев на моем шлеме звезду из красного сукна, один из надзирателей усмехнулся:

— Теперь она тебе ни к чему!

И спорол ее острой бритвой. Заодно спорол также петлицы с шинели и гимнастерки, срезал все металлическое с одежды. Благо металлического было мало. В войну вместо пуговиц и крючков пришивали матерчатые тесемки. Нащупали в подкладке шлема иголку, вытащили. Мне показалось, что меня раздевают донага, так было стыдно.

После этого меня водворили в камеру, где уже было человек двенадцать. Ни нар, ни топчанов здесь. Все расположились на цементном полу. Кто лежал, кто сидел. Были тут и женщины со своими мужьями. Была совсем молоденькая девушка. По-видимому, все камеры были переполнены, коль отдельной для женщин не нашлось. Дело не в том, что мужчины и женщины спали вместе на полу. Было невыносимо стыдно на глазах у женщин подходить к параше. Это было дико, противоестественно. Но подходили. И мужчины, и женщины. Преодолевая стыд. А что было делать? Я заметил на себе взгляды девушки и ее перешептывание с женщинами. Не мог догадаться, чем обратил ее внимание. Понятно стало несколько минут спустя, когда девушка подошла к параше, а три женщины загородили ее собою...

Я устроился в уголке. Здесь никому я не мешал, и меня никто не беспокоил. Прислонился к стене, но скоро ощутил проникший сквозь шинель холод кирпичей и отодвинулся. В камере было одно-единственное окно. Оно было высоко от пола. Вспомнился роман Войнич «Овод». Сцена неудавшегося побега Ривареса. Решетчатая дверь из металлических прутьев. Такие прутья, как в этой оконной решетке, согнуть, пожалуй, невозможно. По крайней мере, нужны руки силача.

Мне принесли обед и ужин из училища. Вспомнили, что еще состою на довольствии, и мне полагается курсантский паек. И я был благодарен тем, кто позаботился обо

 

- 8 -

мне. А если б не принесли, требовать я не стал бы. Я вообще не знал, что мне в моем положении положено, что не положено...

 

Идем в Вольск

 

Утро вернуло с собой беспокойство, томительное и болезненное.

Дверь открылась, и надзиратель сказал:

— Всем собираться с вещами!

Мои вещи — это все, что на мне. Обул ботинки и встал, ожидая дальнейших указаний.

Вывели во двор. Здесь я увидел двух курсантов из нашего училища. Один из них — мой командир отделения Федор. Он очень удивился моему появлению:

— А нам на поверке приказ прочитали, что тебя приговорили к расстрелу!

Я представил вечернюю поверку, когда вся восьмая пульрота повзводно выстраивалась в длинном коридоре. Почти ежедневно зачитывали приказы о наказаниях за самовольную отлучку. А теперь и обо мне прочитали приказ, да еще какой... Жутковато сделалось... Позднее я узнаю, что и в моем родном селе прошел слух, что меня расстреляли. Был девятимесячный период, когда я не мог послать домой весточки, что жив. Бедная мама, как же она-то все это переносила, слыша о сыне такое?..

Курсантов прислали сопровождать меня до Вольска.

Шли вместе с группой штатских арестантов, которых конвоировали два милиционера. Смешно — на двадцать двоих, а на меня одного тоже двоих. А что удивляться: ведь арестант я был особый...

Берег Волги. Безлюдно. Серый ветреный день. Вот-вот брызнет дождь. Серые волны на реке. Холодно. По Волге там и сям плывут небольшие льдины. Река угрюмо выплескивает на берег волну за волной, взбивает желтую пену.

Подали большую лодку. Я ни разу не плавал в лодке. Мне казалось, что она сразу же перевернется, лишь только мы ступим в нее. Но лодка слегка кренилась то на один, то на другой борт. Уселись, поплыли к противоположному берегу. Молодой парень в маленькой кепчонке, с нахальными глазками тянул с надрывом:

Грязной тачкой

Руки пачкать?

Х-ха-ха!

Точно так же, как от рассказа курсантов о моем приговоре к расстрелу, и от этой бессмысленной дурацкой песенки мне стало не по себе. Вспомнил иллюстрацию в отрывном календаре: декабристы в шахте, прикованные цепями к тачкам.

Переплыли Волгу и вдоль берега пешком пошли в Вольск. Кто-то сказал, что до Вольска километров двадцать пять. Такая прогулка не слишком радовала. К середине дня небо стало проясняться. В затишных местах солнце даже пригревать умудрялось. На полпути остановились отдохнуть. Захотелось пить. Напились в каком-то большом селе с грязными пыльными улицами. Женщина с грустным лицом вынесла ведро воды и кружку и молча смотрела, как мы пили. Напившись, расположились на отдых возле высокого дощатого забора, преграждавшего путь холодному ветру. Мужики задымили самосадом. Женщины достали из сумок еду. Я с утра ничего не ел. Глядя на жующих женщин, я глотал слюну.

Прошли мимо цементных заводов. Начался разговор о них, о каторжных условиях работы там, о силикозе, постоянном спутнике рабочих цементных заводов, болезни, о которой я впервые услышал, и о том, что здесь широко используется труд заключенных, выполняющих самые тяжелые работы. Я с тревогой смотрел на высокие мрачные корпуса, на дымящие трубы.

Кончался короткий тусклый поздне-осенний день. Начинало смеркаться. Дорога шла по-над самой Волгой, по ее высокому обрывистому берегу. По склону росли кустарник, какие-то корявые деревья. Все тонуло в сумраке.

«А что, если удрать?» — мелькнула у меня мысль.

Я посмотрел на конвойных. Они тоже устали и, казалось, шли, не обращая на нас внимания. Стоит прыгнуть вон туда, вниз, в кустарник, — и поминай, как звали. Мои конвойные, курсанты, как следует, и стрелять не научились, и можно надеяться, что промахнутся. А милиционеры со своими револьверами тоже не могли быть опасными. Они, наверное, и не побежали бы за мной, потому что не отвечали за меня. Мысль о побеге настолько овладела мною, что у меня похолодели руки, и заныло в животе. По берегу, скрываясь в кустарнике, за ночь я мог бы уйти далеко... Можно переплыть Волгу. Меня искали бы на этом берегу, а я там... Над Волгой все гуще повисала вечерняя мгла. Угрюмо чернел противоположный берег. И нигде ни огонька. Светомаскировка. Ведь не так уж далеко, в Сталинграде, немцы. Нет, не переплыву я Волгу. Это не моя родная ре-

 

- 9 -

чонка Изнаир, которую в некоторых местах, хорошенько разбежавшись, можно перепрыгнуть. Это — матушка Волга. И хоть очень соблазнительна мысль о свободе, я подавил в себе желание бежать. Не потому, что струсил, а потому, что вдруг, к счастью, понял: бежать — дело совершенно безрассудное. Местность не знаю совершенно, а кругом военные училища, солдаты, милиция, патруль на патруле. И попался бы я в первые же часы. И тогда, конечно, пощады мне не было бы: коль бежал, значит, чувствовал за собой вину...

В полной темноте вошли в Вольск. Город, где жил и работал писатель Панферов. Об этом я знал. Я не знал, что в этом городе есть еще и крепкая тюрьма. Мне многое предстояло узнать впервые. Я стоял на пороге другой жизни — чужой и страшной и пока мне не известной. И еще не верил, не хотел поверить, что перешагну этот опасный порог, все ждал какого-то чуда: вдруг кто-то придет и скажет такое, от чего станет легко и свободно.

 

Особый отдел

 

На одной из улиц Вольска мои конвоиры и я с ними отделились от группы арестантов. А минут через десять мы стояли перед зданием, вход в которое освещала маленькая тусклая лампочка. Свет падал и на табличку, где выделялись слова: «Особый отдел». Один из конвоировавших меня курсантов с документами вошел в здание. Второй остался со мной. Мы молчали. Я не знал, о чем говорить, а тот молчал, может быть, потому, что ему было приказано в разговоры со мной не вступать. И снова обожгла меня мысль о побеге. Курсант стоял беспечно, без опаски. Схватить у него винтовку, оглушить ударом приклада и бежать. К Волге и дальше. А куда — дальше?..

В дверях особого отдела появилось несколько человек. Один держал пакет с документами. Все посмотрели на меня. Было что-то такое в их взглядах, что если бы земля передо мной разверзлась, я рад был бы сквозь нее провалиться.

— Пошли, — сказал тот, что держал пакет.

Миновали полутемные коридоры, вышли во двор, обнесенный высоченным забором. Во дворе была маленькая тюрьма с несколькими камерами предварительного заключения.

Все это происходило как во сне. Гремели ключи, со зловещим скрипом открылась дверь, и я машинально и покорно переступил порог, сделал шаг в мрачную пугающую тишину камеры. Почти квадратная комната, с обшарпанными грязными стенами, с одним зарешеченным окошечком, лампочкой под потолком и сваленными в кучу топчанами. Я взял первый попавшийся и, не мешкая, улегся, уткнувшись лицом в воротник шинели. В качестве подушки послужили ботинки.

О чем бы я ни думал в эти минуты, то и дело возвращался к мысли о матери, о том, как на нее подействует известие о моем аресте. Глаза мои не высыхали от слез. Я был один, и мне некого было стесняться. Несколько раз в волчок заглядывал надзиратель. Я не подымал головы.

Утром принесли пайку — четыреста граммов ржаного с примесью ячменной муки хлеба и кружку кипятка. Арестантский паек! Часу в двенадцатом лязгнула дверь. Ах, какой звук у открываемых тюремных дверей — как ножом по сердцу! Я вскочил с топчана. Надзиратель суровым взглядом окинул меня с ног до головы, осмотрел камеру и лишь после этого равнодушно тусклым голосом, словно нехотя, сказал:

— На допрос!

Сколько раз эти два слова попадались в прочитанных мною книгах. Они относились к другим, беды которых при чтении тревожили мне душу. Теперь эти слова ранили мое собственное сердце...

Ввели в просторную слабо освещенную комнату. Сумрак в ней усиливался оттого, что день за окнами был серый, пасмурный.

— Садись! — сказали мне, указав на табуретку.

Допрашивали два молоденьких лейтенантика, может, года на два старше меня, но уже знающие себе цену, понимающие, какая власть им дана — неограниченная. Один лейтенант сидел за столом, под руками у него лежали бумаги. Другой подошел ко мне, остановился, рассматривая меня в упор так, словно я был не я, а какая-то вещь, которую он собирался приобрести. Тот, что сидел за столом, задавал вопросы:

— Фамилия, имя, отчество?

