- 105 -

Борьба за мир

 

31 декабря 1917 года (по старому стилю, значит, на 13 дней после того, как мы отпраздновали его в Иваново-Вознесенске), был для нашей организации днем смотра. В этот день московские большевики собрались встречать 1918 год в тогда самом вместительном помещении города, в манеже бывшего Алексеевского офицерского училища в Лефортове. Наш Комитет решил привести на эту встречу военнопленных из Кожуховского лагеря, придать ей интернациональный характер. Но вытащить этих голодных, полураздетых, мечтавших лишь о скорейшем возвращении на родину, людей, заставить их пройти по морозу много верст, было трудно, как трудна была и вся работа нашего Комитета. Я только что вернулся из одной агитационной поездки, был в Павлово-Посадском лагере и еще раз смог убедиться в этих трудностях. Прежде всего, на меня, и на товарища сопровождавшего меня, накинулся русский писарь, который там был фактически заправилой. "Чего надо? Что, митинг устраивать? А где ваши мандаты? Не признаю! В лагерь вас обоих, в лагерь под арест посажу!"

Вот такова была, знакомая нам уже по другим местам, встреча. Пришлось взяться за наганы, чтобы, угрожая ими, вернуть драгоценные мандаты, добиться доступа во двор лагеря и собрать митинг. Но сами военнопленные встретили нас ничуть не лучше. Они не дали нам говорить

 

 

- 106 -

"о текущем моменте". Подзуживаемые несколькими крикунами, прихвостнями пленных офицеров, они осыпали нас бранью, "подкупленные русскими", "шкурники - большевикам продались", "нас снова на фронт гнать хотят", "обманщики, чего домой не пускаете", "бей их!" - и стали напирать на нас. Мы едва ноги унесли.

И это нас-то обвиняли в шкурничестве. Нас, которые ходили в тех же рваных, полуистлевших австрийских шинелях, ездили на подножках и буферах вагонов, — в ту пору не помогал даже выданный нам Мурало-вым мандат на право проезда по всем железным дорогам, — не получали ни копейки, жили вместе с другими пленными в лагере около казарм за Спасской заставой и отличались от них разве лишь тем, что с утра и до поздней ночи работали в "Дрездене", после чего, голодные, пешком, возвращались в лагерь, где нас ожидали холодные, почти несъедобные остатки скудного обеда и крохотный кусочек хлеба.

При всем этом было особенно тяжело сознавать, что товарищи из Московского Комитета большевиков нам далеко не полностью доверяют, что они относятся к нам настороженно. Как позднее выяснилось, такая их осторожность, основанная на долголетнем опыте работы в подполье и в эмиграции, когда в ряды партии проникали провокаторы, была вполне оправдана. Но этого мы тогда не понимали, для нас такое отношение, а прежде всего то, что нас не принимали в партию, было смертельно обидным. И вот, если мы добьемся массового участия военнопленных в новогодней встрече, то это должно будет, так мы полагали, рессеять все сомнения русских товарищей.

И нам действительно удалось привести стройными рядами свыше тысячи человек в голубых и серых шинелях на этот митинг. Восьмитысячная толпа в манеже, куда влилась целая дюжина национальностей "центральных держав", в самом деле получила тем самым интернациональный характер. После открытия митинга звонкой речью Землячки, приветствия солдат 85 пехотного полка, бравшего в октябрьские дни это училище-крепость контрреволюции, и рассказа товарища, вернувшегося из якутской ссылки, на трибуну поднялся я. Все это собрание было настолько необыкновенным, что оно вдохновило пролетарского писателя Серафимовича написать о нем художественный рассказ "Море" - взволнованное человеческое море - опубликованный в ближайшем номере "Известий". Вот как он описал мое выступление:

