- 7 -

СТРАНИЦЫ ДЕТСТВА И ЮНОСТИ

 

родился 26 января 1897 года в семье кадрового военного. Мой отец служил в артиллерии. Моя мать, Надежда Александровна, умерла, когда мне не было еще и года, и я ее, конечно, совершенно не помню.

Как бы сложилась моя дальнейшая судьба, мое воспитание, мой духовный рост, сказать трудно, если бы не одно событие, обусловившее весь дальнейший ход моей жизни. Событие это заключалось в переезде на постоянное жительство к моему отцу его родной сестры, Ольги Васильевны Чижевской-Лесли, моей тетушки и крестной матери. У тетушки произошел разрыв с мужем, и она решила уехать от него, сперва — за границу, затем переселиться к брату, моему отцу. Это было в 1899 году. Начиная с этого года, она жила до самой своей смерти с нами, воспитала меня, вложила в меня свою душу, все свое чудеснейшее сердце редчайшей доброты человека и умерла на моих руках. Она стала второй, настоящей, действительной матерью, и этим священным именем я и называл ее всю жизнь, называю и теперь, после ее смерти. Память ее для меня священна. Вместе с нами жила и мать моего отца, Елизавета Семеновна, с которой бок о бок я прожил одиннадцать лет, и которая была моим первым учителем и воспитателем.

Бабушка моя получила домашнее, но блестящее по тому времени образование. Ее отец и мать, несмотря на большую семью, были весьма гостеприимными хозяевами, имели открытый дом, принимали гостей и тратили деньги, не стесняясь и не думая о будущем. Бабушка хорошо владе-

 

- 8 -

ла французским, английским и немецким языками, читала по-итальянски и по-шведски, увлекалась смолоду акварельной живописью и вышиванием. Прекрасно знала историю, особенно историю средневековья. С детства она была приучена к труду. Я очень любил мою бабушку и хорошо помню некоторые рассказы из ее жизни, которую со справедливостью можно назвать трудовой.

Ввиду моего слабого здоровья, меня часто вывозили за границу — во Францию и Италию. Таким образом, будучи еще семилетним мальчиком я занимался живописью у художника Нодье, ученика знаменитого Дега.

В декабре 1906 года мы переехали в город Белу Седлецкой губерний. Здесь была расквартирована 2-я Артиллерийская бригада, где служил мой отец.

Он был принципиальный враг городов, любил чистый воздух, деревенскую жизнь и считал, что человек должен жить среди природы и проводить большую часть жизни на воздухе.

Хотя Бела была маленьким городком, но все же в ней имелось немало хороших каменных домов. И все же отец предпочел снять за городом небольшое поместье, расположенное среди полей и окруженное обширным фруктовым садом и огородом. Я с живым интересом следил за двигавшимися мимо нас панорамами новых мест, где мне предстояло жить. Отец давал объяснения.

— А вот это Белская гимназия, где тебе, может быть, придется учиться.

В это время мы проезжали мимо большого трехэтажного белого дома, расположенного на углу двух улиц. Через несколько минут миновали густой парк и, наконец, выехали на шоссе. Просторные сани с хорошей полостью, запряженные парой коней, быстро скользили по ровной дороге. Отец указал на темное пятно вдали и сказал, что это наше новое местожительство. Не прошло и пяти-семи минут, как лошади повернули влево, переехали мостик через шоссейную канаву и подъехали к дому. Выскочив! из саней, я быстро вбежал в дом и, поздоровавшись с денщиком отца, обошел все комнаты, рассматривая все по порядку. Дом уже был почти целиком меблирован, во всех шести комнатах горели лампы, кое-где были разостланы ковры и развешены картины.

На другой день был получен багаж, раскрыты все сундуки и чемоданы. Мы начали устраиваться. На моем письменном столе появились любимые вещи — роговая чер-

 

- 9 -

нильница, подставка для ручек и карандашей, портреты бабушки и дедушки, томики Лермонтова и Пушкина, детские антологии стихов Гете, Гейне, Байрона, Гюго и стопки красных с золотым обрезом книжек «Bibliotheque rose». На самой верхней полке этажерки был помещен большой глобус. Пониже лежали учебники—Ветхий и Новый завет, четыре грамматики — русская, французская, немецкая и английская, хрестоматия на четырех языках, арифметика Евтушевского, русская история Остроградского, популярная астрономия Фламмариона, популярная физика и ряд других книг, среди которых «Хижина дяди Тома» Бичер-Стоу, «Робинзон Крузо», повести Диккенса, полное собрание сочинений Жюля Верна, Дюма-отца, Фенимора Купера и многие другие.