Я ответил.

— Год рождения, место рождения? Кто родители?

Затем дело дошло до примет.

— Волосы? — спрашивал сидевший за столом.

Тот, что стоял возле меня, отвечал:

—   Рыжие.

—   Глаза?

 

- 10 -

— Ну-ка, подними рыло! — Это относилось ко мне: — Открой пошире бельмы! Пиши: зеленые, — и добавил с издевкой: — Как у кошки.

Только теперь я узнал, какого цвета у меня глаза.

—    Шея? — слышался следующий вопрос.

—    Длинная. Как у гусака. Кадык большой...

—    Есть. Особые приметы? Шрамы, наколки? ...

Спрашивая, они осыпали меня насмешками и бранью. Оба словно состязались друг перед другом в матерщине. Слушать это было и дико и странно: одеты в форму, работают в таком учреждении и так ведут себя. В тоскливом отупении мысленно я торопил, чтобы все это скорее кончилось. Я весь был во власти грубой силы.

— Что же ты наделал, гад? — угрожающе цедил тот, что сидел за столом.

Я молчал.

— Ну, ты еще заговоришь! Мы тебе покажем! — пригрозил его товарищ на прощанье. — Мы из тебя вышибем вражеский дух!

В конце дня в камеру привели второго «квартиранта», молодого парня в штатской одежде. Был он года на два старше меня, по всему чувствовалось, что жизнь он знает куда больше. Из его рассказа я понял, что сидит он больше месяца, а за что, сам толком не знает. Я обрадовался, что теперь нас двое. Но вскоре я стал думать иначе: лучше бы один был. Слишком дотошно выспрашивал тот, кто я, откуда, за что? Отвечал я односложно. Мне было невыносимо тяжело говорить о себе.

Рано утром брякнула «кормушка», в квадратном отверстии показалось припухшее лицо надзирателя:

— Принимайте хлеб!

Моя вторая тюремная пайка.

Сосед тут же с необыкновенной жадностью и торопливостью съел свою пайку целиком. Я с удивлением посмотрел на него:

— А на обед и ужин?

Тот как-то неопределенно хмыкнул и махнул рукой.

Я свою разделил на три части. Одну съел, остальное завернул в тряпку и положил в карман.

На следующий день сосед попробовал сделать так же. Добросовестно разломил полученную горбушку. Большую часть положил на подоконник. Однако минут через двадцать решительно подошел к окну, отломил еще и тоже съел. Какое-то время он крепился, но я заметил напряжение в его движениях. Даже когда он говорил, то, казалось, что одновременно он прислушивается к чему-то. Это остатки хлеба не давали ему покоя.

— А! Что мучить себя! — сказал он и доел последнюю корку.

Я ожидал новых допросов. Ожидал с тревогой, боясь их. Вызвали же меня только для того, чтобы «сыграть на пианино». Высокий средних лет надзиратель раскатал резиновым валиком по стеклу черную краску, подозвал меня:

— Давай руку!

Он брал один за другим мои пальцы, прокатывал ими по краске и делал отпечатки с них на каком-то бланке.

— Пальцы у тебя длинные и тонкие, как у балерины! Не музыкант?

Жирные отчетливые отпечатки всех десяти пальцев красовались на бланке. Процедура окончена.

На допрос меня больше не водили. Вместо этого объявили:

— Собирайся с вещами!

На сборы достаточно было нескольких секунд. В ожидании, когда откроется дверь, присел на край топчана. Куда теперь? Что будет дальше?

 

Вольская тюрьма № 4

 

Арестанты говорили, что Вольскую тюрьму строили по указанию Екатерины Второй. Может быть, и так. Во всяком случае, сделана она была на совесть, прочно, как могли строить только в прежние времена. Потолки нижнего, полуподвального этажа, сводчатые, с массивными арками, с надежно ввинченными в некоторых местах металлическими кольцами. К этим кольцам будто бы когда-то прикрепляли веревки и цепи для пыток арестованных. Вполне возможно, что здесь пытали бунтовщиков — «воров и злодеев» из войска Емельяна Пугачева.

Я думал, что сразу же попаду в камеру. Но пришлось не менее часа ждать на веранде какого-то деревянного строеньица. Тут я не один оказался. Наконец из боковой двери вышли два надзирателя.

— Раздевайтесь! — скомандовал пухлощекий с тараканьими усиками надзиратель.

На веранде было холодно, разве что только ветра не было.

— Гражданин начальник! — заискивающе пропел коротконогий мужичок в суконном пиджаке на меху. — Мы же простудимся...

 

- 11 -

— Выполняй приказание! — гаркнул «таракан». — Не у тещи в гостях!

Сбросили с себя одеяние. Остались, в чем мать родила. А на дворе-то декабрь, какой-никакой, а мороз. И веранда, хоть и застекленная, мало спасала от холода. Кожа у меня сразу стала пупырчатой, как на полудохлом гусенке. Надзиратели тщательно ощупывали одежду, каждую складку, каждый шов сантиметр за сантиметром, выворачивали карманы. Если попадались металлические пуговицы, пряжки, крючки, случайно уцелевшие от предыдущих шмонов, тут же отрезали. Управившись с одеждой, принялись за нас. Смотрели в ушах, в ноздрях, под мышками...

—    Раскрой рот! — и заглядывали в рот.

—    Повернись задом! Нагнись! — и заглядывали в задний проход.

Было ужасно стыдно. Я нагнулся, повернувшись к надзирателю немного бочком и плотно сжав ноги.

— Что зажимаешь, как девка с ц…! —  рявкнул «таракан». — Повернись как следует!

В этом было что-то омерзительное, постыдное. Но для надзирателей в подобных процедурах заключалась их привычная, обыкновенная работа. Но разве ж это работа? Препакостное дело! Тьфу!..

Но прав был лермонтовский штабс-капитан, говоривший Печорину, что и к свисту пули можно привыкнуть. Сколько было потом подобных шмонов — с раздеванием. Привык я и не стал так болезненно реагировать: пожалуйста, смотрите куда хотите!

После бани нас отвели в тридцать первую, карантинную камеру. А на следующий день вечером меня препроводили на второй этаж. Надзиратель остановился возле угловой камеры, на двери которой стояла цифра — 16. Камера эта предназначалась для смертников. Хорошо, что не знал об этом, я, наверное, с ума бы спятил. Надзиратель пропустил меня в дверь, в сумрак камеры. Из этого сумрака, словно привидение, навстречу мне шагнул человек. На нем была рваная одежда, голову прикрывало какое-то подобие колпака. Он живо напомнил мне иллюстрацию из «Робинзона Крузо»: Робинзон в своем экзотическом одеянии, напуганный появлением козла в пещере. Потом я рассмотрел: голова его обмотана какой-то грязной тряпкой, скорее всего, портянкой.

Электрического света в камере почему-то не было, поэтому мы рано улеглись спать на дощатом полу. Были топчаны, но Робинзон сказал, что они неисправны. Не спалось. И сосед мой не спал.

— Ты на фронте был? — спросил Робинзон. — А я был. И в плену у немцев был... — И он рассказал: — Один месяц нас учили маршировать, ползать по-пластунски, обращаться с винтовкой. Дали потри патрона, стреляли по мишеням. Я, кажется, не попал... Потом погрузили в товарные вагоны и повезли на фронт. Несколько километров до передовой шли пешком. Последние метры ползли. Оружия у нас не было. Нам сказали: «Винтовки возьмете у тех, кого убьют». Мне не пришлось воспользоваться оружием. Просто не успел. Неожиданно сзади появились немцы, нас окружили... Сначала держали в сарае. Потом целый день куда-то везли. Охраняли не очень... Вечером я и еще один убежали. По нам стреляли, пуля попала товарищу в ногу, и он отстал... А я добрался до своих... Спросили: почему сдался живым, куда дел оружие? А что мне было делать? Самого себя задушить, что ли? Застрелиться? Так винтовки не было... Не поверили... Л

Так Робинзон попал в тюрьму по обвинению в измене Родине.

У Робинзона остался огрызок карандаша в полтора сантиметра длиной. Он спросил меня, не хочу ли я запечатлеть что-нибудь на стене, и сам тотчас же вывел свою фамилию, инициалы, год рождения и дату поступления в тюрьму. Я взял протянутый Робинзоном карандашик и пристроился к стене, чтобы поведать тюремному люду нечто важное. Не успел я дописать последнюю букву своей фамилии, как загремел замок. В камеру ворвался надзиратель и выхватил у меня из рук огрызок карандаша.

— В карцер захотел! — грозно уставился он на меня.

От испуга я не знал, что сказать.

— Откуда карандаш?

Робинзон не совсем убедительно пытался доказать, что карандаш мы нашли в камере, и он даже указал то место, где якобы этот злополучный огрызок валялся.

В нашу камеру прибыло пополнение: добавили еще троих. Все молодые. Один такого маленького роста, что ему никак нельзя было дать больше пятнадцати лет. Стало веселее, если только можно так сказать о состоянии людей, оказавшихся в подобном положении. Спали на полу, расстелив одежонку. Крайним от двери ложился маленький арестантик. По утрам, когда открывалась «кормушка», он, по нашему общему согласию, принимал «пташки» —

 

- 12 -

так любовно называли мы пайки. В это время было еще темно. Пайки он клал на стол и снова ложился. Как только в камеру проникал дневной свет, мы вставали и принимались за хлеб. Неоднократно нам приходилось удивляться: для чего в некоторые пайки воткнуты палочки? Объяснение нашлось случайно, когда получать пайки стал другой. Оказалось, что этими палочками к пайкам прикалывали довески. Малорослый арестантик успевал съедать их незаметно для нас, а выдергивать палочки не догадался. Между прочим, довески иной раз были приличные, по пятьдесят и более граммов. Все в нашей камере были молодые и недавно попавшие в подобный переплет. Воришка легко отделался.

Кормили нас так. Рано утром, в шесть часов, начиналась раздача хлеба. Прислушивались к суетне в коридоре, стукам, звону ключей, певучим женским голосам. О, эти женские голоса! С ними связывалось у каждого из нас самое приятное в нашей теперешней жизни — получение хлеба и баланды. Кто-нибудь обязательно восклицал на всю камеру:

— Пташки прилетели! — Или: — Жаворонки прилетели!

Вот уж слышно: в соседней камере идет отсчет:

— Одна, две, три, четыре...