... "Выходит небольшого роста в гимнастерке защитного цвета военнопленный и говорит изломанным таким странным для уха русским языком, и в глазах его печаль: "Я плохо говорю по-русски, но я этому не виноват. - Ничего, ничего, говорите, слушаем... - несется из зала. Вы, рюсские, весело встречаете ваш революционный Новый год, а мы... мы не имеем права... у наших братьев там темнота... У вас праздник... Вы сделали свое дело, мы нет, и мы печальны..." Что это? Не вздох ли пронесся над тысячами людей? Нет, это печаль стала, как темно опустившееся покрывало. И я увидел мутно сереющее, громадное пятно среди людского моря - военнопленные, их тут свыше тысячи. И сквозь эту печаль, сквозь этот вздох молчания раздался голос нашего солдатика: "Ничего, не тужите, у нас то же будет". И разом просветлело, а Кольман

 

- 107 -

улыбнулся. "Да, борьба, только борьба несет счастье. Есть легенда, очень красивая легенда, и я вам ее скажу. Когда Христа распяли, и он умирал на кресте, лицо его было светло - он проповедовал любовь, и всепрощение, и непротивление. И прилетел к нему сатана, черный и мрачный, и сказал: "Я тебя искушал два раза, а ты не поддался. А теперь я тебя не буду искушать, я скажу тебе правду. Слюшай же. Ты всю жизнь учил только любить, только прощать, только подчиняться, гнуть свою шею - это рабам. А я учил - жизнь борьба, счастье борьба, свобода борьба. Хочешь рабом - прощай всех, хочешь свободы и счастья - борись". И отлетел сатана, и умер Христос, а на лице его было отчаянье". Он замолчал, и секунду стояло молчание, и взрыв аплодисментов покрыл его. К товарищу Кольману наклонился председатель и сказал ему: "Скажите вашим товарищам на родном языке, ведь они не понимают по-русски". И Кольман свободно и страстно заговорил по-немецки. И что блестит в глазах людей? Может быть, слезы, я не знаю. Он бросает жаркие и страстные слова, повитые темной печалью, и вдруг среди тишины грянуло в ответ на непонятном языке: "Wir schw'dren zu sterben!" - "Клянемся умереть!"... Клянемся умереть у себя на родине за то, за что вы умирали у себя в России".

И когда из конца в конец по манежу понеслись немецкие, мадьярские, чешские, сербо-хорватские, болгарские призывы "Сделать там у себя то же, что сделали здесь русские товарищи", тогда всем показалось, что движение среди военнопленных - это предвестник революционных бурь, которые вот-вот грянут на Западе и поддержат русскую революцию. Мы, военнопленные, которых все теперь стали называть "интернационалистами", стали героями дня.

В работе нашего Комитета, в отношении к нему МК, наступил перелом. Финансовая поддержка, а с ней и издание газеты (в редакцию которой входил и я) на немецком и мадьярском языках - под названием "Факел", а затем "Мировая революция" - наладилось. МК прикрепил к нам своего представителя товарища Гребельскую, а ЦК РСДРП (б) -Бухарина, да и положение наше, "комитетчиков", стало прочнее. Правда, нас не сравняли с русскими товарищами, работавшими в "Дрездене" - а тогда все они, от уборщицы до секретаря МК, получали одинаковое жалование, 200 рублей в месяц, одинаковые продовольственные пайки (восьмушку, то есть 50 гр хлеба) и все они питались одинаково в той же столовой в Брюсовском переулке - но нам все же в эту столовую выдали на целый месяц обеденные талоны, и этого нам было вполне достаточно. Миска супа - горячей воды, в которой плавало несколько зернышек чечевицы, четыре ложки просяной каши с каплей прогорклого масла, и даже чашка кирпичного чая с сахарином, - это было настоящее блаженство.

Наша лихорадочная, бессистемная агитация среди военнопленных, не имевшая достаточно четкого содержания, стала постепенно более ясной, и главное — более конкретной. Наряду с призывом к социалистической революции после возврата в Австро-Венгрию и Германию, мы звали их к активному участию в революционной войне русских рабочих и

 

 

- 108 -

крестьян с германским империализмом и российской контрреволюцией, агитировали за вступление в Красную гвардию. Но насколько холодно встретила этот призыв общая масса военнопленных, можно судить по тому факту, что даже далеко не все члены нашего Комитета, насчитывавшего всего одиннадцать человек, записались в Красную гвардию.