Как я любил мои книги, как берег их и заботился об их сохранности! С отцом я состязался в числе приобретаемых книг. Я «зарабатывал» деньги у бабушки и мамы за хорошо выученные уроки и стихи и приобретал книги, химические реактивы и всякого рода механические игрушки, чтобы переделывать их на свои «изобретения». Но в то время, как книги я любовно хранил, делая им обложки, все прочее горело в моих руках.

К десятилетнему возрасту я перечел всех классиков-фантастики на русском и французском языках и лирику великих поэтов, умело подобранную в детских антологиях. Многие из моих детских книг сохранялись у меня в Москве, несмотря на всевозможные перипетии жизни...

В день приезда я несколько раз выходил в сад.

Когда я после прогулки вернулся домой, все было неузнаваемо. Привезенным вещам были отысканы места, по стенам красовались вышитые ковры, панно и картины работы бабушки, и все остальное стояло на местах. Расстановка всех вещей происходила под наблюдением мамы, бабушка в своей комнате была занята приведением в рабочее состояние своих орудий производства — больших и малых пялец на дубовых подставках с особыми металлическими зубчатыми колесиками для равномерного натягивания канвы. Груды яркой шерсти всех цветов и оттенков лежали на разостланных простынях. Отец еще не возвращался со службы, и я прошел к нему в кабинет, где уже была зажжена лампа. Первое, что мне бросилось в глаза, это мой беленький письменный стол с чернильными пятнами посередине, который стоял близ отцовского письменного стола, большого, со многими ящиками. «Значит,— по-

 

- 10 -

думал я, — мы будем вместе, я — учиться, папа — работать!»

Комнаты бабушки и мамы и по размерам, и по убранству были одинаковы и весьма скромны: кровать, зеркало, гардероб и, кажется, больше ничего.

Когда я сейчас ретроспективно просматриваю всю свою жизнь, я вижу, что основные магистрали ее были заложены уже в раннем детстве и отчётливо проявили себя к девятому или десятому году жизни. Уже в детстве душа моя была страстной и восторженной, а тело — нервным и легко возбудимым. Все в мире привлекало мое внимание, решительно все вызывало во мне любопытство или любознательность. И на все я откликался, как эхо, всем своим существом — и душой, и телом. Я жадно поглощал все, что открывалось моему взору, что, становилось доступным слуху и осязанию. Не было и нет такой вещи, явления или события, которые не оставили бы во мне следа. Я не знаю, что такое «пройти мимо». Я не знал и не знаю, что такое безразличие, пренебрежение или нейтралитет. Этих понятий для меня не существует. Нет для меня и другого состояния: спокойствия. Моя стихия — великое беспокойство, вечное волнение, вечная тревога.

И я всегда горел внутри! Страстное ощущение огня — не фигурального, а истинного жара было в моей груди. В минуты особых состояний, которые поэты издревле называют вдохновением, мне кажется, что мое сердце извергает пламень, который вот-вот вырвется наружу. Этот замечательный огонь я ощущал и ощущаю всегда, когда мысли осеняют меня или чувство заговорит. Прекрасные произведения искусства и творения науки мгновенно вызывают во мне ощущение этого внутреннего жара.

И я всегда был ненасытен и всегда жаждал. Если бы у меня были тысячи глаз и тысячи рук, я всем бы им нашел работу. Я все хотел сам видеть, все слышать, все ощущать, во все проникнуть и насытить, наконец, свою неутолимую жажду. Ни разу в жизни я не был чем-либо удовлетворен.

Да, я никогда не знал удовлетворения. Что бы ни вышло из-под моего пера, моей кисти, из моих лабораторий, могло меня удовлетворить лишь на час или день. Затем чувство досады и неудовлетворенности закрадывалось в мое сердце.

Неудовлетворенность — страшное состояние! Хотя еще более тяжелое состояние — это сомнение в своих силах, в своих возможностях, в своих способностях, в избранном пути. И это состояние мне хорошо знакомо. Но известны

 

- 11 -

и его корни: оно результат болезненного здоровья, расстроенных механизмов нервной системы. Неудовлетворенность же — это тончайшая игра духовных сил, сил мощных, но требующих от своих творений еще большего превосходства, еще большего совершенства. Когда неудовлетворенность и сомнения появляются одновременно на духовной арене и вступают с вами в борьбу, тяжелые часы переживает творец!..