По количеству выданных паек узнавали, сколько в камере сидит арестантов. Вот и у нашей короткая возня: подтащили ящик с пайками, брякает «кормушка», суровый окрик надзирателя:

— Получай хлеб!

И вслед милый серебристый женский голосок:

— Одна, две, три, четыре, пять!

Все. «Кормушка» захлопнулась.

Немного спустя начинали разносить кипяток. На обед и ужин был суп, по пол-литра какой-нибудь бурды на человека. Второго не полагалось. Суп, конечно, был отвратительный, потому и назывался, видимо, баландой. Картофель в него клали мелкий и неочищенный, наполовину гнилой, горький, с тяжелым запахом. Оттого и суп был мутный, черный, горьковатый.

Здесь, в тюрьме, мне стала понятной важность не только того, каков, допустим, суп — горячий ли он, вкусный ли. Тут я впервые почувствовал важность самого приема пищи. Как я ел на воле? Часто второпях: за окном ждали товарищи — глотал, не чувствуя вкуса. Тут торопиться было некуда, мы не просто ели, а священнодействовали над пайкой или миской баланды. Во-первых, почти никто не ел нормально, как едят обычно, то есть не откусывал вначале хлеб и не лез вслед за этим ложкой в миску с супом. Нет, хлеб мы припрятывали обычно за пазуху или во внутренний карман. В первую очередь принимались за суп. Схлебывали юшку. Не ложками, конечно. Кто бы их нам дал! Брали миску в руки и пили ее содержимое через край, как пьют, например, чай из блюдца. Схлебывали, не торопясь, глоток за глотком, не забывая косить глаз в сторону соседа: интересно же, а что ему досталось? А доставалось всем одно и то же: три или четыре картофелины, мелкие, полусгнившие. Каждый клал свои картофелины на стол. И тот, у кого их оказывалось больше, чем у других, смотрел победителем:

— У меня пять штук, и все не очень гнилые!

Было чему позавидовать!

Но самым дорогим был хлеб. Каких только названий не давали ему! Нейтральное — пайка. Грубоватое — горбыль. Более теплое — горбушка. И любовно-нежные — пташка, птюшка, птенчик, жавороночек... О хлебе думали весь долгий мучительно голодный день. Хлеб снился во сне. Лежа на нарах, укрывшись с головой шинелью, я придумывал фантастические истории: вдруг кто-то прислал мне большую передачу — хлеб, молоко, яйца... Я еще не подозревал в то время, что мысли о хлебе в моей голове будут вертеться еще много лет подряд.

Как только пайка касалась моих рук, я принимался торопливо, с каким-то ожесточением жадно есть ее. Но проходили дни, и во мне постепенно стала накапливаться злость на самого себя оттого, что так быстро проглатываю несчастный кусок хлеба, даже не ощутив его вкуса, а самое главное, не утолив голода. Злость эта еще разжигалась и тем, что я видел: некоторые ели хлеб только тогда, когда ни у кого даже крошки не оставалось. Ели да еще всем своим видом как будто говорили: смотрите, завидуйте! Кто-нибудь из таких терпеливых усаживался на нарах, доставал хлеб и медленно, степенно двигал челюстями, вперив взгляд куда-то в стену, делая вид, что не замечает устремленных на себя жадных глаз. Все в нем — и поза, и движения, нарочито замедленные — говорило: «Вы сожрали, проглотили свои куски, даже не почувствовав, вкусен ли хлеб. Смотрите, как надо есть!» Кто-то демонстративно отворачивался, кто-то смотрел с ненавистью. Хотя за что ненавидеть — ел-то человек не чужую пайку, свою.

 

- 13 -

Стал припрятывать пайку и я. Получал, ложился на нары. Пайка лежала за пазухой, завернутая в тряпку. И я уже имел над нею власть: могу съесть ее сразу, но могу и повременить. Могу, не притрагиваясь, выдержать несколько часов. Однако демонстрировать перед всеми свою терпеливость (а может быть, победу над голодным зверем, сидевшим в моем пустом желудке?) я не хотел. Я делал по-своему. Закрывался с головой шинелью, отщипывал от пайки крошечные кусочки и клал в рот. И медленно-медленно жевал. Вернее, я не жевал их. Каждый крохотный кусочек я просто держал во рту, на языке, чувствуя, как рот наполняется слюной, и кусочек медленно тает. Ни один зуб не прикасался к нему. И только языком время от времени я прижимал кусочки к нёбу, сдавливал, каждым нервным бугорком ощущая весь вкус, всю необыкновенную сладость хлеба.

Мне не привыкать было к недоеданию и голоданию. И все же в довоенные годы если не хватало хлеба, что-нибудь было еще: картошка, свекла, капуста, тыква. Летом вокруг полным-полно всякой зелени. И не только знаменитой лебеды. Была еще «цыганка». Однажды мама, по примеру других, сварила из нее кашу. Я попробовал, она хрустела на зубах — ни вкуса, ни сытости. Однако гораздо хуже была просяная шелуха, от которой получались мучительные запоры. Но желудки все же не тем, так другим набивали. В тюремной камере, кроме того, что дает начальник, ничего найти было нельзя.

От чего я был избавлен в тюрьме, так это от вечных мук — как бы покурить? В детстве я тоже, как и все мальчишки, пробовал курить. Забирались в нежилой дом, прятались в овраге, в кустах возле речки и дымили самосадом. Накуривались до головокружения, до тошноты. Но я так и не научился курить по-настоящему. Ах, как помогло это мне потом, в лагерях!

В камеру табак попадал редко, тем более в камеры подследственных, передачи которым в большинстве случаев запрещались. Курильщики меньше говорили о нехватке пищи, нежели об отсутствии табака. Промышляли окурками в уборной. Собирали их, пока вели, в коридоре, во дворе, на лестнице. «Чинарики», «бычки», если они были очень маленькие, просушивали, потому что находили их в уборной, и почти всегда они были пропитаны мочой. Табак из окурков высыпали в одну кучу — так набиралось на полную самокрутку и даже больше. Курили ее по очереди, жадными глазами следили за курившими, просительно взывали:

— Дай губы испечь!

Это означало — докурить то, что и во рту невозможно держать без того, чтобы не обжечь губы.

Некоторые табакуры пользовались деревянными трубками. Они были удобны тем, что не требовалось бумаги, которой в камерах не всегда можно было достать. В период бестабачья обладатель трубки с превеликим сожалением расставался с пропитанной никотином деревяшкой: мелко крошил ее, крошки заворачивал в обрывок бумаги вместо табака.

Делали трубки и из хлебного мякиша. На это уходило не меньше ста граммов. Я удивлялся: как можно на это дело тратить хлеб? Множество раз приходилось мне выслушивать слова в свой адрес:

— Счастливый человек, что не куришь!

 

Дубинин

 

Какой была зима с сорок второго на сорок третий год, толком ответить не могу. Потому что не видел ее за толстыми тюремными стенами. Когда нас вывели однажды на прогулку, я так и ахнул от удивления, увидев снег, покрывавший тюремный двор. Он поразил меня необыкновенной чистотой и белизной. После серых обшарпанных мрачных стен камеры все казалось мне неземным, девственно-сказочным. И как-то нелепо торчали среди этой удивительной красоты вороньи гнезда вышек с нахохлившимися фигурами охранников.

Несколько дней назад меня вдруг перевели в большую, не очень светлую камеру с двухэтажными нарами. Я огляделся: свободных мест на нарах не было — и молча полез под нары. Под нарами мне было неплохо. Правда, темно и пыльно. Зато сколько места — ложись хоть вдоль, хоть поперек. Вылезал я на свет божий из своей берлоги только затем, чтобы получить баланду, пайку да к параше сходить.

Мало-помалу я понял, что на волю мне не выйти долго, и смирился с положением, которое ничем уж изменить было нельзя. Только мысль о доме, о маме повергала меня в отчаянное состояние.

Мне приснилась река, покрытая льдом, голые деревья возле нее, пустота и безлюдье. Тут же нашлись толкователи снов. Оказывается, увидеть во сне голые деревья — к неприятности, к испытаниям. Заскребло на сердце: что-то будет... Как

 

- 14 -

будто то, что сижу в тюрьме, и не неприятность вовсе. Дело шло к обеду, а в ожидании его я позабыл про сон. Принесли обед. Староста стал раздавать баланду.

— Морозов, собраться с вещами! — бесстрастным голосом протрубил надзиратель в «кормушку».

Староста налил мне вне очереди.

— Ешь, а то вдруг не успеешь...

Я съел баланду и с тоской ждал, когда за мной придут. Целый месяц никто не тревожил, и как-то забываться стало, что впереди ожидают допросы. Да и не хотелось об этом думать. Пусть будет камера, эта четырехсотпятидесятиграммовая пайка, дважды в день по черпаку баланды и кипяток «от пуза», только не допросы. Никаких вещей нажить в тюрьме я не успел. На сборы хватило минуты. Может, в другую камеру перевести хотят? В коридоре послышались шаги, затихли возле нашей двери, зазвенели ключи, щелкнул замок, лязгнула дверь. Я замер.

— Морозов! Выходи!

Много потом мне пришлось совершить путешествий из тюрьмы, находившейся на самом возвышенном месте, в камеры особого отдела, расположенного внизу, у Волги. И пешком водили, и на машине возили. Первое путешествие туда было пешим.

Привели в КПЗ, сунули в небольшую камеру с низкими одноэтажными нарами.

В камере никого не было. Здесь было тепло, и я без промедления лег на нары, прислушиваясь к звукам, доносившимся из коридора. Коль сюда привели, значит, будут допрашивать, и этот предстоящий допрос страшил. Согласился бы, чтоб сразу дали срок, только не допрашивали бы...

Несколько успокоившись, я стал осматривать свое новое место обитания более внимательно. На нарах могли уместиться совершенно свободно человек пятнадцать. Сейчас всем этим я владею один. Но одиночество угнетало и повергало меня в страшную тоску. С каким-то суеверным страхом смотрел я на ограниченное четырьмя толстыми кирпичными стенами, высоким потолком и цементным полом пространство. Было единственное маленькое окошечко с толстой решеткой. Через него со двора не доносилось ни звука. Только со стороны двери слышались шаги надзирателя, звон ключей, лязганье окованных железом дверей.