Московский штаб Красной гвардии находился под командованием латышского товарища Пече, в черной кожанке с маузером, человека легендарного мужества. Помещение штаба располагалось на Арбатской площади, в одноэтажном домике, там, где во время Отечественной войны помещался 7-ой отдел Политуправления Советской армии, занимавшийся разложением войск противника, в котором я тоже работал. В штабе мне выдали кофейного цвета не по росту длиннющую кавалерийскую шинель и включили в группу, которой командовал сам товарищ Пече. Она состояла главным образом из латышей и "интернационалистов". Мы охраняли штаб, патрулировали по ночам в городе, в котором было тогда еще много стрельбы, и устраивали облавы на белогвардейских офицеров.

Однако я не успел еще как следует привыкнуть к этому новому волнующему образу жизни, так как наша организация военнопленных избрала меня делегатом на 3-ий съезд Советов, который происходил в Петрограде. И я поехал туда вместе с нашей "тетушкой", товарищем Гребельской, как мы, не без оттенка оскорбленного самолюбия - зачем к нам, мол, приставили гувернантку! - ее меж собой называли. Кроме участия в съезде на нас была возложена еще другая, весьма ответственная задача. В то время у нас, в Комитете, шли горячие споры. Часть его, к которой принадлежал и я, считала, что нельзя допустить массового вооружения военнопленных, поскольку нельзя ручаться за то, каковы истинные мотивы, побуждающие известную, правда, количественно немногочисленную, часть военнопленных, рваться на фронт. Между тем, проекты поголовного вооружения пленных и посылки их на фронт для борьбы, а также для братания с наступающей германской армией, носились в воздухе. Сторонники этой идеи обвиняли нас, остальных, в трусости, в осторожничаньи, в том, что Москва отстает от Петрограда, где все военнопленные целиком вошли в Красную гвардию. Нам было поручено обсудить этот вопрос с народным комиссаром по военным делам, которым был Троцкий (он же возглавлял и Наркоминдел), тогда, после Ленина, второй человек в стране. Как Маркса и Энгельса, так и Ленина и Троцкого, все называли тогда всегда вместе.

В Петроград мы ехали сказочно удобно, в международном вагоне, вместе с вернувшимся из Соединенных Штатов товарищем Рейнштейном и прибывшим оттуда же Биллом Хейвудом, шахтером, основателем и руководителем профсоюзной организации Индустриальные рабочие мира [WW. Возможно, поэтому нас поместили в Инженерном замке, где проживали эмигранты различных политических направлений, вернувшиеся в это время из заграницы, а также несколько иностранцев, преимущественно журналистов. Среди них был и Джон Рид.

 

 

- 109 -

И вот здесь, ежедневно, после шумного потока впечатлений от заседаний съезда в Таврическом дворце, я, возвращаясь поздно вечером встречал не менее шумную перебранку вечно спорящих анархистов, эсеров, меньшевиков и большевиков. Для меня, тогда далеко еще не большевика, эти споры были крайне поучительны. Я жадно прислушивался, просиживал до утра. Я старался, кроме того, извлечь пользу из бесед с товарищем Рейнштейном. Одну из них, о национальном вопросе, где-то ночью, в районе Марсова поля, я особенно ярко запомнил. У него получалось так, будто подлинный интернационализм несовместим с чувством национальной принадлежности. И при всем моем уважении к этому товарищу, с этим я никак не мог согласиться. И я тяжело переживал свои сомнения, упрекал себя в пережитках мелко-буржуазного национализма.

Конечно, наиболее глубокое впечатление сохранилось у меня от самого съезда Советов, потому что в эти дни я впервые увидел и услышал Ленина. Тогда, в начале января 1918 года, мне было всего двадцать пять лет, не хватало основательной марксистской подготовки, а главное, практического политического опыта. Именно усилия Ленина положить конец кровавой бойне, в которой за чужие интересы капиталистов и помещиков гибли миллионы трудящихся, привлекали меня, вкусившего все варварство войны. Меня, выходца из Австро-Венгрии, с ее вечно ссорившимися многочисленными национальностями, угнетающими и угнетенными, особенно притягивала борьба Ленина и большевиков за осуществление принципа равноправия наций, согласно которому каждая нация сама, без насильственного вмешательства извне, должна определить свое общественное устройство, принципа, являющегося необходимым условием свободы трудящихся собственной нации. Ибо, как писали Маркс и Энгельс, "Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы".