1 августа 1907 года я в первый раз пошел на уроки в гимназию.

Живо вспоминаю небольшое здание этой провинциальной гимназии. Всего 9 классов с приготовительным, без параллельных, из них четыре класса были расположены на нижнем и пять классов — на верхнем этаже. Рекреационного зала не было; его заменяли большие широкие и светлые коридоры. В верхнем этаже помещалась приемная директора, учительская комната и церковь. Внизу же, под широкой лестницей, швейцар Карп продавал во время большой перемены булочки, бутерброды, пирожки и конфеты. Все помещения гимназии — классы, коридоры и прочие отличались исключительной чистотой, все, как говорится, блестело: директор был немец, человек страшно требовательный и в то же время гуманный и симпатичный. Национальный состав учащихся был достаточно пестр: русские, белорусы, украинцы, поляки, евреи, немцы. Классовый состав был такой: дети чиновников, мелких торговцев, мещан, духовенства и на всю гимназию — три-четыре дворянчика.

Накануне первого дня занятий я уже был облачен в гимназическую форму, принятую в Беле: черные длинные брюки и черная суконная рубашка со светлыми пуговицами, серое пальто с синими петлицами и белым кантом вокруг них, синюю форменную фуражку с белым кантом и серебряным гербом, состоящим из лавровых веток с двумя буквами «Б. Г.» посередине. Туго накрахмаленный воротничок немного вылезал из-под стоячего воротника форменной рубашки. В парадных случаях полагался длинный однобортный мундир с пуговицами посередине, сшитый в талию, с широким серебряным галуном на высоком воротнике.

Вечером, перед сном, накануне первого дня занятий, ранец был натискан необходимыми книжками, в соответствии с уроками следующего дня, примерен к осеннему драповому пальто, сшитому по установленной форме ко-

 

- 12 -

ротким. Когда ранец был надет мне на спину, я покраснел до корней волос: носить ранец на спине показалось мне крайне унизительным. «Ставить под ранец» было одним из дисциплинарных наказаний в русской армии того времени. Тяжелый ранец привешивался на спине солдата, который должен был смирно, не шевелясь, простоять час, два, три — в зависимости от наказания с шашкой или ружьем «на караул», то есть в вытянутой руке. Во время этого наказания солдата выставляли где-либо в людном месте, и он не имел права сделать ни малейшего движения, произнести ни слова. Учащиеся кадетских корпусов также подвергались этому наказанию. Сколько раз я видел, как несчастные солдаты «стояли под ранцем», и мне всегда было неловко и стыдно проходить мимо них,— я шел опустив глаза в землю, чтобы не смутить и без того несчастного солдата. Поэтому, когда к моей спине прикрепили ранец, я почувствовал себя за что-то наказанным и был обижен и смущен этим обстоятельством.

На другое утро, к 8 часам, к крыльцу была подана коляска, запряженная парой серых в яблоках лошадей, и я, вылощенный и одетый с иголочки, был готов ехать в гимназию. (Надо было ехать на лошадях, так как мы жили за городом.) Перед отъездом все расцеловали меня и благословили. Отец, проводив! меня до передней, сказал:

— Рекомендую тебе, Шура, не подъезжать к самой гимназии, а выйти из экипажа раньше: ведь там учатся разные дети, среди них есть и бедные. Благороднее и лучше особенно ничем не выделяться. Впрочем, делай, как знаешь!

Я не послушался совета отца. Мне, наоборот, хотелось выделиться из той массы учеников, которую я ожидал встретить еще у подъезда. Но я приехал за полчаса до занятий и чуть ли не первым вошел в гимназию.

Особый трепет овладел всем моим существом. Тот трепет, который может быть приписан моей обостренной чувствительности и повышенной нервной возбудимости. Он не оставлял меня на протяжении всех ученических лет, всего студенчества и сопровождал во время публичных выступлений. Что это: болезнь, страх, трусливость, застенчивость, неуверенность в себе, или таково было влияние на меня класса, аудитории, зала заседания? Но этот трепет остался у меня на всю жизнь и заставил меня ненавидеть всякие экзамены, лекции, дискуссии и прочие публичные выступления.

 

- 13 -

В четверть десятого раздался звонок, и нас собрали в классы, а оттуда после переклички мы, предводительствуемые классным наставником, проследовали в гимназическую церковь. После молебна по случаю начала занятий мы разошлись по классам. Наш классный наставник и он же преподаватель немецкого языка, неотлучно находился при нас.