В стене над дверью под самым потолком какой-то металлический крюк. Зачем он здесь, для каких надобностей? И почему его не убрали — вдруг какому-нибудь арестанту придет в голову мысль покончить с жизнью счеты? И мне подумалось: а в самом деле, как хорошо было бы!.. Все нынешние и будущие страдания сами собой отпали бы, навсегда оставили. Но для того, чтобы повеситься, нужна веревка. Я уже слышал, что для этой цели вполне пригоден обыкновенный шнурок из ботинка. Но надзиратели знают, что делают — шнурки отобрали, обмотки тоже. Разве рубашку или кальсоны порвать... И я представил себя повешенным. В висках горячо запульсировала кровь: а мама? Что будет с ней, когда узнает, что меня уже нет? Нет, пока я жив, ее страдания в какой-то степени будут компенсироваться надеждой. Моя смерть лишит ее всего... Уткнулся в шинель, немного успокоился и как будто задремал. Вскочил с нар, когда неожиданно громыхнула дверь. В камеру вошел высокий человек в шапке-ушанке, в комсоставской, до пят, шинели, в сапогах. У него было гладкое, выбритое, полное, холеное лицо. Человек поспешно повернулся к надзирателю, торопливо заговорил:

— Вам должны обо мне позвонить... Ко мне должны прийти... Это недоразумение...

Надзиратель пробормотал равнодушно:

— Ладно, ладно... Дверь захлопнулась.

Человек в шинели оглянулся, в недоумении посмотрел на меня, на черные лоснящиеся доски нар, на узенькое окошечко и вдруг метнулся к двери. Он, кажется, хотел стучать, кого-то звать. Но остановился в полушаге от двери, схватился за голову и, замычав, вернулся к нарам, не обращая на меня внимания, сел. Посидев несколько минут, вскочил и забегал по камере...

Меня вызвали перед вечером. В коридоре ожидал среднего роста человек в шинели с тремя кубиками в петлицах.

— Пошли! — коротко и повелительно приказал он.

Я шел впереди, а он сзади покрикивал:

— Влево! Вправо! Прямо!

Затем долго шли по коридорам с многочисленными поворотами. Сколько раз я потом ходил по этим лабиринтам, но, кажется, так и не смог хорошо запомнить свой путь.

Обо мне следователю кое-что из документов уже было известно. Они лежали у него на столе. Мне он представился так:

— Я твой следователь — Дубинин Петр Алексеевич, старший лейтенант особого отдела НКВД.

 

- 15 -

Закончив короткий разговор, следователь проводил меня обратно в камеру и посоветовал:

— Давай обо всем, что натворил, без утайки рассказывай. Чем быстрее кончим дело, тем лучше будет для тебя. И для меня тоже.

А я думал: что же мне рассказывать еще? И так все рассказано. Утаивать мне нечего...

Поздно вечером Дубинин вызвал меня снова. Он сидел за массивным столом. Бросит на меня строгий, проницательный взгляд, уткнется в бумаги, пришедшие со мной из Балакова, снова на меня посмотрит. Я молча ждал вопросов. В глазах следователя появилось нетерпение:

— Ну, я слушаю. Я пожал плечами:

— Что же еще-то говорить? Я уж рассказал все, и там написано, — я кивнул на листки с моим объяснением.

Дубинин уставился на меня зеленоватыми пронзительными глазами. Они были холодные и беспощадные.

Я поежился: что он так смотрит?

В те первые минуты я и предположить не мог, сколь жесток этот человек, какие страдания он мне доставит.

— Ты что же, думаешь, я так и поверил этой филькиной грамоте? — Он потряс листами, написанными мною в кабинете уполномоченного в штабе училища. — Отвечай на мои вопросы: кто подталкивал тебя к контрреволюционным действиям? Почему ты стал врагом народа, врагом Советской власти? — Голос следователя звенел металлом.

«Контрреволюционные действия»... «Враг народа»... Такие страшные слова! Сколько раз встречались они мне в публикуемых в газетах материалах о судебных процессах над троцкистами и Зиновьевцами...

—    Никто меня не подталкивал...

—    Врешь! В своем дневнике ты пишешь, что при единоличном хозяйстве крестьянам лучше жилось, тебе же пять лет было, когда создавались колхозы. Что ты мог знать и понимать, как жили крестьяне до колхозов? Значит, этим бухаринским штучкам тебя кто-то научил. Сам ты додуматься не мог. Признавайся: в вашем селе существует контрреволюционная шайка, и ты состоишь в ней. Назови фамилии остальных. Учти: за чистосердечное признание тебе могут убавить срок. Итак, кто состоял в вашей бандитской контрреволюционной организации?

—    Никакой организации я не знаю. И меня никто ничему не учил. А написал я то, что думал, что сам своими глазами видел.

—   Ты не крутись, как уж! — ярился Дубинин. — Меня не проведешь! Сам ты до этого додуматься не мог! Ты родился в советское время, учился в советской школе. Прошлого ты не видел и не знаешь, каким оно было. Следовательно, тебе кто-то внушил, что якобы колхозы не дали счастья крестьянам, что колхозникам плохо живется. Отвечай! — Дубинин сделал движение, как будто хотел встать.

—   Никто ничего мне не внушал. Я сам все видел... Меня жизнь научила...

—   Как это понимать?

—   Я видел, что в жизни все не так, как говорили в школе и писали в книгах. Председатели колхозов то и дело менялись, наживутся и уедут. А люди все время голодали. На трудодни ничего не выдавали... Я в книгах читал, что народу при царе жилось плохо. Но и теперь колхозники жить лучше не стали... Я это сравнивал...

Дубинин мне не верил. Он еще много раз возвращался к разговору о якобы существующей в Крутце контрреволюционной шайке. Очень подробно расспрашивал о моих родственниках, соседях, о их отношении к Советской власти, не сидел ли кто из них в тюрьме. Я опасался неосторожным словом навлечь беду на тех, кого я знал и кто, конечно же, ни в чем перед Советской властью виновен не был. А следователь путал меня, задавал каверзные вопросы.

В моей записной книжечке почему-то не оказалось одного листка. И следователь допытывался у меня:

— Куда он делся? Вот смотри: все страницы пронумерованы. И здесь после седьмой сразу идет девятая. А где восьмая?

Я ничего не знал.

—   Может, ты с конвойными договорился? По твоему наущению вырвали? Что было на той странице? А какую агитацию ты вел среди курсантов училища? — огорошил меня Дубинин.

—   Не вел я никакой агитации!

—   Но о чем-то разговаривал же ты с курсантами? Говорил, что немец сильнее, что техника у него мощнее?

Действительно, разговоры о немецкой военной технике среди курсантов велись. Кое-кто ее видел. Но я не видел и не говорил, мощнее она или нет. Я заикнулся, что если, мол, немцы так стремительно наступают, то, видимо, техника у них в самом деле сильнее. Дубинин тотчас же уцепился за мои слова и записал в протоколе, что я восхвалял немецкую военную технику и

 

- 16 -

тем самым разлагающе действовал на курсантов.

— А кому ты показывал свой дневник? С какой целью привез в училище?

Боже мой, сколько же раз отвечать на одни и те же вопросы!

— Будешь признаваться? — этими словами Дубинин начинал каждый новый допрос.

Он доставал из ящика письменного стола наган, повертев его в руках и многозначительно посмотрев на меня, клал не стол.

—   Говори же, черт тебя взял! Мне надоело с тобой возиться! Не признаешься — подохнешь, как собака! Зачем взял в училище дневник?

—   Я же говорил: сам не знаю, как он оказался здесь...

Вспомнились те часы, когда из сельсовета принесли мне повестку: завтра утром явиться в военкомат для отправки в часть. У мамы все на этот случай уж было готово: насушены сухари, приготовлена пара белья, теплые носки, варежки... И все равно повестка была, как удар грома: сегодня принесли, завтра — отправка... Мама плакала и плакала, глядя на меня. Год назад взяли отца, он прислал с фронта два письма и все, больше о нем ничего не было слышно. А теперь меня берут... Мне было невыносимо трудно смотреть на маму, я ушел на речку, просидел там под ветлами до темноты. А утром вспомнил, что надо взять тетради для писем, схватил с полки несколько штук и сунул в мешок... Если бы знать, какая бомба оказалась среди этих тетрадей!..

Мне нечего было говорить, не в чем было признаваться, и я молчал. Дубинин смотрел на меня тяжелым зеленым взглядом. Наконец мое молчание вывело его из себя. Он рассвирепел, схватил со стола наган и подскочил ко мне:

— Будешь говорить? Будешь говорить? — и рукояткой нагана ударил по голове. Стены дрогнули и куда-то поплыли, в голове закружилось...

Дубинин снова сел за стол, взял в руки перо.

— Ну, я слушаю. Рассказывай...

Я не произнес ни слова. Следователь отложил ручку и процедил сквозь зубы:

— Запомни: все, что было до этого — цветочки, ягодки будут впереди. Если, конечно, ты будешь упорствовать.

В голове лихорадочно пульсировала мысль: что же говорить? О чем еще рассказать ему?

— Ты заговоришь, сволочь! Заговоришь, мудак! Мать твою!..

Он подошел ко мне, держа в обеих руках по карандашу. Я не знал, что хочет делать следователь, но понял: эти карандаши не просто так — и сжался в ожидании. Дубинин зашел за стул, на котором я сидел, и вдруг с необычайной ловкостью приставил концы карандашей чуть ниже мочек ушей, к тем местам, где соединяются верхняя и нижняя челюсти, и стал давить — все сильнее и сильнее. Резкая боль ударила в уши, в виски, разлилась по голове, потемнело в глазах... Я закричал...

Вошла уборщица с охапкой поленьев, положила дрова на пол и удалилась. Дубинин с неудовольствием проводил ее взглядом.

— Что будем делать? — вопрошал он меня. — Будем говорить или молчать? Отвечай, мудак! — и размеренно, неторопливо, сверху вниз бил кулаком по голове, по темени. Ударит, подождет несколько секунд, словно прислушиваясь, доходит ли до моего сознания то, что от меня хотят, снова ударит... Глаза застилала пелена не то от наворачивающихся слез, не то от тупой тяжести. Голова, казалось, распухла...

На короткое время меня уводили в камеру, а когда я снова представал перед следователем, слышал те же вопросы:

— Будешь говорить? Будешь признаваться?

Когда же все это кончится?..

А у Дубинина развязывать языки арестованных были и другие методы. Он подошел ко мне, левой рукой сжал подбородок.

— Смотри мне в глаза, чтобы я мог убедиться, как ты врешь! Ну! — и неожиданно ладонью правой руки ударил по глазу — раз! Еще раз — по второму! Сильная боль. В глазах — вспышки яркого света, расходящегося радужными кругами. И слезы, слезы, которые невозможно остановить...