В глубине колодца - а таким, с высоты галереи, где я сидел, мне казался слабо освещенный зал Таврического дворца - 8 января шло заседание Центрального Комитета партии совместно с фракцией большевиков Съезда. Я тогда еще не был членом партии, но мне разрешили присутствовать в качестве гостя на этом историческом заседании. Оно было крайне волнующим. В партии боролись тогда три взгляда: большинство партийных работников, возглавляемых Бухариным, стояло за продолжение войны против вильгельмовской Германии, за объявление ее революционной войной. Другие, во главе с Троцким, предлагали войну хотя и прекратить и армию демобилизовать, но мир не подписывать. И только меньшинство шло за Лениным, настаивавшим на немедленном заключении сепаратного, анексионистского мира.

Непоседливый Бухарин в яркой косоворотке, подпоясанной ремешком, в высоких сапогах, взволнованно жестикулируя, бегал взад и вперед по сцене. Стройный Троцкий, только что прибывший из Бреста, не сбросив даже черную крылатку, все время становился в позу, и казалось, что он, со своими театральными движениями рук и ораторским пафосом, играет роль чернокрылого Демона. И только неприметный, плотный,

 

- 110 -

коренастый Ленин, в мешковатом пиджаке, не ораторствовал, а собственно разговаривал с аудиторией. Он говорил о том, что большинство партийных работников не понимает, что марксизм требует учитывать всякий раз конкретную ситуацию, что молодая, пока еще слабая Советская республика вынуждена заключить этот похабный, несчастный, грабительский мир. Получив, пусть лишь короткую, передышку, она накопит силы, и единственно так удастся сохранить власть Советов, власть рабочих и крестьян. Именно этим будет оказана самая лучшая поддержка пролетариату других стран в его борьбе за социалистическую революцию.

В Наркомвоене, на Дворцовой площади, прямо против Зимнего дво-ца, в громадном подковообразном здании, на фронтоне которого красовался большой красный плакат "Война Войне", товарища Гребельскую и меня ожидали два пренеприятных сюрприза. Здесь, в архиве бывшего министерства иностранных дел, работали Бела Кун и Руднянски, руководители петроградской организации военнопленных. Я хорошо помню наш разговор, который мы вели стоя, опираясь на перила разгораживающей комнату архива перегородки. Помню, как Бела Кун спросил меня, что я читал из сочинений Ленина, и каким-то особым голосом, немного важничая, дал мне понять, как необходимо ознакомиться с ними. В то время я знал мало о ленинских сочинениях, прочитал единственно то немногое, что мне в Иваново-Вознесенске дал товарищ Самойлов, да еще несколько ленинских статей в "Правде". Однако я должен сказать, что большинство членов московской партийной организации - "мартовские большевики", как их прозвали, не могли бы похвастаться большим.

Беседа свернула на наш московский комитет. Я назвал имена его членов - среди них и венгерцев Тибора Самуэли и Матиаша Ракоши — подробно рассказал о наших дискуссиях, о цели нашей поездки. И я прямо вижу, как Руднянски, когда я назвал имя еще одного члена нашего Комитета, Аради, горячего сторонника вооружения пленных, подошел к одной из полок и взял оттуда папку с надписью "Дело Аради". Писатель, прапорщик австро-венгерской армии, служил шпионом царского правительства. В его деле имелись карты карпатских перевалов, его личные донесения о румынофильском движении в Венгрии, записи разговоров с заключенными Петропавловской крепости, к которым охранка его подсаживала в качестве провокатора. Это был тяжелый удар для нашего Комитета, а в особенности для меня. С Аради я был знаком целых полгода, он производил на меня впечатление чуткого вдумчивого человека, со страстным политическим темпераментом, мы дружили. И вдруг, оказывается, он предатель, служил царю, а теперь, наверное, служит австрийскому монарху. Это ужасная вещь — разочаровываться в человеке, потерять доверие к людям, особенно в молодости.