 

Мое слабое здоровье, частые головные боли, сверхчувствительность ко всему окружающему, резко повышенная нервная возбудимость благоприятствовали развитию таких сторон моей души, которые не могли безразлично относиться к искусствам. С раннего детства я страстно полюбил музыку, поэзию и живопись, и любовь эта с течением времени не только не уменьшалась, а принимала все более страстный характер даже тогда, когда корабль моих основных устремлений пошел по фарватеру науки.

В возрасте трех-четырех лет я знал наизусть несколько маленьких русских, немецких и французских стихотворений, которые меня бабушка заставляла читать вслух.

С самого раннего детства я любил поэзию. Стихи были мой тайной страстью,— тайной, ибо я стыдливо оберегал ее от чужих взоров. Когда меня спрашивали, люблю ли я стихи, я конфузился, когда заговаривали в моем присутствии о поэзии, я краснел, как пион, как будто это было что-то запретное, недозволенное мне. В действительности было как раз наоборот: родители всячески поощряли мой интерес к поэтическим произведениям.

На всю жизнь у меня осталось яркое воспоминание о том, как я однажды оскандалился перед отцом во время чтения стихотворения Лермонтова «Казачья колыбельная песня». Это произошло через несколько дней после нашего приезда в Белу. Мне тогда было девять лет, и я знал много стихотворений, но отец, готовя меня к экзаменам в гимназию, решил придерживаться программы и желал, чтобы я в его присутствии прочел те стихи, которые надлежало выучить.

Живо помню всю обстановку, меня окружающую. Был декабрьский день, по-видимому воскресный; отец все свои воскресные дни из года в год посвящал мне. Мы сидели за моим белым письменным столом, я справа от отца перед томом лермонтовских стихов. Тут же лежала программа приемных испытаний в гимназию. Отец развернул книгу,

 

- 14 -

и я начал читать «Казачью колыбельную». Сразу же, как по мановению магического жезла, я был перенесен в самое раннее детство. Обрывки смутных воспоминаний поплыли передо мной. Я вспомнил об умершей матери, о нянюшке, которая мне перед сном рассказывала сказки и пела песенки, и чувство грусти и тоски о потерянном рае, о светлой беззаботности защемило мое сердце. Я уже был не тот: я входил в жизнь, и уже первые заботы и первые обязанности начинали давить меня своим грузом, я расставался навсегда с моим светлым детством: начиналось отрочество, я уже должен был учиться. Впервые понятие о долге входило в мою жизнь.

Рядом со мной сидел отец, которого я болезненно-глубоко любил и почитал и в котором был сосредоточен весь мой мир, то есть весь я принадлежал ему, и мне казалось, что я и отец — одно существо: один без другого мы жить не могли. Но отец был человек военный, и боязнь потерять его с самого раннего детства тайно терзала мою душу.

Уже при словах: «но отец твой старый воин» голос мой дрогнул, и в глазах появились слезы. Но я еще крепился, и третью строфу прочел быстрее и громче, чтобы скрыть от отца нарастающее душевное волнение и подступающие слезы. Однако это мне не удалось. Содержание четвертой строфы ударило по самому моему сердцу: мать провожает сына на войну.

Родная мать! А у меня нет родной матери — я сирота. И чувство жалости к себе — острое и болезненное — залило всю душу. Я уже не мог более сдерживаться и разрыдался, припав к отцу и заливая его серую куртку горькими слезами. Я долго еще не мог успокоиться, несмотря на все утешения и ласку отца. Начинал читать, и снова слезы душили меня. Мои рыдания услыхали бабушка и мама и пришли спросить, в чем дело. Отец — человек исключительной душевной чуткости — догадался об охвативших меня эмоциях, ничего не отвечая на их вопросы, успокаивающе махнул рукой, а я еще плотнее прижался к нему. Так я тогда и не дочитал этого стихотворения. Потом я заметил, как отец пошел к бабушке объяснить причину моих слез. Вечером мама и бабушка были особенно ласковы со мною, подозвали меня к себе, целовали, угощали конфетами, и бабушка мне сказала:

— Это, деточка, хорошо, что ты всплакнул при чтении стихов. Значит, у тебя доброе, отзывчивое сердце, Ты пошел в Чижевских: все они добряки удивительные.

 

- 15 -

Хорошие стихи, настоящая поэзия всегда действовали на мою эмоциональную сферу, и мне всегда стоило большого напряжения, чтобы удержаться от слез.