Так же «мило» беседовали мы однажды с Дубининым, как вдруг вошли три особиста. Молодые, чистенькие. Вперили в меня стальные холодные глаза. Откуда в них такой сухой безжизненный блеск? По спине у меня пробежал холодок: неспроста пожаловали молодчики.

— Молчит? — кивнув в мою сторону, спросил один из них и недобро усмехнулся: — Чего с ним валандаться! Зажать ему яйца между поленьями и покрутить — заговорит, собака!

И чтобы слова не расходились с делом, каждый взял по полену. Четыре человека, четыре полена. Неужели сделают то, что сказали? Я, как затравленный

 

- 17 -

зверек, смотрел на них, приготовившись ко всему. Меня столкнули со стула, выпихнули на середину комнаты, а сами встали в круг. Один ткнул меня поленом в спину. Я покачнулся вперед и животом наткнулся на другое, ловко подставленное полено. Почувствовав боль в животе, я откачнулся влево и от тычка под ребро повалился вправо. Но растянуться на полу не успел, меня удачно поддержало полено четвертого. Эта английская шинель на мне — такая тонкая. Она не защищала меня от холодных ветров и теперь не могла защитить от ударов. Я больше всего опасался за живот, все старался прикрыть его руками...

Натешившись, молодчики ушли, а Дубинин, пригладив редкие волосы на висках, прошипел:

— Говори же, черт тебя взял! Надоело мне с тобой возиться! Не один ты у меня!

А я с тоской думал о том, когда же кончится допрос, когда отведут в камеру, где можно будет хоть немного отдохнуть от кошмара.

 

Лапти

 

Разозленный моим молчанием, Дубинин снова применил карандаши. В тот день он особенно свирепствовал. Кричал, что следствие затянулось, что пора кончать. У меня от прошлого раза челюсти все еще болели. Весь день не мог жевать, даже говорить было трудно. И вот опять этот же прием. Не было никаких сил терпеть. Мне показалось, что карандаши проткнули челюсти. Я заорал во все горло. Внезапно открылась дверь, и в комнату ввалилась огромная туша начальника особого отдела в сопровождении двух человек. Надо же было такому случиться! Видимо, он как раз проходил мимо по коридору, когда я заголосил.

— Это что такое? — строго спросил он Дубинина.

Следователь с запозданием отпрянул от меня и растерянно смотрел на рассерженного начальника, лицо которого покрылось красными пятнами от еле сдерживаемого бешенства. В течение нескольких минут, не стесняясь меня, он распекал Дубинина. Тот стоял навытяжку и только хлопал глазами.

—   А почему ты в лаптях? — повернувшись ко мне, вдруг спросил начальник особого отдела.

—   Он свои ботинки на хлеб променял! — поспешил со злорадством вставить Дубинин.

—   Почему у тебя такой плохой вид? — не слушая следователя, продолжал начальник особого отдела. — Ты что, очень есть хочешь?

Я смутился и не очень уверенно мотнул головой: хочу, мол.

Начальник повернулся к Дубинину:

—   Сходишь в столовую и возьмешь ему на три рубля обед.

—   Хорошо, — ответил Дубинин.

Конечно, никакого обеда он мне не купил, но издеваться надо мной стал меньше и с предосторожностями, не доводя до такого состояния, чтобы я кричал на всю Ивановскую.

С ботинками же такая история получилась. Привели меня с последнего допроса в тюрьму и, как всегда, поместили в тридцать первую карантинную камеру. Там еще человек десять было, среди них молодой блатарь, которому сразу приглянулись мои ботинки английского производства.

— Сменяемся, — указав на мои ботинки, он выставил ногу и продемонстрировал свои. — В придачу даю пайку хлеба.

Ботинки на нем были отечественные, еще довольно хорошие. Раздумывал я недолго. В самом деле, чем плоха его обувка? Разве что нет металлических бляшек на подошвах. Несколько минут назад нам выдали пайки, свою я успел уже угомонить, голод, естественно, не утолил, только аппетит раздразнил.

— Ну что? Согласен? — продолжал искушать блатной парень в кепочке с коротким козырьком.

Я согласился. А парень расщедрился и дополнительно к пайке приложил порцию супа, а когда я и то и другое съел, преподнес еще кусочек сахара. Теперь, кажется, в желудке что-то ощущалось. Мысленно я благодарил судьбу, неожиданно раскрывшую передо мной скатерть-самобранку. И я собирался улечься на нарах, как вдруг заметил на себе пристальный взгляд высокого сутуловатого мужчины. Когда наши взгляды встретились, мужчина подошел ко мне, подсел рядом и сказал:

—   Продай ботинки!

—   А как же я? В чем я буду? — с недоумением спросил я.

—   Зачем они тебе в тюрьме? А мне скоро в этап... Две пайки дам.

В тюрьме ботинки действительно, может быть, и ни к чему были. Не все ли равно, в чем валяться на нарах — в ботинках или без...

— А если на допрос вызовут?

— Чудак! Босиком же не поведут! Бывалые люди подтвердили, что у кого

 

- 18 -

нет обуви, в тюрьме дают лапти. Лапти? Я представил себя в лаптях и испугался. Нет, разве это можно? Но сутулый уже держал перед моими глазами две пайки. Искушение было чересчур велико. Против него я оказался бессильным. Была не была! Лапти так лапти!

И эти две пайки я съел тотчас же.

И вот вызов на допрос. Я сказал надзирателю, что мне не в чем идти. Я стоял перед ним во всем красноармейском — шинели, шлеме, брюках, гимнастерке, а на ногах — портянки.

— Ну что-то у тебя было же? — удивился надзиратель, однако допытываться не стал, вышел из камеры.

Во дворе мне вручили лапти, новенькие, светло-желтые, скрипучие и пахнущие лыком. Обулся и представил, как отреагирует Дубинин, когда увидит меня в лаптях.

Я вошел в кабинет следователя и, не дожидаясь его разрешения, плюхнулся на стул, всегда стоявший у стены слева от двери. Сел, а ноги сунул подальше под стул.

Началась волынка. Те же вопросы, что и раньше. Вдруг Дубинин прервал себя на полуслове. Взгляд его был устремлен на мои ноги, на лужицу воды, растекавшуюся возле них. Это снег, набившийся в лапти, растаял.

— Это что такое? Почему в лаптях? А где ботинки? — Он бросил ручку и выскочил из-за стола.

Как только ни материл меня Дубинин, какими обидными словами ни называл, услышав мое лаконичное объяснение: «Променял на хлеб»! Спрашивал фамилию, кому отдал ботинки. Фамилию парня я не запомнил. Мне это было ни к чему.

Дубинин нервничал, пытался по телефону поговорить с начальником тюрьмы, но того не нашли. В общем, ничего не получилось.

После разноса, устроенного начальником особого отдела, Дубинин руки малость укоротил. Теперь он больше увещевал, уговаривал, что надо, мол, скорее закончить дело. В камере рассказывали, что на каждого подследственного следователю дают трехмесячный срок. Если уложится, получит премию — триста рублей.

Дубинин нашел иной способ действовать на меня. Он увеличил продолжительность допросов. И стал проводить их, главным образом, ночью. Только соберешься после трех- четырехчасового допроса прилечь на нары, как раздается голос надзирателя:

— Морозов, к следователю!

С тоской и отчаянием я подымался с нар, не успев даже задремать, не дав передышки раскалывающейся от переутомления голове.

Однажды Дубинин торжествующе помахал перед моим лицом кипой бумаг.

— Теперь ты не открутишься, не отмолчишься! Вот писанина твоя, изобличающая вражескую душу! Эти бумаги пришли из Салтыковки, из библиотеки. И дома у тебя делали обыск, нашли контрреволюционные стихи.

Позднее, когда я уже освободился, сестры рассказывали мне об этом обыске. Пришли двое в милицейской форме, по всей видимости, особисты. Вначале они пошныряли по углам, вроде искали зерно. В то время частенько в село заглядывали милиционеры с обысками: искали ворованное в поле колхозное зерно. А у мамы в то время на чердаке было припрятано два ведра овса. Мама и сестры перепугались. Но на чердак никто не полез. Особисты спросили:

— Где книги и вообще все бумаги вашего сына?

Им указали на полку. Там лежали книги и мои рукописи.

До самого позднего вечера особисты копались в них, перечитывали, кое-что велели сжечь, кое-что, забрали с собою.

Дубинин подозвал меня к столу:

— Твои стихи?

Стихи были мои. Те самые, что я написал о голоде тридцать третьего года, о Сталине.

— А это узнаешь?

На столе лежала фотокопия страниц из книги Демьяна Бедного, на полях которых были сделаны мои пометки, в том числе написано не знаю кем придуманное изречение: «Раньше была мука, а теперь мука». И ведь знал же я, что за подобную фразу однажды поплатился учитель русского языка нашей школы. Проходили ударения в словах, как меняется смысл слов в зависимости от поставленного в том или ином слоге ударения. Учитель Катков написал злополучную фразу. Ученики добросовестно переписали предложение в тетради. Родители одного ученика заинтересовались фразой, а заинтересовавшись, сообщили куда надо. Следующий урок русского языка проводил другой учитель. Каткова никто больше не видел.

В записной книжке было много моих рисунков, из-за которых мне пришлось вытерпеть немало неприятных ми-

 

- 19 -

нут. Была там, в частности, фигурка обнаженной женщины.

— В нашей стране порнография запрещена, тебе это известно? Почему ты занимался порнографией? — И резюмировал: — Это лишний раз доказывает твое моральное, разложение!

На мою беду, там не только фигурка женщины была.

—   А это кто? Кого ты нарисовал? — Дубинин ткнул пальцем в страничку записной книжки.

—   Никого... Просто нарисовал портрет...

—   Портрет. Чей портрет? — зло усмехнулся следователь. — Это же Иосиф Виссарионович Сталин!

—   Я рисовал, никого не имея в виду...

—   Не морочь мне голову! Это — Сталин!

Я пожал плечами.

—   А сзади кто?

—   Красноармеец.

Сзади фигуры, похожей на Сталина, стоял красноармеец, державший наперевес винтовку с примкнутым штыком.

—   Зачем ты его тут нарисовал?

—   Почетный караул...

—   Почетный караул, а штык — в спину?! А вот стихи... Ты называешь Сталина узурпатором. Ты соображаешь, что означает слово узурпатор?

—   Узурпатор — это тот, кто насильно захватил власть.