Всю ночь я ворочался, не спал, мысленно перебирал одного члена нашего Комитета за другим, и задавался мучительным вопросом - кто из них окажется еще предателем и провокатором — и понял омерзительную неизбежность того, что и меня могут, да и должны подозревать.

 

- 111 -

Немедленно мы с товарищем Гребельской послали в Москву телеграмму. Аради был арестован ЧК. Чтобы мне больше не пришлось возвращаться к этому позже, скажу сразу, что Аради оказался не единственным предателем среди членов нашего Комитета. Сам его председатель Эбен-гольц не оправдал себя. Когда он позже уехал по поручению Коминтерна на нелегальную работу в свою родную Вену, то вместо этого, присвоив себе полученную валюту, он направился в Швейцарию, где открыл ресторан.

Мы должны были еще встретиться с Троцким. И тут нас ожидала вторая тягостная неприятность. Он принял нас в своем просторном кабинете и - хотя я пытался докладывать по-русски - упрямо переходил на немецкий язык, не очень чистый, с неизгладимыми следами идыш. Я изложил ему наше дело, и для подкрепления своей точки зрения привел случай Аради, описал настроение пленных в лагере, которое я так хорошо знал. Но на Троцкого все это не подействовало. "На фронт! Вооружить! Пусть пробьют себе дорогу домой с оружием в руках!", говорил он, собственно кричал, выкрикивая лозунги. Он попросту выгнал нас из своего кабинета.

Товарища Гребельскую этот прием довел почти до слез, да и я был не менее, чем она, удручен таким проявлением деспотизма и самодурства, унизительным и оскорбительным для нас, этим нежеланием прислушаться к нашим предостерегающим голосам, к нашим тревогам за судьбу революции. Обратно ехал с нами товарищ Гольдич и швейцарский товарищ Фритц Платтен с перевязанной рукой, легко раненный во время покушения на Ленина, с которым он находился в открытом автомобиле. Он спас Ленину жизнь, столкнув его с сиденья ко дну машины. А в 37 году он был репрессирован и погиб в сталинской тюрьме.

В Москве, в дни нашего отсутствия, произошли кровавые события. Во время демонстрации 9 января, белогвардейские офицеры обстреляли ее с чердаков из пулеметов. Среди жертв были и шедшие в первых рядах наши военнопленные. Атмосфера в городе была накаленная, шли постоянные обыски, аресты, по ночам не умолкала перестрелка. В штабе на Арбатской площади теперь у нас было работы по горло. Наружные и внутренние посты, патрули по темным, молчаливым, притаившимся закоулкам, перевозка оружия, арестованных. Запомнилась предпринятая нами настоящая военная экспедиция в один из дачных пригородных районов. Ночью мы окружили эту местность, чтобы ликвидировать обосновавшееся там контрреволюционное гнездо. Засевшие в нескольких дачах белогвардейцы оказали сопротивление, с нашей стороны имелось несколько раненых и двое убитых. Борьба продолжалась до самого утра, но и наш "улов" был значителен: мы не дали никому уйти и захватили немалое число врагов, среди них и видных, оружие, золото.

Товарищ Пече не знал усталости, сна, бледный, спокойный, тихим голосом давал команды. Землячка, Пече, были для меня примером подлинных воинствующих большевиков, воплощением самой идеи партийности. В те революционные времена я воспринимал еще партию как живых людей, как личности выдающихся моральных качеств, как закаленных борцов за великие идеалы коммунизма, бескорыстных и скромных служителей народа, хотя я и видел, что каждый из них имеет, естественно, и свои слабые стороны. Я тогда еще не фетишизировал партию, как какую-то сверхчеловеческую или внечеловеческую непогрешимую силу, как мы все позже, при Сталине, привыкли.