Я думаю, что в связи со специфическими чертами моего здоровья, в детстве и отрочестве я был несколько Гюлее сантиментален, чем полагалось быть задорному и своенравному мальчику. Я это понимал и стеснялся своей чрезмерной чувствительности, которая проявлялась в форме повышенной слезливости и игры румянца на щеках. Яркий румянец мгновенно заливал мои щеки, проникал к подбородку и ко лбу от самых незначительных обстоятельств, выдавая с головой мои мысли и настроения. Это свойство быстро краснеть сохранялось у меня всю жизнь, лишь частота его появления уменьшалась. Тысячи раз это ставило меня в крайне неловкое, иногда даже двусмысленное положение. Я краснел даже тогда, когда не было повода к этому, краснел от одной мысли — как бы только не покраснеть и тем самым не сделать себя причастным к чуждому мне делу, случаю, разговору. Ужасно неприятное свойство!

Как этим моим свойством пользовались мои друзья и знакомые, особенно во время вечеров, чтобы посмеяться надо мною или поставить меня в неловкое положение! В 1913 году мой отец получил назначение в город Калугу и мы всей семьей переехали туда. Был приобретен дом по Ивановской улице, 10. Я поступил в частное реальное училище Ф. М. Шахмагонова, которое и закончил в 1914 году.

В том же 1914 году я сдал экзамены и поступил в Московский археологический институт. В августе разразилась война, и отец со своей воинской частью выступил на фронт. Начались тревожные дни, полные ожидания и волнений. Отец писал с фронта очень часто, и это нас несколько успокаивало. Так наступил 1915 год.

Как только летом 1915 года я освободился от занятий, тотчас принялся за свои астрономические наблюдения над Солнцем, которыми я увлекался уже давно. Прекрасные телескопы Рейнфельда и Секретана и экран для зарисовки пятен были мною хорошо налажены, и я ежедневно мог вести серьезные наблюдения. Ехать добровольцем на войну я не мог: отец категорически, зная мое слабое здоровье, запретил мне это и даже приказал перестать думать о героических подвигах. Он писал мне из армии наставительные письма и требовал от меня прилежания

 

- 16 -

в моих студенческих занятиях. Только в 1916 году мне удалось осуществить мое стремление попасть на фронт, и с разрешения отца я поехал вольноопределяющимся в артиллерийскую бригаду на Галицийский фронт. Прослужил недолго, так как был ранен и контужен, награжден солдатским Георгием, а затем демобилизован.

Во всякую погоду, в 9 часов утра, не пропуская ни одного дня, я выносил телескоп и экран на двор и вел зарисовку солнечной поверхности. С чувством ответственности за свою работу я добросовестно на заранее приготовленной бумаге зарисовывал солнечные пятна, со всеми доступными моему хорошему зрению подробностями, записывал в дневник замеченные за сутки или двое суток изменения и затем вычислял поверхность пятна по формуле Вольфа. В моей таблице относительных чисел Вольфа ежедневно прибавлялось по одной небольшой цифре, говорившей о тех процессах, которые происходили на Солнце и были доступны простому изучению.

Ах, какая это была хорошая пора жизни! Молодой мозг стремился к познанию тайн природы и готов был ухватиться за любое явление, в надежде извлечь из него что-либо таинственное, неведомое, никому еще не известное. Отчего я обратился к Солнцу — сказать сейчас трудно, но верно лишь то, что мои студенческие занятия не давали еще пищи для ума, особенно зубрежка исторических и археологических дисциплин. Астрономией же я стал пылко интересоваться еще в 1906 году, то есть девяти лет от роду, а в 1907 году уже написал «Популярную космографию по Клейну, Фламмариону и другим» — «труд», сохранившийся в моем архиве до сих пор.

С каким душевным трепетом и наслаждением я любовался звездами через свой телескоп! Русские, английские и французские звездные атласы лежали поверх археологических учебников. Так было и в моем сердце. Причудливые узоры созвездий я долгое время предпочитал греческой палеографии или истории археологических открытий. Я метался из одной области в другую и наслаждался дивною способностью ума познавать.

Я любил мои астрономические книги и звездные атласы. Помногу раз я подходил к ним, раскрывал, любовался ими со всех сторон, рассматривал и гладил их переплеты, беспричинно перелистывал их, снова ставил на полку в шкафы и, отойдя на шаг-другой, любовался снова.