—   А товарища Сталина избрали! Понимаешь? Избрали! Весь народ любит Иосифа Виссарионовича Сталина, и только вот такие, как ты... Тут у тебя о Бухарине, Рыкове, Блюхере, Червякове... Откуда ты знаешь о них? Тухачевский, Блюхер, Гамарник — враги народа, предатели! И понесли заслуженную кару. А ты как будто сомневаешься в совершенных ими преступлениях, сочувствуешь им. Зачем хранил портреты Бубнова, Постышева, Эйхе и прочей нечисти? Ты приводишь фразы, которые говорили Рыков, Тухачевский и другие изверги на процессе. Откуда тебе известно, что они говорили?

—   Я читал материалы процессов в газетах. У меня дома есть брошюра с обвинительной речью генерального прокурора Вышинского, а в этой речи есть выдержки из стенографических отчетов, приводятся слова, сказанные подсудимыми...

—   Сколько тебе было лет, когда их судили?

—    Четырнадцать, наверное...

—    Рано было тебе читать эти вещи, потому что мозги набекрень! Я уверен, что твои сверстники другое читали, настоящую советскую литературу!

Дети капитана Гранта и бутылка в Изнаире

— Какие послания ты рассылал в бутылках? — спросил однажды Дубинин.

Я не понял:

—    Какие послания? В каких бутылках?

—    В обыкновенных бутылках. Писал контрреволюционные листовки, запечатывал их в бутылки и пускал в реку. Что ты писал в листовках и сколько штук разослал?

—    Но я этого не делал!

—    Припомни получше!

—    А что припоминать? — спросил я и вдруг действительно припомнил!..

Это было весной тридцать девятого или сорокового года. Как раз мы только что прочитали роман Жюля Верна «Дети капитана Гранта», где, как известно, фигурирует бутылка с запиской, найденная в брюхе пойманной акулы. Со своим товарищем Талькой Дагадиным мы тоже написали какое-то послание (разумеется, совершенно безобидное), сунули в бутылку, заткнули пробкой и бросили в широко разлившийся Изнаир. Об этом случае я рассказал Дубинину.

—    Ну вот, а говоришь, какие бутылки! — оживился следователь. — Теперь припомни, что посылал в бутылках летом сорок второго года?

—    В сорок втором я никаких бутылок не бросал!

—    Ну, это ты брось! — Он достал листок и показал мне: — Узнаешь? Твои сочинения?

Это был двойной тетрадный листок в клеточку, на котором фиолетовыми чернилами печатными буквами были написаны какие-то стихи.

—    Нет, это не я писал.

—    А кто же? Посмотри хорошенько!

—    Не знаю.

—    Этот листок был в бутылке, пойманной в вашей реке Изнаир возле вашего села. Кроме тебя написать никто не мог.

—    Нет, стихи не мои, не я их писал. Кроме того, там написано печатными буквами, а я так не пишу.

—    Не пишешь? И никогда не писал?

 

- 20 -

Врешь! — Дубинин подал другой листок, тоже из тетради в клеточку. На нем печатными буквами написано какое-то объявление. Это было обращение к жителям Крутца продавать государству излишки картошки. — Ты писал?

Я отрицательно покачал головой.

— Значит, не ты? Это объявление прислал ваш секретарь сельсовета. Вот его письмо, в котором он сообщает, что объявление написано тобой.

И я опять вспомнил. Это было в предвоенный год. Однажды на уроке учительница русского языка и литературы Олимпиада Афанасьевна Стрелец попросила меня, чтобы я пошел в сельсовет, там что-то надо написать. Секретарь сельсовета Климочкин дал тетрадь, ручку и текст объявления. Я должен был написать десять объявлений. Писал я крупными печатными буквами, потому что в то время много еще было малограмотных.

Дубинин торжествовал:

— Улавливаешь теперь? Это обычная тактика врагов советского народа — изворачиваться! То ты говорил, что не бросал в речку бутылок. Потом припомнил: бросал! Говорил: не писал объявления. Я припер тебя к стенке уликами, и ты вынужден признаться: писал! В твоих интересах было не скрывать правду и самому добровольно об этом рассказать. Пошевели-ка своими куриными мозгами и вспомни, что эти стишки в листовке написаны именно тобою и никем другим. Возьми прочти, может, память просветлеет.

Это были четверостишия, что-то вроде частушек на колхозные темы. Только не такие частушки, что распевали в клубе. Они были о голоде, нищете, несправедливости. И написаны, как мне показалось, талантливо. Если бы я даже очень постарался, никогда бы не написал так. Лестно было бы считать их своими; но все-таки автором их был не я.

— Отказываешься от своего труда? Значит, писал не ты? Ну, это можно проверить. Садись-ка возле тумбочки, вот тебе бумага, ручка, переписывай стишки. Пиши, как тут, — печатными буквами. Пошлем в Саратов, на экспертизу.

Я стал писать. Дубинин расхаживал по кабинету. Через некоторое время он подошел ко мне, взглянул и, взяв листок, куда я переписал два четверостишия, смял его и бросил в корзину.

— Я же сказал: пиши, как тут. Видишь, в листовке буква «о» везде написана не круглой, а квадратной. Так и пиши — квадратной.

— Но я же никогда так не писал. Я всегда пишу «о» круглой.

— Пиши так, как тебе говорят! Видимо, следовало отказаться писать

так, как заставлял Дубинин. Я толком не знал, что такое экспертиза, но понял, что буквы, написанные мною сейчас, будут сличать с буквами в листовке и квадратное «о» будет большой уликой против меня. Надо, надо было бросить ручку, отказаться переписывать!.. Но не было сил сопротивляться. С тупой обреченностью я выводил на тетрадном листке слова, переписывал текст чужих стихов, которые вскоре станут веским доказательством моей вины, якобы моих антисоветских настроений.

Дубинин умел «шить дело». Хоть и белыми нитками. Следователю вдруг захотелось доказать, что я не только в родном селе распространял листовки, но и среди курсантов училища.

— Каким образом ты это делал?

В этом «преступлении» я решил «признаться» сразу же. Только я никак не мог сказать, как я это делал. Если заявить, что раздавал листовки в руки, то надо будет сказать — кому именно. Следовательно, возводить напраслину на неповинных людей. И я нашел выход из положения:

— Я подбрасывал листовки в тумбочки.

Этот вариант Дубинина устраивал, и он его одобрил, записал в протокол, что я распространял среди курсантов антисоветские листовки, причем на немецком языке. Я хотел предупредить следователя, что не знаю немецкого, но решил не огорчать его. На немецком так на немецком!.. Все равно этих листовок никто никогда в глаза не видел, и в материалах следствия они отсутствовали по самой простой причине: их никогда не было.

А еще Дубинин допытывался: почему у меня в записной книжке написано, что я мечтаю о путешествиях в Южную Америку, Африку, Индию, разве мало хороших мест в Советском Союзе? Почему мне нравятся английские, французские имена? Все это он связывал с моей ненавистью ко всему советскому, ко всему русскому. Как я мог доказать ему, что таких прекрасных книг о путешествиях и приключениях, как романы Майн-Рида, Жюля Верна, Фенимора Купера, Даниэля Дефо, у русских писателей, к сожалению, я не встречал.

 

- 21 -

Результаты экспертизы из Саратова поступили недели через две-три и были не в мою пользу. Автором стихотворной листовки был признан я. Думаю, роковую роль в этом сослужило злополучное квадратное «о». Признание же моего авторства оказалось дополнительным средством давления на меня. Я понимал, какой тяжелый груз несправедливости взвалил на себя. Зачем я покорно следовал советам Дубинина? Может быть, протестовать? Но у меня нет на это сил. Страшное опустошение в душе и полное безразличие ко всему происходящему вокруг меня...

 

«Если бы ты попал на передовую... »

 

У Дубинина появился новый ход. Свою мысль он изложил мне в таком виде:

—   После окончания военного училища тебе дали бы взвод и отправили на передовую. С твоим мировоззрением, с твоими антисоветскими настроениями ты непременно перешел бы на сторону врага. Так?

—   У меня такой мысли не было.

—   Этого не может быть! Такая мысль у тебя обязательно должна была быть! Потому что ты враг! Наш тайный враг! Давай рассказывай, как ты намеревался осуществить свой коварный план?

—   Ничего этого у меня и в мыслях не было...

—   Перестань изворачиваться! Я тебя насквозь вижу! — И он вышел из-за стола с карандашами в руках.

А я уже чувствую, как твердые концы карандашей впиваются в сочленения челюстей, как непереносимая боль ввинчивается в уши и виски...

В моей памяти — недавние советы товарищей по тюремной камере: «Все равно десяткой обеспечен. Чем получать новые побои, лучше подписать все, что они хотят... »

«Все равно десятка... Все равно десятка... » Признаться — и не будет проклятых карандашей, не будет свинцового сверлящего взгляда Дубинина...

—   Да, я хотел сдаться в плен, — говорю я и словно окунаюсь в ледяную воду.

—   Ну вот... — Дубинин вернулся за стол и положил карандаши. — И у тебя от чистосердечного признания стало легче на душе, и мне мороки меньше. Теперь расскажи поподробнее, как ты замышлял осуществить свой преступный план. — Дубинин «помогал» подсказками: — Давай рассуждать логически. Ты на передовой. Перед тобой враг... Хотя лично для тебя — это не враг. Ведь фашисты — твои друзья. И тебе не терпится скорее сдаться в плен. Как бы ты сделал?

—    Я пошел бы к немцам...

—    Пошел бы? Встал бы во весь рост и пошел? Да тебя, ублюдка, в ту же минуту если не свои, то фашистские дружки застрелили бы!

—    А я ползком...

—    Ползком? А как бы ты это сделал на глазах у своего взвода? Ты пополз бы — это понятно, потому что ты — контрик, а солдаты — они же советские люди, преданные своей Родине, верные присяге! Что они сделали бы? Пристрелили бы изменника на месте!

Я молчал.

—  Такой план никуда не годится. Так? Я кивнул в знак согласия.

—  Что бы ты предварительно сделал? Я не знал.

—   Не хитри! Ты понимал, что наши красноармейцы не оставят тебя живым, если попробуешь улизнуть к немцам. Поэтому ты должен предварительно провести обработку, сагитировать бойцов сдаться в плен вместе с тобой. Правильно я говорю?

—   Правильно.

—   Так. А на каком участке фронта ты намеревался перейти на сторону немцев?

Вопрос мне показался глупым. Я подумал, что задал его следователь в шутку.

Взглянул на него, но тот вроде бы не шутил, и я сказал первое, что пришло в голову:

—   На южном.

—   Почему на южном?

Мозг мой молниеносно отработал верную версию:

— Потому что там теплее...

Таким вот способом мне удалось избежать карандашей. И следователь был доволен: сумел разоблачить во мне не просто антисоветского агитатора, которых в то время пренебрежительно все называли «болтунами», а нечто большее — изменника Родины. В те минуты я еще не совсем осознавал, к КАКОЙ статье уголовного кодекса подвел меня Дубинин, какое страшное клеймо положил на меня.

Позднее мне не раз приходилось размышлять над тем, почему никакие угро-

 

- 22 -

зы, никакие пытки не принудили меня выдать «сообщников» в Крутце, почему, несмотря ни на что, я не признал авторства листовки, но с такой легкостью соглашался со всем, что касалось лично моей судьбы? Мне кажется, все заключалось в том, что в робком, изнуренном голодом, доведенном побоями до отчаяния восемнадцатилетнем пареньке была крепка та черта характера, которую он не позволил себе переступить, — порядочность. Легче всю жизнь влачить жалкое существование, но быть чистым перед людьми. Однажды во время допроса Дубинина куда-то вызвали. Чтобы не отводить в камеру, он усадил меня в другом кабинете под присмотр машинистки. Вдоль стен стояло много огромных шкафов, набитых пухлыми папками.

— За что тебя посадили? — спросила машинистка, как только вышел Дубинин.

Я рассказал.

— И зачем тебе было писать такие стихи! — искренне удивилась она. — Писал бы, как Маяковский.

В комнату вошел молоденький следователь и, открыв шкаф, стал искать какое-то дело. На каждой папке жирно выведены подчеркнутые слова: «Хранить вечно». Этот следователь оказался знакомым: вместе с другими он потчевал меня березовыми поленьями.

— Ну как? Признался? — спросил он.

В этом учреждении требовали одного — признаний. Как бы абсурдны ни были обвинения. А Дубинин удивил меня однажды странными вопросами.

— Твоя тетка не выходила замуж. Почему? Она что, сектантка?

И он крутился возле этих вопросов битых два часа. И позже напоминал несколько раз. Но под конец следствия он уже не возвращался к этому разговору. Может, потому, что как раз в это время Сталин, направо и налево сокрушавший все, что было связано с русской православной церковью, вдруг сделал резкий поворот, произведя церковь в свои союзники в борьбе с немцами.

Дубинин не мог не догадываться о моих чувствах к матери и решил на этом сыграть.

— Хочешь повидаться с матерью?

От этого вопроса у меня онемели руки и ноги, перехватило дыхание: неужели приехала? Кто ей сообщил, что я тут? И я с надеждой посмотрел на следователя.

— Коль хочешь повидаться, признавайся! Признаешься, я напишу ей, она приедет, разрешу свидание. А то угонят туда, где Макар телят не пас, и не придется увидеть ее больше.

Надежда вспыхнула, всколыхнула меня и сразу погасла, сделав меня еще более опустошённым, чем несколько минут назад.

 

Трибунал

 

Случалось — и не раз — я забывал о дне своего рождения. Вспомнишь — а он уже прошел давно. Но никогда не забывал я две черные даты: 13 ноября 1942 года — день ареста и 14 апреля 1943 года — когда был осужден.

Стоял погожий весенний день. Вовсю старалось солнце. Вольские песчаные улицы уже были сухие. Пели обрадованные приходом весны птицы.

Нас, группу изможденных арестантов, вели из тюрьмы в особый отдел. Там заседал военный трибунал. Шли мы серединой широкой улицы в сопровождении двух молоденьких конвоиров. Один — впереди, другой — сзади. С винтовками наизготовку. Это были курсанты из авиаучилища. Мы — тоже бывшие военные. Но, боже, какой у нас вид! Посмотрел бы я на себя со стороны: на плечах шинель, на голове — шлем, на ногах... лапти!

На зов весеннего солнца из домов вышли люди. Сидели на завалинках, мирно беседовали. И смотрели на нас, худых и оборванных, таких нелепых на фоне зацветающей природы. Я оглядывался на них. Мне показалось: жители к нам равнодушны и безучастны. Должно быть, не в диковинку им подобные процессии. Мало ли по этой улице водили заключенных!

Шагая по весенней улице, я радовался солнцу, теплу, легкому ветерку. Возбужденно билось сердце, и слегка кружилась голова. Слишком долго пробыл в каменных тюремных стенах, не выходя на прогулки. Чистый свежий воздух обжигал горло.

Но к радости примешивалась щемящая тревога: что ожидает меня в трибунале? Сколько дадут? Три? Пять? Или на полную катушку размотают? И все же надеялся: а вдруг поймут, что невиновен, скажут, что все содеянное мною — детская глупость, не представляющая опасности для государства.

Мы долго сидели, ожидая, в какой-то комнатушке с обшарпанными стенами, с одним большим окном, в котором от ветра то и дело позвякивало стекло.

Налево — обитая черным дверь, за

 

- 23 -

которой заседал трибунал. Стали вызывать по одному. Пять минут — и человек приговорен. В каждого выходящего вперяли вопрошающий взгляд:

— Что? Сколько?

В ответ единым выдохом:

— Десять и пять...

Меня вызвали третьим. С ухнувшим сердцем переступил порог. Небольшой кабинетик, где ничего лишнего, только стол и за ним — три человека, члены военного трибунала. Мне не предложили ни пройти, ни сесть. Как вошел, так и остановился у порога. Несколько формальных вопросов: нет ли претензий к составу трибунала, согласен ли с обвинительным заключением. Никого из сидевших передо мной я никогда не видел, не знал. Что касается обвинения, я мог бы сказать, что следствие велось незаконным способом. Но что для членов военного трибунала было законным, что незаконным? Я подписал обвиниловку безоговорочно, не возразив ни на один пункт. Потому что, не согласившись, я должен был бы начать все сначала. А на это меня не хватило бы. Даже если и без пыток...

Мне предоставили последнее слово. Я уже знал, что говорить. Слова, которые мне сейчас предстояло сказать, я мысленно повторил десятки раз. И, несмотря на это, свою коротенькую речь я произнес совершенно искренне. Голос мой дрожал:

— Я признаю себя виновным. Прошу отправить меня на фронт, чтобы кровью искупить вину.

Меня молча выслушали и сказали:

— Выйди!

Я вышел. Ждать приговора пришлось недолго. Через две-три минуты мне его зачитали: десять лет исправительно-трудовых работ и пять поражения прав. То есть на всю катушку размотали...

По законам военного времени могли и расстрелять. К счастью, в это время почти не расстреливали. Слишком много было убито на войне русских. Надо было оставить хотя бы для работы в лагерях...

За свои «чистосердечные признания» я потом расплатился сторицей. Тяжелый крест взвалил я на свои хрупкие плечи... Все годы в лагере, стыдясь и страшась, я старался не упоминать злополучной статьи — 58-16. На этапах и пересылках, где часто требовалось сообщать о себе главные данные, я отчеканивал:

— Морозов Александр Григорьевич, год рождения — двадцать четвертый, статья пятьдесят восьмая пункт десять часть вторая, срок десять лет и пять поражения прав.

Никто не возражал, не поправлял меня. Это случилось значительно позднее, в самом начале 1947 года.

Что-то случилось на международной арене. В Америке был Трумэн. Обострились отношения между обеими странами. Это сразу же отразилось на лагерном режиме. В отношении пятьдесят восьмой статьи вводились строгости и ограничения. На нарах появились таблички, на которых черной краской жирно были выведены фамилия, имя, отчество, год рождения, статья и срок спавшего на данном месте заключенного. На моей табличке однажды исчезло «58 — 10 ч. 2», а появилось «58-16». Осужденных по 58-йстатье отделили от бытовиков и поселили в отдельные бараки. Только что замков на двери не вешали.

Но это было гораздо позже, через несколько лет. Сейчас же я стоял у порога перед членами военного трибунала, председатель которого ровным и бесстрастным голосом зачитывал мне приговор. Я уже был подготовлен ко всему наихудшему. Но полагал, что мне сообщат по поводу моей просьбы отправить на фронт. Ничего не сказали, а я переспросить постеснялся. Председатель трибунала умолк. Тем все и кончилось. На десять лет я был обеспечен пайком начальника...

Снова путь в гору, в тюрьму, я машинально передвигал ноги. Надежда, вернее, ее призрак, остался там, в комнате, где сидели три человека, лишенных эмоций, сантиментов, три усердно работавших человека, оценивавших вину каждого стандартной мерой: десять лет лагерей и пять «по рогам». И то, что оценка эта была зачастую несправедлива, осужденными принималось без возражений, с молчаливой покорностью.

 

Скорее бы в колонию!

 

И нечего стало ждать. Не на что стало надеяться. Суд свершился. Впереди — жизнь, полная мрака и неизвестности. Десять страшных лет. Они отнимут всю молодость... И еще неизвестно, придется ли вернуться домой...

До суда только и разговоров было — о приговорах, сроках. Теперь, в камере для осужденных, разговоры ведутся иные. Надоело в каменных стенах сидеть, проститься бы с казенным домом да скорее бы в колонию! Весенние запахи проникали и сюда, через зарешеченные, закрытые «ежовскими козырьками» окна. Что

 

- 24 -

теперь творится там, на воле? Синее небо, белые облака, и зеленая травка пробивается. Как представишь все это, еще невыносимей становится камерная тишина...

Открылась «кормушка». Голос надзирателя:

— Кто помилование или кассацию писать будет — вот бумага, ручка и чернила.

Не первый раз приносят. И каждый раз кто-нибудь да и спрыгивал с нар, брал бумагу, а потом долго скрипел пером.

— А ты что не пишешь? — спрашивали меня.

Кто бы только знал, как хотелось мне это сделать! Весь напружинишься, сердце твое так и екнет при виде бумаги и ручки с чернилами. Но я уже слышал разговоры: напишешь просьбу о помиловании, и будет потом проводиться переследствие. Это еще-то раз пройти через допросы, унижение, а возможно, и применение пыток? Нет, на это я решиться не мог. И лишил себя надежды, пусть призрачной.

Дни становились все длиннее. В щели «козырька» проникали дымящиеся солнечные лучики. На «козырек» сел воробей и зачирикал. Рад весне вор-воробей. Кто-то махнул на него рукой:

— Кыш! И без тебя тошно!..

Да эта песня еще — хоть головой о стену!

Не для меня весна придет, Распустит роза цвет душистый...