Еженощные наблюдения в телескоп за звездами рас-

 

- 17 -

крывали мне все несказанное великолепие надземного мира. Несмотря на протесты мамы, я никогда не приносил телескоп ранее часу ночи. Я приходил возбужденный, с раскрасневшимися щеками и не всегда сразу засыпал. Как часто мне снились те же звезды с их живой игрой, малые и большие бриллианты золотого, рубинового, синего цвета чистейшей воды. Звезды являлись то в одиночку, то сразу по две, вращаясь вокруг общего центра тяжести, то целыми скоплениями, летящими прямо на меня. Но как не влекущи были мои сны, все же звездная действительность была еще прекраснее. И ни разу за всю свою жизнь, тысячи раз прикладывая свой глаз к телескопу, я не мог спокойно смотреть на небесные тела. Даже профессиональная привычка не освободила меня от благоговения перед красотою и величием неба.

Уже одно прикосновение к телескопу вызывало во мне странно-напряженное чувство, похожее на то, когда человек ждет свершения чего-то загадочного, непонятного, великого. Но при взгляде в окуляр я почти всегда испытывал и испытываю головокружение и ту спазму дыхания, о которой говорят «дух захватывает». Это чувство похоже па то, которое испытывает человек, вдруг представший перед пропастью: окружающая красота влечет его взор, глубина потрясает и приводит в действие инстинкт самосохранения. Очарование и ужас сливаются вместе, голова кружится, легкие спастически сокращаются... Как страстно влечет и одновременно пугает звездное небо человеческую душу. Как в бездну, со страхом и неодолимым притяжением заглядываем мы в раскрытое перед нами небо и видим, как живые, горящие сверкающие драгоценные каменья висят в бездне, задрапированной черным бархатом. Всех размеров, одна дальше, другая ближе, сверкая сотнями золотистых оттенков, колеблясь и дрожа, наполняют нашу Вселенную рои бесчисленных светил. Только планеты представляются ровными кружками со всеми многоразличными особенностями. Розоватый Марс со своими шапками полярных снегов, полосатый Юпитер, Сатурн с изумительным безупречным кольцом, наконец, наш спутник — Луна с фантастическими пейзажами!

Ах, Луна! Не одну ночь я посвятил ее изучению. Кто хоть раз видел в телескоп ночную спутницу, когда она кокетничает с нами, становясь в три четверти, тот уже никогда не забудет волнующего очарования ее мертвого, ее бездыханного ландшафта. Острые пики гор, рав-

 

- 18 -

нины, как бы циркулем очерченные кратеры, длинные угольно-черные тени, без полутеней, моря без воды, а над всем зелено-желтый, пронзительно слепящий свет, тоже мертвый, холодный, безжизненный. Пустыня, усеянная хребтами и кручами, нечто земное и в то же время вполне отошедшее. Лучшая иллюстрация к понятию «мертвое», бесконечно более выразительная, чем любое мертвое тело на Земле. Холодом мрачной, предельно-мрачной безнадежности веет от вечно незыблемых, пустынных, диких, странно-однообразных форм лунной поверхности. Но холод этот не смущает наше воображение, а, наоборот, возбуждает его, разогревает фантазию, как морозный воздух девичьи щеки, заставляет думать, строить гипотезы. Луна перестает быть только астрономической величиной, она входит в нашу жизнь, мертвая врывается в живое. Ее близость к Земле говорит о взаимодействиях, о системе двух тел — Земли и Луны, связанных мощными узами ньютонианского тяготения, обменом излучений и бог весть еще какими силами, нам неизвестными. Под властью лунного ландшафта я зарываюсь в книги о Луне, книги астрономические, но очень скоро перехожу к книгам, где также изучается Луна в ее влияниях на земную природу, на органический мир, на человека. Я перечитываю все, что касается этого праздного, как сказали бы классически настроенные ученые, вопроса: от сочинений Гиппократа, Гелена и многих других — до Парацельса, Нострадамуса.

В писаниях врачей, философов, историков, поэтов за период в две с половиной тысячи лет я находил мысли о связи между фазами Луны и явлениями органического мира Земли.

Теперь я стал солнцепоклонником! Все книги о Солнце, которые нашел в библиотеке отца, в Калужской городской библиотеке, были мною добросовестно изучены. Все, что можно, я выписал из крупнейших магазинов Москвы и Петрограда. Мои запросы о солнечных книгах полетели в книгохранилища разных городов, я просил о выписках и справках. Как я жалел, что во время войны я не мог свободно общаться с заграницей! Но я не унывал и накапливал свои знания экспериментальным путем. Книги Юнга, Аббота, Аррениуса сделались моими настольными справочниками.