Иван Гостюхин придавил клопа и, брезгливо морщась, вытер пальцы о нары.

—   Не может быть, чтобы нас долго держали тут. В сельхозколонии теперь к севу готовятся, — мечтал он вслух.

—   В сельхозколонии! — передразнил Левченко. — А на лесоповал не хочешь?

—   Лето, братцы, наступает! — прихлопнул в ладоши Кныш, бытовик. — А летом и в колонии житуха! Там и на «зеленого прокурора» можно рассчитывать!

Открылась дверь. Команда:

— А ну выходи все до одного!

Возле двери стоят несколько надзирателей и два арестанта с паяльными лампами в руках. Пришли клопов поджаривать. Сколько ни выжигают, клопы, как были, так и есть. Хорошо, ночью свет не гаснет. Но бывает, на полчаса, на час выключают. Клопы словно ждут этих минут, сразу выползают из всех щелей и набрасываются на нас.

Надзиратели приятное с полезным совместили: принялись нас шмонать. Раздевали, ощупывали одежду. Кажется, откуда здесь чему-то взяться, если эти самые шмоны почти на каждом шагу. И все-таки нашли отточенную пряжку от брюк, огрызок карандаша, две иголки, колоду самодельных карт...

Блатные тужили о картах. А на следующий день стали делать новые. В ход пошла тюремная книга. Листы в ней были лощеные, тонкие, прочные. Удивительно, как быстро, как искусно была создана колода карт. Да еще какие карты получились! Фабричные против них никуда не годились! Впервые я увидел, как из хлебного мякиша можно сделать замечательный клей, а из кусочка резины, сожженного под обломком стекла, получить сажу. Эта сажа, смешанная с клейстером, очень прочно удерживалась на бумаге.

Неподалеку от меня лежал Касивцев, малосрочник. Ему приглянулись мои красноармейские брюки и гимнастерка.

— Баш на баш, а? — и указывал на свои «цивильные» штаны из рубчика и что-то вроде толстовки. — В придачу — пайка хлеба. Страх как люблю военный наряд!

Обмен состоялся. Косолапое заметил:

— Любишь военный наряд — просился бы на фронт!

А вскоре проводили комиссию. По одному вызывали в пустую камеру. Там сидели трое — тюремный представитель, «покупатель» и врач. Меня тоже вызвали. Врач двумя пальцами пощупал мышцы рук, покачал головой, заставил повернуться задом, нагнуться... «Покупатель» сверлил глазами обнаженных арестантов. Выбирали, естественно, таких, кто покрепче, у кого не только кости, обтянутые кожей, были, но еще и мясцо на костях имелось. В цене были люди, имевшие хоть какую-нибудь специальность.

По этим причинам мне долго не везло. Кому нужен такой работник? Длинная худая шея, ребра — хоть считай — выперли обручами, на высохших бедрах темно-синие пролежни. Хоть и говорят: были бы кости, мясо нарастет, так это ведь при условии, если кормить...

Вот и сегодня: нарасхват слесари, токари, трактористы. Некоторые, ничего не смыслящие, допустим, в слесарном деле, выдавали себя за таковых. А предварительно спрашивали у знакомых, что это за работа — слесарная, какой у слесаря должен быть инструмент и как его в ру-

 

- 25 -

ках держать. Да еще высокие разряды себе присваивали. Но комиссию-то не проведешь — различали, кто есть кто. Неудачники, возвратившись в камеру, тужили:

— Не проханжэ!..

Напуганный рассказами о лесоповале, о тачках, я уж и не хотел покидать камеру. Будь что будет...

Но, в конце концов, пришел и мой черед. Однажды вызвали:

— Морозов, с вещами!

Я покинул камеру, положив вещи — пустую тряпичную сумочку — в карман шинели.

На тюремном дворе уже было несколько десятков арестантов из других камер. Но все приводили и приводили новых. Выдали сухой паек на три дня: по буханке хлеба, по одной сушеной рыбине и несколько кусочков сахара. Все тотчас же принялись за хлеб. Но не успели и половину съесть, как появился усатый надзиратель, грозно посмотрел на нас, позвякивая связкой ключей:

— Стройся по пять человек! Остатки хлеба я положил в сумочку,  сшитую мною незадолго до этого, сунул ее за пазуху, рыбу и сахар положил в карман, стал в строй. Усатый надзиратель открыл ворота. Здесь, за воротами тюрьмы, впервые в этом году я увидел зеленую траву. Она была молоденькая, сочная, такая яркая! Нам приказали сесть. И я опустился на мураву, жалея, что приходится мять ее. Милая травушка-муравушка, а я уж и забыл, какая ты есть. Я разглядывал листики, гладил их. А из глаз моих от радости, что вижу это, выкатывалась слезинка за слезинкой. Опьяненный запахами теплого весеннего дня, чувствуя, как по щекам бегают ласковые солнечные лучики, я подумал: когда все это было, когда я вот так же лежал на траве? Кажется, что не год назад, а давным-давно. Так давно, что просто не верилось, что это вообще было...

Пришел конвой. Нас построили в колонну. Конвоиры с винтовками наперевес заняли свои места. У задних — на поводках две овчарки, нетерпеливо рвущиеся с поводков. Старший конвоир еще раз пересчитал пятерки, как будто все еще не мог поверить, что все на месте. А, удостоверившись, медленно обвел колонну строгим взглядом и гаркнул:

— Внимание! Колонна, слушай мою команду! В пути следования не растягиваться! Не разговаривать! Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Стрелять будем без предупреждения! — И выждав минуту, скомандовал: — Шагом — марш!

Заколыхались плечи. И мы пошли, стараясь не растягиваться, не выходить из строя.

 

В столыпинском вагоне

 

Говорят, что эти вагоны при Столыпине появились. Слышать в тюрьме о них приходилось не раз, а увидел я их впервые. Внешне они напоминали пассажирские купейные вагоны, лишь с той разницей, что у последних не было решеток на окнах и дверях, и двери купе не закрывались на замок.

В каждое купе впихнули человек по двадцать. Было очень тесно. О том, чтобы прилечь, и разговора не могло быть.

Оказавшись в вагоне, первым делом продолжили доедать трехсуточный паек. После съеденного всухомятку хлеба, сахара, а особенно сушеной рыбы, захотелось пить. Но оказалось, что это не так просто сделать. Охрана никак не реагировала на наши просьбы и мольбы. Я думал, что от жажды у меня высохнут все внутренности. Это было невыносимо. Кто-то не выдержал и стал наяривать по решетчатой двери кулаком:

— Воды! Пить хотим!

Прибежал молоденький охранник с перекошенным от ярости лицом. Уставившись на нас красными злыми глазами, он зарычал:

— Прекратите! Вы не у тещи в гостях! Я вам покажу!

Откуда у него, такого молодого, эта лютая злоба к нам? Жалко, что ль, ему — не хлеба же, а воды просим. И мне показалось, что он просто шутит. А сейчас возьмет и улыбнется, скажет: «Испугались? То-то! Шагом марш — на водопой!»

Я уткнулся в угол, стараясь не делать лишних движений. Уже нельзя было разговаривать, потому что пересохло в горле, першило, горело во рту. И не было слюны, чтобы смочить пылающее нёбо...

С остановками ехали всю ночь. Утром дали по кружке воды. Выпили с жадностью, до последней капли. Но пить после этого захотелось еще больше.

Одному потребовалось сходить в туалет. Он засуетился, стал звать охранника.

—    В уборную-то, поди, поведут, — успокаивали его.

—    Когда еще поведут, — огрызнулся тот. — Терпежу нет!..

Какой-то остряк посоветовал:

 

- 26 -

— Валяй в сапог!

Совет вроде и шуточный, но оказался единственно приемлемым...

Мимо двери нашего «купе» провели какого-то типа в военной форме. Форма не наша, не красноармейская. Узкий кургузый мундирчик, на плечах погоны.

— Смотрите, что за чудо!

Но уж смотреть было не на что — провели.

— Сейчас обратно поведут.

А когда повели обратно — разглядели: да, не наш, не советский, скорее всего, военнопленный фашист. Нашелся среди нас, кто побывал в плену у немцев и знал толк в обмундировании германских союзников.

— Это итальяшка!

Потом туда-обратно провели еще несколько итальянцев. А после показались и трое мадьяр.

Настала очередь в туалет и нам. Водили по одному. Возвращавшиеся были полны радости, каждый восклицал:

— Напился от пуза!

Пошел и я. Первым делом подскочил к крану. Запрокинул голову, подставив под кран рот. Открыл. У меня не было опыта, я слишком неосторожно отвернул кран, струя воды оказалась неожиданно сильной. Я не успел и глотка сделать, сразу же захлебнулся и закашлялся. Охранник за дверью услышал плеск воды и мой кашель, понял, чем я занимаюсь. Он распахнул дверь и выволок меня из туалета. Это было ужасно: столько ждать этих минут, и вот результат... Воды пожалели...

С трехсуточным пайком мы разделались сразу, а впереди — двое суток голодовки. Между тем военнопленным фашистским офицерам носили и воду, и еду — на тарелочках. И в туалет водили то и дело. По-видимому, у них с желудками не все в порядке было. А мы гадали: то ли это важные птицы, то ли у нас с военнопленными вообще так хорошо обращаются. Нам на это смотреть да злиться оставалось.

— Они наших убивали, а их с тарелочки кормят! Своим же воды напиться не дадут!

Начался никчемный разговор:

—    Ничего не поделаешь: международная конвенция!

—    Конвенция! Ни разу не слышал, чтобы они наших пленных вот так кормили! Если и кормят, то свинцовой кашей!..

И те, кому приходилось быть в немецком плену, тотчас же завели разговор о жестоком обращении фашистов с русскими военнопленными, о тысячах умерших голодной смертью в концлагерях.

— Скоты всегда были и среди немцев и среди наших. Но если со скотами обращаться по-скотски, то в скором времени во всем мире одни скоты останутся! — философски заметил кто-то в углу.

А в туалет нас еще раз все же сводили. На этот раз я не допустил оплошности с краном: подставил пригоршню и пил с ладоней. Когда напился — показалось: жить еще можно! Как же мало надо человеку!

Теперь, когда жажда была утолена, и мысли не вращались вокруг воды, о себе дал знать голод. Прошло более суток, как у нас во рту маковой росинки не было. Чтобы не так щемило в животе, я подтянул к нему колени, а между коленями и животом протиснул кулаки. Щемить стало меньше. Надо было набраться терпения еще на полтора суток.